Текст книги "Страстная односторонность и бесстрастие духа"
Автор книги: Григорий Померанц
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Эти поразительные совпадения показывают, что суть кризиса ХХ века одна и та же в России и во Франции, сорок лет тому назад и сегодня. Начав цитировать, не могу отказаться от еще одного примера, из книги социолога Роберта Беллы «По ту сторону верований»(R. Bellah. Beyond belief. N.Y., 1970), с эпиграфом из американского поэта Стивенса: «Мы веруем без верований, по ту сторону верований». Я принял это как свою собственную мысль. Я не иконоборец. Я готов часами созерцать иконы Рублева, я чту своих великих современников, как живые иконы. Но не идолы. Я не превращаю людей, даже наделенных ангельскими крыльями, в богов. Я согласен с Беллой, когда читаю в его книге: «Я увидел, что худшее отстоит не более чем на волос от лучшего в любом человеке и любом обществе. Я увидел, что безусловная приверженность любой личности или группе необходимо становится демонической. Ничто человеческое не выдерживает этой тяжести… И я познал, что тьма внутри, что все мы убийцы в наших сердцах (когда захвачены страстью, – Г.П.)… Единственная разница между мной и человеком, схваченным в поножовщине, – то, что он как-то получил меньше благодати. Чувствуя все это, я не мог больше ненавидеть или оправдывать ненависть… Я познал, что приобщение к телу Христа означает приобщение ко всем людям без изъятия» (и ко всем иконам вечного света. – Г.П.)
Роберт Белла – обыкновенный ученый, без претензии на святость, на роль гуру. Но его внутренний опыт совпадает с опытом моих любимых святых. И я цитирую его, чтобы показать доступность целостного сознания не одним только святым, а каждому человеку. Если он достигнет docta ignorantia. Если он освободит свою душу из плена идей и страстей. Ибо сущность docta ignorantia – не только ограничение круга знаний тем, что складывается в круг, но и еще сознание этого круга, что он – только зеркало водоема, ничтожного сравнительно с отразившимся солнцем; сознание, что солнце отразится в любом зеркале – и неважно, большое оно или малое: только бы остановилось кипение волн. Главный ум, о котором говорила Аглая Епанчина, зависит не от объема информации, а от ее состояния, от ее собранности (или несобранности) в точке покоя.
Лидеры общин, убивающих друг друга в Боснии, – образованные люди. У них в голове много информации. В том числе религиозной информации. Но информация не собрана в точке покоя, в главном уме, и вся она используется на пакости друг другу. Чем больше образованность, тем больше возможности злоупотребления образованностью. Достоевский в «Записках из подполья» писал, что величайшие кровопроливцы были, сплошь и рядом, чрезвычайно образованные господа.
У Нерона, у Ивана IV был незаурядный ум. Но в «главном уме» они оба – идиоты. В идиотизм впадают многие деятели. И надо удерживать деятелей от охватывающего их транса.
1995
Молитвы художника
В обаятельной и грустной книжке Ларисы Миллер «Заметки, записи, штрихи…» (М., 1997), где есть «Энергия отчаянья» имного других прекрасных страниц, несколько строк остановили меня. Это конец стихотворения «Пена дней, житейский мусор…». Я не могу согласиться с его итогом, по-моему, он выскочил откуда-то из глубины, он не вытекает из всего предыдущего, да и из других посылок, из которых его обычно выводят. Потому что выводят его очень часто, очень многие и из самых разных посылок. Так что стихотворение Ларисы Миллер – просто толчок, заставивший меня вступить в спор с одной из современных ересей:
Пена дней, житейский мусор,
Хлам и пена всех времен.
Но какой-нибудь продюсер
Будет ими так пленен,
Что обычную рутину
С ежедневной маетой
Переплавит он в картину,
Фонд пополнив золотой.
Будут там такие сцены
И такой волшебный сдвиг,
Что прокатчик вздует цены,
Как на громкий боевик.
…Сотворил Господь однажды
Нет, не мир, а лишь сырец,
Чтоб, томим духовной жаждой,
Мир творил земной творец.
