Текст книги "Страстная односторонность и бесстрастие духа"
Автор книги: Григорий Померанц
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Теперь изложим по порядку факты, которые мы пропускали, выстраивая цельный образ Достоевского. Федор Михайлович – сын Михаила Андреевича Достоевского, сына священника из Каменец-Подольской губернии, и Марии Федоровны Нечаевой, из московской купеческой семьи. Младенец Федор родился в Москве 13 ноября 1821 г. Михаил Андреевич служил врачом в больнице для бедных на Божедомке, дослужился до потомственного дворянства (документы о дворянстве предков он найти не сумел; по семейному преданию, они служили Курбскому). В семье были некоторые добрые обычаи: детей не пороли, по вечерам читали вслух Жуковского или Карамзина. Однако характер у Михаила Андреевича был вспыльчивый, деспотичный, и от детей требовалась тягостная почтительность. Младший брат писателя, Андрей, вспоминал: «Я должен был липовой веткою, ежедневно срываемой в саду, отгонять мух от папеньки, сидя в кресле возле дивана, где спал он. Эти полтора-два часа были мучительны для меня! ‹…›. К тому же, Боже сохрани, ежели, бывало, прозеваешь муху и дашь ей укусить спящего!..» (Воспоминания, т. 1, с. 62). Впечатлительному, порывистому Феде семейная дисциплина давалась с трудом. «Эх, Федя, уймись, несдобровать тебе… – говорил не раз отец, – быть тебе под красной шапкой» (т. е. отдадут в солдаты. – Там же, с. 87). Молодой Достоевский рассказывал С. Д. Яновскому «о тяжелой и безотрадной обстановке его детства, хотя благоговейно отзывался всегда о матери, о сестрах и о брате Михаиле Михайловиче…» (т. 1, с. 233). Видимо, тяжелее всего были вспышки отцовского гнева. Вспышки, которые Федор Михайлович унаследовал.
Скопив небольшой капитал, Михаил Андреевич купил именьице в Тульской губернии. С деревней связаны многие ранние впечатления братьев, их встречи с крестьянами, игры с крестьянскими детьми. Однако зиму проводили в Москве. Федор и Михаил учились в пансионе Чермака, а потом Федор Михайлович был принят в Инженерное училище, в Петербурге. Когда мать, в 1837 г., умерла от чахотки, Михаил Андреевич стал много пить, хозяйство вел неумело, дохода именьице почти не приносило, и денег, посылаемых сыну, очень не хватало. Семенов-Тяньшаньский в своих воспоминаниях о Достоевском объясняет это мнительностью, желанием чувствовать себя не хуже других, более богатых воспитанников. Сам Семенов получал еще меньше денег и не страдал. Деньги нужны были, в частности, на то, чтобы пить чай за свой собственный счет (хотя давали и казенный). Отец, в последнем своем письме сыну, пытался доказать, что он совсем обнищал (на вино ему, впрочем, хватало). Федор Михайлович ответил с вымученной почтительностью: «Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке, или прийдя с учения усталый, озябший, без чаю можно заболеть; это со мной случилось прошлого года на походе. Но все же я, уважая вашу нужду, не буду пить чаю» (П. с. с., т. 28, ч. I, с. 60).
Такими были последние письма отца к сыну и сына к отцу. В том же 1839 г. Михаил Андреевич умер. По официальной версии – от апоплексического удара. Однако Андрей Достоевский сообщает другое: «Отец вспылил и начал кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильной грубостью и вслед затем, убоявшись последствия этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему!..» (Воспоминания, т. 1, с. 118–119). История странная, что-то здесь недоговорено. За крик и топанье ногами крестьяне своих бар не убивали. Видимо, было еще что-то. Некоторые современные исследователи просто отбрасывают свидетельство Андрея Михайловича и придерживаются казенных документов. Однако Федор Михайлович и его братья документам не верили, и это для нас важнее юридической стороны дела. В памяти и в творческом сознании Достоевского отец его был убит крепостными, и случилось это тогда, когда сын добивался от него денег. Название деревни, возле которой погиб отец (Черемошня), откликнулось в «Братьях Карамазовых»: там Федору Павловичу принадлежит деревня Чермашня. Зигмунд Фрейд считал «Братьев Карамазовых» классическим примером «эдипова комплекса». Смысл романа не укладывается в психоаналитическую теорию, но сложные отношения с отцом как-то припоминались Достоевскому, когда он создавал свой роман.
Закончив училище и произведенный в офицеры, Достоевский очень скоро вышел в отставку. Среди его товарищей бытовали две легенды, объясняющие его странный поступок. Согласно первой, Федор Михайлович был послан ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, задумался и забыл вовремя отрапортовать. Согласно второй, он выполнял чертеж для самого Николая Павловича и по рассеянности что-то пропустил. Высочайше начертанная надпись: «идиот» не сохранилась, возможно, ее никогда и не было. Но таким Достоевского видели его товарищи. Его собственный взгляд на них – в «Записках из подполья»: «Первым делом моим по выходе из школы было оставить ту специальную службу, к которой я предназначался, чтобы все нити порвать, проклясть прошлое и прахом его посыпать!» (ч. II, гл. III).
Юноша с пламенным воображением, так горевший прочитанным, не мог не порвать с военной службой. Началось его подполье, призрачное существование героя «Белых ночей» и антигероя «Записок» (реального Достоевского можно представить себе где-то между этими двумя образами). Деньги начинающий писатель выпрашивал у родных в счет наследства, на самых невыгодных для себя условиях. Жил в долг, для экономии снимал квартиру вместе со своим товарищем Григоровичем. «Со страстью и слезами» писал свою первую повесть «Бедные люди». Никому, даже Григоровичу, ее не показывал, пока совершенно не отделал. Переписывал несколько раз. Наконец – прочел. Потрясенный Григорович отнес рукопись Некрасову. Тот не мог оторваться, пока не дочитал до последней страницы, и в четыре часа утра, вместе с Григоровичем, пришел обнять Достоевского…
Только в конце своей жизни, после Пушкинской речи, Достоевский испытал подобный триумф. У него голова закружилась… А между тем, сразу пошли неудачи. В «Двойнике», напечатанном в том же 1846-м году под заглавием «Приключения господина Голядкина», бросились в глаза заимствования. Их там не больше, чем в «Бедных людях». Но в первой повести Достоевский, полемизируя с Гоголем, создал захватывающее новое целое, а «Двойник» не захватил, и потому все заметили фрагменты гоголевских построек, использованные для нового здания. Отзыв Белинского был сдержанно-снисходительным. Нарастающее разочарование великого критика прорвалось в несправедливо резкой оценке «Господина Прохарчина» (истории нищего богача, 1846). Под градом насмешек Достоевский тяжело заболел и во время болезни испытал «метафизический ужас», чувство бездны, наполненной страшными личинами. Этот подлинный опыт вдохновил рассказ «Хозяйка», напомнивший «Страшную месть» Гоголя и показавшийся жалкой попыткой оживить умерший романтизм (1847). Только через год сложилась неповторимо личная новая творческая интонация и возник бессмертный образ мечтателя «Белых ночей» (1848).