Я думаю, что последняя строфа – слишком сильная гипербола, и Отар Иоселиани не превзошел Творца неба и земли. Я не разделяю теории (есть и такая), что Бог каждый миг творит заново непосредственно каждый факт. Тогда Он в самом деле был бы плохим мастером. Более того. Тогда Он творец всей пошлости, всей мерзости, обременяющей землю. Я думаю, что Бог присутствует в мире иначе: связывая дробность фактов «божественным узлом» (Сент-Экзюпери), присутствует как прекрасное Целое, в котором исчезает частное уродство. Зло – всегда частное. Благо – в причастности к целому. Я думаю, что Бог видим в скалах Карадага, а шашлычные на набережной – пятно, оставленное человеком. Что наша цивилизация создана все-таки существами, обладающими свободой воли. И это в масштабах космоса не такое уже большое пятно. Глядя на мир откуда-то с неба, шашлычных не заметишь, и мне хочется повторить библейское: «Тов!» (хорошо, прекрасно).
Мне никогда не казалось, что Коктебельский залив – полуфабрикат, требующий доработки. Акварели Волошина прекрасны, и я благодарен сотруднице музея Татьяне Сериковой, давшей мне возможность посмотреть их лист за листом без стекла. Но это не исправление грубой работы Бога, это дар человеческого восхищения музыкой скал и холмов, которая и сама по себе прекрасна, это вариации на тему Иеговы.
Природа, если глядеть на нее с птичьего полета, всегда прекрасна. Частности могут быть уродливы, отвратительны, но измените угол зрения – и вас поразит красота. Уродлива в крупных планах только цивилизация, стремительно вырвавшаяся из биосферы и не успевшая сама по себе приобрести благородный облик. Это уродство художник стремится преобразить, придать баракам какую-то эстетичность. Я вспоминаю, как это делал Оскар Рабин в своих пейзажах московских окраин. На его бараки хотелось смотреть, тогда как мимо бараков самих по себе – поскорее пройти мимо. Но бараки были выстроены без Божьего благословения.
Бог создал жизнь. А свойство жизни – свобода. Свобода двигаться, свобода поглощать пищу. Свобода размножаться и создавать бесчисленные новые виды. Из этого свойства жизни неизбежно вытекает зло, частное зло, без которого немыслима гармония мира; частное уродство, исчезающее в великой красоте картины. Дерево, раскинув ветви, лишает света других, и под ним ничего не растет. Волки – не вегетарианцы. Но оказалось, что без волков оленям как роду приходится еще хуже: хищники выбраковывают больных и спасают стадо от эпидемий. Попробуйте додумать до конца: где нет жизни, нет глаз, способных воспринять гармонию целого как красоту. Звезды рождаются и гаснут по ту сторону добра и зла. Но сказав «жизнь», мы сказали и «смерть», и «болезни». В биосфере всякий миг творится зло. Жизнь единичного существа, рода, вида не способна развиваться, никого не тесня, не пожирая. Добро для ласточки – зло для мошек, которых она ловит. А ведь они тоже хотят жить.
Ганди считал, что безнравственно давить клопов. Смешно? Но попробуйте встать на позицию насекомого:
Там, в щели большого шкапа,
Всеми брошенный, один,
Сын лепечет: папа! Папа!
Бедный сын!
Но отец его не слышит,
Потому что он не дышит…
У таракана даже нет утешения, которое человеку дает надежда на посмертие:
…наука доказала,
Что души не существует,
Что печенка, кости, сало –
Вот что душу образует.
Есть лишь только сочлененья
И затем соединенья.
Против выводов науки
Невозможно устоять.
Таракан, сжимая руки,
Приготовился страдать…
Так и людей резали и давили в 30-е годы, когда Олейников писал свои стихи. И жалея таракана, мы больше жалеем современников «великого перелома». Но попробуем пожалеть самих тараканов, мошек, комаров. Джайнские аскеты ходят с повязкой на устах, чтобы случайно не проглотить мошку. Джайны отказываются от возделывания земли, чтобы плугом не разрезать червяка. Зато ростовщичество они считают чистой работой. Наоборот, в Китае землепашество считается чистым, а торговля и ростовщичество – грязным. Граница, где кончается царство Божьего закона (дар-уль-ислам) и начинается царство войны (дар-уль-харб), условна. Без этой границы невозможна никакая культура, но каждая культура проводит границу по-своему. С обычной европейской точки зрения, разводить собак на мясо (как делают в Китае) нехорошо, собака – друг человека. А разводить поросят входит в наш круг разрешенного зла. Когда кошка ловит мышей, это различие трудно понять. Неужели пушистый хвост, скажет кот Мурр, это нравственная категория?