Метания молодого писателя не были простым следствием незрелости его дарования, нервной неуравновешенности и внезапных мистических озарений. В них была своя логика. По европейскому счету, повесть «Бедные люди» – современница «Клариссы Гарлоу» Ричардсона, знаменитого романа XVIII века, с обычным тогда противопоставлением порока и добродетели, развратного аристократа (Ловлас, Быков) и достойных маленьких людей (Кларисса и Грандисон; Варенька и Девушкин). Для России конфликт Ловласа и его жертвы не устарел, и «Бедные люди» сложились на огромном материале живых впечатлений, и для всего круга Белинского показались откровением… Однако уже Пушкин, в «Евгении Онегине», упоминает Ричардсона с иронией. Но Достоевский был не только автор «Бедных людей». Его первой литературной работой был перевод «Евгении Гранде» Бальзака. В сознании Достоевского уже вскипали бальзаковские страсти, он созерцал превращение униженного и оскорбленного в деспота и мучителя. А раскрыть эту тему жизнь не давала. Общества внешне свободных людей в России до Александра II не было. Кучка мечтателей-отщепенцев, живших в мире воображения, – не общество. В обществе маленькому человеку были открыты только самые ничтожные и пошлые сферы деятельности, которых его душа невольно сторонилась. Моральная двойственность разночинца оставалась субъективно-мечтательной, уходила в фантазии, как в «Хозяйке», а реалистически не могла раскрыться во всей полноте. Оба Голядкина, и робкий, и наглый, не трогают сердца; Достоевский уходит здесь в сторону от задачи, которую нес в себе с первых шагов в литературе: описывать социальные конфликты, не замыкаясь на них, использовать социальные напряжения как импульсы, освобождающие скрытые духовные силы. С этой точки зрения «Двойник» был шагом назад, а не вперед, сравнительно с «Бедными людьми». Макар Девушкин потряс публику своим душевным и духовным ростом, превращением ветошки, тряпки в страдающего и любящего человека. Голядкин в конце повести так же мало завоевывает симпатию, как в начале.
После каторги Достоевский заново редактирует «Двойника». Но великая мысль, которую он чувствовал, опять осталась невысказанной. Эта неудача была, может быть, толчком к литературному открытию: не двойника, а двойных мыслей (как их назвал поручик Келлер в исповеди князю Мышкину). Нет двух Голядкиных, двух Лебедевых, двух Раскольниковых. Каждый – неповторимое лицо, но в каждом – борьба внутреннего и внешнего человека, идеала Мадонны с идеалом содомским. И если возникает призрак двойника, то это только остановленный миг в потоке двойных мыслей, в параллельном существовании высоких и низких помыслов.
* * *
Раннему Достоевскому совершенно не давалось то, чем он впоследствии прославился. Зло либо действует за сценой (как господин Быков в «Бедных людях»), либо лишено размаха, мелко, пошло. Героям не хватает свободы падения. И от этого добро также лишено подлинной силы. Оно не прошло через огненное горнило, не закалилось в нем. Варенька не могла бы покорить сердце Раскольникова, как Соня. «Бедные люди», «Белые ночи» – скорее мечта о любви, о добре, скорее сон, чем действительность. Тему душевной широты – от ада до рая – Достоевский схватывал только в каких-то судорогах воображения. Надо знать романы Достоевского, чтобы оценить романтизм «Хозяйки».
Молодой писатель остался одиноким и осмеянным. Но тем пламеннее становились его мечты. Именно в подполье высиживаются птенцы Утопии. В 1849 г., посаженный в крепость по делу петрашевцев, Достоевский пишет рассказ «Маленький герой» – едва ли не ради одной филиппики против положительных, трезвых, реалистически мыслящих людей, заплевавших романтические порывы: «Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия, и наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую все прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой породы. Но грубо не узнают они истины в уклоненной, переходной и неготовой форме и отталкивают все, что еще не поспело, не устоялось и бродит…»
За цензурным эвфемизмом о филантропии стоят, по-видимому, споры «за» и «против» социализма. Достоевский отстаивал право мечты не считаться с доводами рассудка. (Эта тема будет потом переосмыслена в «Подполье».) Но споры шли не только о Фурье. На пятницах у Петрашевского обсуждались проблемы судебной, цензурной, крестьянской реформы. Следствие не до конца выявило характер кружка Дурова, выделившегося в особую тайную организацию. Но есть достоверные свидетельства, что этот кружок (к которому принадлежал Достоевский) стоял за освобождение крестьян любой ценой, хотя бы вооруженным восстанием. В руки властей попала «Солдатская беседа» поручика Григорьева (попытка пропаганды в армии). После восьми месяцев заключения в одиночных камерах Петропавловской крепости (за это время Григорьев и еще один подсудимый сошли с ума) был оглашен приговор: «…Отставного инженер-поручика Достоевского за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, – лишить… чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием». (Поразительно, как приговор выталкивает Достоевского из XIX века в ХХ-й…)
Вынося приговор, генерал-аудиториат ходатайствовал перед императором о смягчении приговора (для Достоевского – до восьми лет каторги); Николай I наложил резолюцию: «4 года и потом рядовым», но одновременно велел, чтобы условный приговор к расстрелу был театрально разыгран, со всеми подробностями, которые несколько раз уточнял. Четверть часа ожидания смертной казни запомнились Достоевскому на всю жизнь (ср. рассказ Мышкина Епанчиным).
По дороге на каторгу, в Тобольске, Наталья Фонвизина (жена декабриста) передала Достоевскому Евангелие, и четыре года он не расставался с этой книгой (единственной дозволенной в остроге). Каторга привела к полному духовному и политическому перевороту. На следствии Достоевский смело отстаивал свои убеждения. Но четыре года среди убийц и палачей раскрыли такие бездны зла в человеческой душе, что воображение писателя как бы забежало на век вперед, в эпоху кризиса либеральной демократии, и стало отвечать на вопросы, свойственные скорее XX веку, чем XIX-му. Распад иерархии пугал теперь Достоевского больше, чем недостаток свободы. Перед его глазами стоит спокойный, уверенный в себе, не смущенный никакими угрызениями совести убийца Орлов – живой человекобог (как будет сказано в «Бесах»). Что он сделает со свободой? Что противопоставить его пониманию свободы? И что в человеческой душе может противостать соблазну зла, мучительства, упоения стонами жертв? В «Записках из Мертвого дома» поражают страницы, посвященные психологии палача. Чувствуется, что Достоевский с ужасом пережил это в своем воображении, что он увидел палача изнутри, в себе самом, – и не мог не искать в себе, во внутреннем опыте, противовес «идеалу Содома». Таким противовесом стал для него Христос; а выходом – восстановление духовной иерархии (а следовательно, в известной мере и социальной иерархии), с образом Христа на вершине духовной пирамиды.
CredoВ двадцатых числах февраля 1854 г., то есть едва выйдя из острога, Достоевский пишет Фонвизиной: «… Я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Это символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (П. с. с. т. 28, кн. 1, с. 176).
В Евангелии Христос говорит: «Я есмь истина». Зачем же Достоевскому понадобилось предположение о Христе вне истины и истины вне Христа?
Видимо, на каторге, среди разбойников, подобных распятым на Голгофе, Евангелие было прочитано заново, ближе к ранним христианам (Павлу, Тертуллиану), с острым чувством взаимной абсурдности Христа и «разума века сего». Полемическое отношение к «истине» становится одним из ведущих мотивов философии героев Достоевского, начиная с «Подполья», – и прорывается в прямой авторской речи: «Если б даже было доказано, что мы и не можем быть лучше, то этим мы вовсе не оправданы, потому что вздор все это: мы можем и должны быть лучше»[21]21
Запись начала января 1877 г. Из черновиков к «Дневнику писателя». – См.: «Литературное наследство», т. 86. М., 1973, с. 93.
[Закрыть]. То есть мы должны быть лучше вопреки доказанной истине, вопреки логике, вопреки «эвклидовскому» разуму.
Вероятно, в каторжные годы важнее всего для Достоевского был именно внеразумный нравственный импульс. «Истина» – моя неспособность любить ближнего (разбойника, убийцу); Христос – любовь, побеждающая, несмотря на эту мою неспособность, и охватывающая меня, хотя я только в какие-то короткие минуты могу отвечать ей. «Истина» – мое нынешнее состояние, состояние недоразвитка; Христос – это то, что не раскрылось во мне, но что должно раскрыться. «Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормального человека. Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый маленький расчет в пользу собственной выгоды…»
Это из «Зимних заметок о летних впечатлениях» (гл. 6). Здесь опять алогизм. Закон природы, к которому тянет нормального человека, никак не исключает расчета в пользу собственной выгоды. Напротив, такой расчет (в форме «двойной мысли», скажет поручик Келлер) почти всегда присутствует (и Мышкин согласится, что это естественно). Никакого расчета в пользу собственной выгоды – есть разрушение ветхой естественности и рождение второй естественности, Нового Адама. А чтобы родиться в Новом Адаме, учил Мейстер Экхарт, надо умереть в старом, совершенно умереть для всякой корысти. Одна капля твари вытесняет всего Бога[22]22
См.: Мейстер Экхарт. Проповеди и рассуждения. М., 1912, с. XXXIX, 25, 150–154.