Между тем всякое зло оставляет безобразный след. Даже если мы давим комара, вошь – с упоением. Это упоение оставляет темный духовный след. Оно создает аналогию, которой легко воспользоваться при другом случае. Раскольников сравнивал старуху-процентщицу с вошью. Но дело не только в аналогиях. След зла – сам по себе – реальность, а эта реальность – большее зло, чем физический факт вреда, причиненного другому. Ожесточение хищника, агония жертвы оставляют незримый, но прочный след, какое-то поле незримого зла, в котором идет жизнь, в котором возникла и длится человеческая жизнь. Даниил Андреев считал, что гаввахом, излучением мук твари, питаются демоны, как гомеровские боги – амброзией. Мне кажется, что сами духи зла, безобразные демоны, складываются из таких завихрений ярости сильных и бессильной злобы слабых.
Впрочем, у животных короткая память. Зайцы не вынашивают в сердце месть волкам. Подполье, описанное Достоевским, – чисто человеческое дело (я говорю о подполье подпольного человека, автора «Записок из подполья», но, подполье Петруши Верховенского тоже стоит вспомнить). Жертвы насилия веками хранят свои обиды, и террористы Ирландии с ожесточением мстят за зло, совершенное несколько веков тому назад. Мне пришлось читать индийскую прессу после погромов в Гуджарате. Националистические газеты называли это честью за мусульманское завоевание XI века. Крестоносцы, захватив Иерусалим, перебили всех евреев, мстя за раны Господа нашего Иисуса Христа. После резни в годы Второй мировой войны сербы и хорваты с каким-то подпольным наслаждением припоминали, что они вынесли друг от друга, и при первом случае с радостью принялись за то же самое. Украинские думы воспевают погромы, жестокости которых ничуть не уступают прославленным турецким зверствам. Обрываю на этом перечень. Его можно длить до бесконечности.
Более двух тысяч лет длится попытка остановить лавину зла, искажение лика человеческого – проповедью ненасилия, непричинения вреда не только злому человеку, но и мошке. Но просветления и красоты святости достигли единицы. Масса не изменилась. Мешает природа, мешает жизнь, неотделимая от зла, от какого-то вреда другому, даже безо всякого желания совершить зло. Юноша и девушка поженились, и несчастный соперник наложил на себя руки. Подвижник достиг благодати, и братьев его охватывает каинова зависть. Можно бороться только с упоением злом, со злом для забавы, для радости своей молодецкой силе. Застрелить хищника, застрелить бандита, но не мучить недобитого волка…
Каждая культура бьется над вопросом: где граница между физическим и нравственным злом? Как совершать необходимое зло, как вынести неизбежное зло, не становясь безобразным, «подпольным», не распространяя волн гавваха? Правило евреев не есть мяса животного, умершего в мучениях, имело смысл. И еще более важный смысл – в словах Кришны Арджуне: тот, кто действует из чистого чувства долга, без всякого ожесточения, без всякой мысли о выгоде, тот и убив, не убивает (не затрагивает души физически убитого и не вредит своей душе). Безобразно и пагубно только упоение совершаемым, злорадство, наслаждение злом, хотя бы воображаемым, хотя бы «помыслом».
Каждая культура разрешает и освящает какую-то меру зла. Без этой меры никакая жизнь невозможна. А жизнь – это величайшее благо в подлунном мире. Только на глубине глубин, по ту сторону жизни и смерти, в Боге, в вечности – чистое благо, свет без тени. Там добро совпадает с красотой и нет ни зла, ни уродства. Попадая в дробный мир, в мир единичных предметов, особей, племен, – свет отбрасывает тени. Принимаем ли мы этот мир, созданный светом? Или тени настолько ужасны, что свет, создающий тени, проклят?
Особенно густые тени отбрасывает цивилизация. Сравнительно с ней природа – царство гармонии:
Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
Невозмутимый строй во всем,
Согласье полное в природе, –
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
И от земли до крайних звезд
Все безответен и поныне
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянный протест.