[Закрыть]; чтобы Бог вошел, тварь должна совсем умереть.
Искусство Достоевского как бы рассчитывает на существование особых легких, которыми можно «дышать Богом». Но легкие заработают, только если перерезать пуповину. Тогда Ветхий Адам задохнется, и в смертельной судороге заработают духовные легкие Нового Адама… Под мниморациональным рассуждением скрывается, таким образом, задача мистического преображения, «геологического переворота».
С этой задачей связана черта Достоевского, которую Михайловский назвал «жестоким талантом» (жестокость акушера, заставляющего младенца вскрикнуть). С этим же связано влечение зрелого Достоевского к сильным характерам. Дело не только в том, что Достоевский увидел на каторге сильных людей. Важнее другое: как он эту силу осмыслил, как он понял ее высшее значение. Сила – синоним полноты жизни. Она может быть ложно направлена, но и царство Божие силой берется. Герои Достоевского одержимы ложными идеями, убивают себя или других – и всё же захватывают читателя: силой, душевым размахом.
Противопоставление Христа истине имеет и другой аспект. Христос – это лик, образ. Таким он просвечивает в Евангелии. Таким он собран в иконе. Значит, икона, образ личности, глубже выражает тайну бытия, чем идея, понятие. Идея сама по себе не может быть оценена. Важно, какой человек и когда эту идею высказал – и воплотил. Идея подтверждается (или опровергается) жизнью личности, захваченной этой идеей. Философия сама по себе (без непосредственного личного опыта) не может руководить жизнью и не вправе судить искусства. Искусство в своих мысленных экспериментах с исповедниками идеи вправе судить философию. Образ нравственной красоты, созданный искусством, стоит выше этических споров и заповедей религиозных законодателей (внешне, принудительно ограничивающих волю и толкающих ее на бунт). «Мир спасет красота», – скажет впоследствии Мышкин.
Решающий вопрос для Достоевского – поступит ли так Христос? Или, по крайней мере, подобный, близкий Христу герой? Черновики становящегося романа сперва буквально затоплены полемическими заметками, прямым публицистическим спором с враждебной идеей. Кружатся язвительные фразы, концы фраз (без начала) – своего рода рифмы, гудящие в уме поэта. Полемический хаос переходит со страницы на страницу, без существенных прояснений. И вдруг – перелом: возникает герой (группа героев), как-то ориентированный по отношению к Христу (живой истине, подобной истине, которую увидел Смешной человек). Одновременно рождается новая интонация рассказа (метаполемическая)… Так создается не только роман, но и портрет Некрасова в «Дневнике писателя» (декабрьский выпуск за 1877-й год). Так Достоевский мыслит.
Credo Достоевского – это, помимо всего прочего, – формула художника, формула искусства. Хоровод образов освобождается от контроля разума и свободно движется вокруг своего духовного центра. Этот хоровод становится самостоятельным живым организмом, ведущим автора за собой. Многие полемические красоты отбрасываются в сторону. Они не нужны, они мешают. Идеи теперь оцениваются заново: не внешне публицистически, а из духа целого[23]23
Ср.: Долинин А. С. В творческой лаборатории Достоевского. М., 1947, а также: «Литературное наследство», т. 86, с. 92–96.
[Закрыть]. Эвклидовское сознание доказывает математически, как любил говорить Достоевский, что А = А, А ≠ В, и разве я сторож брату моему? Христос же – открытость бесконечности, в которой аргументация Каина становится невозможной. Эвклидовское сознание разрывает связь личности с бесконечным, замыкает в обособленный атом. В Христе личность снова находит свою связь с бесконечным, и бездна ненависти к Другому, полемического ожесточения, бездна внутренней тьмы поглощается бездной света. В кругу этого мифа вращается сознание Достоевского и строятся его романы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?