Тютчев
Протестует Иов, протестует Иван Карамазов, и заключительная строфа, вырвавшаяся из размышлений о фильмах Иоселиани, – итог не одного только стихотворения Ларисы Миллер. В наши дни такие голоса сливаются в громкий хор. Хаос, в котором мы потонули, едва взявшись за реформы, очень располагает к пессимистической оценке жизни, какая она есть, без преображения художником. Вся жизнь замешена на зле, а человеческая жизнь в особенности благодарна для зла. Разумеется, и для блага. Но благо в наш век так хрупко! Зло так могущественно!
Человек, по словам Пико делла Мирандолы, способен превзойти ангелов и демонов. Человек по природе своей незавершен. Его инстинкты, его генетические программы оставляют неслыханный для твари простор самостоятельного завершения. Это дает приблизиться к абсолютному благу, к Богу (ни одна другая тварь не может и поставить себе такую цель). И это же дает возможность воплотить в себе все рассеянное в мире зло, стать медиумом для волн духовного зла, накопившихся в мире, притягательным пунктом облаков темной разрушительной воли, клубящейся вокруг всякого хищника, пожирающего свою жертву, и превзойти самого дьявола в дьявольской злобе. Я не думаю, что Сатана, изображенный в «Божественной Комедии», или другие демоны, явившиеся в видениях мистиков, более злобны, чем Сталин. Дантовский Сатана, по крайней мере, не терзал и не уничтожал своих собственных помощников.
Что же делать? Вернуть Творцу билет?
Достоевский как-то задал себе вопрос: готов ли он принять мир без уродств, без зла, – но без маленьких детей? И ответил: пусть лучше будет все, как есть, но будут и дети. Дети для него были тем безусловно прекрасным, которое уравновешивает любую мерзость, любой отврат (а он знал их). Тут все дело в том, куда встать, откуда взглянуть. Встаньте на Божью точку зрения и тогда уже судите, чтó Он создал, полуфабрикат или живое совершенство.
Полуфабрикаты – мы с вами. Бог дал нам свободу воли, несравнимую со свободой «меньших братьев», и мы бесконечно виноваты, что не умеем пользоваться этой свободой и сделать само существо человека образом и подобием Творца: бесконечного страдания и сострадания, тонущих в бесконечной радости творчества. Это задача каждого, в том числе художника, поэта. Не только некоторое изменение узора жизни, некоторое выявление ее изящества. Прежде всего это общая человеческая задача: собрать себя в Боге, затихнуть в Боге. А дальше можно вспомнить Александра Меня: «Молитвы художника – его картины».
Страдание имеет право на крик, на спор с Богом. «Израиль» значит Богоборец. Но искусство Данте, Баха, Достоевского – скорее гимн, тот самый, который Митя Карамазов собирался спеть на каторге.
1997
Литература и искусство
Встречи с Достоевским
Смешной человек и его сныОбраз Смешного человека впервые возникает у Достоевского в «Неточке Незвановой», в найденном Неточкой письме от С.О. к Александре Михайловне: «Я низок, я ничтожен, я смешон, а ниже смешного ничего быть не может ‹…› Я сам смеюсь над собой, и, мне кажется, они правду говорят, потому что я даже и себе смешон и ненавистен. Я это чувствую: я ненавижу даже лицо, фигуру свою, все привычки, все неблагородные ухватки свои; я их всегда ненавидел! О, прости мне мое грубое отчаянье! Ты сама приучала меня говорить тебе всё. Я погубил тебя, я навлек на тебя злобу и смех, потому что я был тебя недостоин».
В этих речах персонажа чувствуется автор. Так мог бы писать Федор Михайлович Достоевский Авдотье Панаевой, если бы осмелился. Он был влюблен «безмолвно, безнадежно…». А над ним, после первых его литературных неудач, смеялись. «Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но со злобной радостью будут поднимать каждую ошибку твою… Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда – ты будешь один, а их много, они тебя истерзают булавками». Это тоже из «Неточки Незвановой».
Сохранился один «булавочный укол», вошедший в историю русской эпиграммы; Достоевский называл его пасквилем:
Рыцарь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ!
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ…
В повести «Неточка Незванова» подчеркивается низкое социальное положение С. О. Но пройдет 30 лет – и социальное отдвинется назад; смешным кажется и Версилов в глазах светской Катерины Николаевны (роман «Подросток»). Еще немного – и Смешной человек вырастет в сокровенного человека Достоевского. Смешному человеку снится один из величайших снов русской литературы («Дневник писателя», 1877): «У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что, когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего…»[19]19
Достоевский Ф. М. Полное собр. соч. в 30 томах, т. 25. М., «Наука», 1983, с. 114. – В дальнейшем ссылки на это издание указываются в тексте.
[Закрыть]
Антигерой «Записок из подполья» саркастически называет подобные сны «золотыми мечтами». Но приглядитесь к подпольному человеку. Это тот же смешной человек («До болезни… боялся я быть смешным», – признается он в ч. II «Записок», гл. I). – разочарованный, озлобленный, гениально саркастический – и вдруг, в конце «Подполья», из его сердца вырывается все та же «золотая мечта»: «Я не приму за венец желаний моих – капитальный дом, с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и на всякий случай с зубным врачом Вагенгеймом на вывеске. Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду. ‹…› я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его высовывать» (гл. Х).
Идеи, с которыми носятся герои Достоевского, – это сны смешных людей и подпольных людей, «в жизни», в быту – неловких и беспомощных. Разные, несовместимые друг с другом идеи. Но что не совмещается во сне? На планете Смешного человека – никаких народов, спорящих о первенстве, никаких вероисповеданий. А у Шатова, в романе «Бесы», – другой сон: «Знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ-богоносец, грядущий обновить и спасти мир именем нового Бога и кому единому даны книги жизни и нового слова… Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?»
В прямое авторское слово не влезают все эти сны, они логически несовместимы, но они толпятся в сознании Достоевского и требуют создать поэтический космос, который он в конце концов и создал, начиная с «Преступления и наказания», – роман, где разноголосица становится художественным единством, собранным вокруг вечного стержня.
Смешной человек потому и смешон, что в уме его теснятся целые вселенные. Смешным человеком чувствовал себя и Толстой (это видно в его повести «Юность»). Оба величайших русских писателя, очень чувствительные к красоте, с детства были задеты своей собственной грубой и невыразительной наружностью, часами простаивали перед зеркалом, пытаясь придать лицу по крайней мере умное выражение, а в гостиную не умели войти (ср. «Записки», ч. II, гл I); склонность к созерцанию вызывала рассеянность и неловкость, а сознание своей неловкости и к тому же некрасивости сковывало по рукам и ногам и удесятеряло неловкость. Пьер Безухов, крестящийся свечой, в известном смысле такой же «идиот», как князь Мышкин, думающий весь вечер, как бы не разбить китайскую вазу и все-таки сбросивший ее на пол. Это общие черты. Но судьба Толстого их смягчила, а судьба Достоевского – обострила.
Жесткая дисциплина (семейная, военная, каторжная) и пылкое воображение плохо мирились друг с другом. Шестнадцати, семнадцати, восемнадцатилетний воспитанник Инженерного училища не был еще гениальным писателем, но читателем – необыкновенным, страстно пережившим Гомера, Шекспира, Шиллера, Гофмана, Байрона, Гюго, Гёте, Расина, Корнеля (все эти имена – из одного письма брату Михаилу, 1 янв. 1840 г.). Оценки французских классиков, сложившиеся с 18 лет, впоследствии повторятся в статье «Господин <Добролю>бов и вопрос об искусстве». Будущий Достоевский чувствуется и в другом письме брату, 31 окт. 1838 г.: «…поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначение философии… Следовательно ‹…› поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее…» (т. 28, кн. I, с. 54).
А между тем – мундир, ученье, служба… И помимо официальной тягомотины – нравы, напоминающие нынешнюю дедовщину. Младших воспитанников, «рябцов», травили, как салаг в советских казармах. Перейдя на старшие курсы, Достоевский иногда останавливал грубые издевательства, но его самого никто не защитил. Антигерой «Записок из подполья» восклицает: «Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмущала. Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них самих были лица!‹…› Они таких необходимых вещей не понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал считать их ниже себя» (ч. II, гл. III).
Чувство внутреннего превосходства при совершенной неспособности поставить себя преследовало Достоевского всю жизнь.
«Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский, – вспоминает К. А. Трутовский. – Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье – все это на нем казалось какими-то веригами‹…› Нравственно он также резко отличался от всех своих – более или менее легкомысленных – товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него»[20]20
«Федор Михайлович Достоевский в воспоминаниях современников», в двух томах. М., 1990, т. 1, с. 62. – В дальнейшем Воспоминания; ссылки на это издание указываются в тексте.
[Закрыть].
И в конце жизни, на вершине славы, Достоевский производил на Елену Штакеншнайдер впечатление неловкого мещанина: «Не пошлого, нет, пошл он никогда не бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин» (Воспоминания, т. 2, с. 366). «Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия… Иногда он был более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и высказывать высокомерие не умел. Был у нас мастер высокомерия другой, тоже знаменитый писатель и европейская известность – Тургенев. Тот умел смотреть через плечо, и хотя никогда не сказал бы женщине, наведующейся о его здоровье: «Вам какое дело, вы разве доктор?» – но самым молчанием способен был довести человека до желания провалиться сквозь землю» (с. 369–370).
Достоевский не просто был неловок. Он чувствовал себя неловким, смешным, ждал насмешек и заранее раздражался. Люди, любившие его, прощали ему вспыльчивость (отчасти унаследованную от отца). Но начало знакомства почти всегда было трудным. Будущую свою вторую жену, стенографистку Аню Сниткину, он поразил грубостью и странностью; через две недели, вглядевшись, стал делиться мыслями, как со старым другом; а через месяц сделал предложение. Аня, постепенно узнав в этом больном человеке автора любимых с детства повестей и пережив с ним вместе – записывая роман «Игрок» – историю любви Алексея Ивановича к Поленьке (Достоевского к Сусловой), это предложение приняла, и внезапный брак оказался неожиданно счастливым. Впоследствии Лев Толстой как-то пожалел, что не все писательские жены похожи на Анну Григорьевну. Она любила Достоевского почти дочерней, все принимающей и все прощающей любовью; а он полностью покорился молодой женщине в практических, денежных делах и не помешал ей отвадить родственников, относившихся к нему как к дойной корове, расплатиться с бесконечными долгами и создать спокойную и радостную жизнь, так что даже прекратились его эпилептические припадки.
Лучший словесный портрет Достоевского нарисовала Варвара Васильевна Тимофеева, работавшая в 1873 г. корректором журнала «Гражданин»:
«Это был очень бледный – землистой, болезненной бледностью – немолодой, очень усталый и больной человек, с мрачным изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ – никаких движений, ни одного жеста, – только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил…» (Воспоминания, т. 2, с. 139–140).
Первые впечатления Варвары Васильевны – скорее неблагоприятные. Раздражительность, мелочная придирчивость. И вдруг разговор о картине Ге «Тайная вечеря», разговор о Христе:
«Я стояла перед ним как немая: так поразило меня его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!
Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, – оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло ‹…› В эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо» (с. 145).
А потом снова придирки, столкновения… «Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или – враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова» (с. 154).
После одного особенно интимного разговора о вере, поразившего Варвару Васильевну, день или два спустя, ей пришлось быть свидетельницей безобразной сцены. Речь шла о необходимости поместить дополнительную статью. Метранпаж, М. А. Александров, объяснил, что без переверстки и огромной задержки это невозможно. «Но Федор Михайлович требовал, «чтобы без всякой переверстки вошло». Метранпаж усмехнулся: «То есть как это без всякой переверстки? Ведь в листе-то печатном определенное количество букв: куда же я втисну новый набор, когда лист у меня заполнен сполна?» – «Знать ничего не хочу!» – по-барски крикнул Федор Михайлович, и глаза его надменно сузились, все лицо помертвело, губы задергала судорога. Пристукивая по столу крепко зажатыми пальцами, он хрипло, растягивая слова, произнес: «Хоть на стене, хоть на потолке, а чтоб было мне напечатано» (с. 163–164). Метранпаж простил эту выходку и написал добрые воспоминания, и все близкие люди ему прощали; но им было что прощать.
Вдова священника Знаменской церкви часто встречала там Достоевского: «Он всегда к заутрене или к ранней обедне в эту церковь ходил. Раньше всех, бывало, придет и всех позже уйдет. И станет всегда в уголок, у самых дверей, за правой колонной, чтоб не на виду. И всегда на коленках и со слезами молился. Всю службу, бывало, на коленках простоит; ни разу не встанет… Не любил, когда его замечали. Сразу отворотится и уйдет».
«Вот здесь, мне думается, и была его истинная трагедия, – пишет Тимофеева. – Величайшая, какая может быть на земле, – трагедия неугомонной и неподкупной религиозной совести, в которой палач и мученик таинственно сливаются иногда воедино» (с. 195–196).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?