Читать книгу "Рассказы об эмоциях"
Автор книги: Гузель Яхина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Зорин встал и нетвердо пошел по коридору, держась за стенки, словно поезд все еще трясло и качало. Он нащупал ручку, дернул на себя, и лицо тут же обдало холодом, под ногой оказалась пустота. Вместо туалета с раскисшим рулоном бумаги за дверью была ночь, далеко внизу чернела каменная насыпь и мокро блестела трава. «Направо же вроде был выход, ничего уже не соображаю. Ох и накидались мы все-таки с одной бутылки. Спать, – подумал он, – лечь и проспаться, и разбираться уже с утра».
Дверь в купе оказалась приоткрыта, и было там темно, как и снаружи. На своей полке сидел полковник – полностью одетый, в парадном кителе. Лица его видно не было, тускло мерцали звезды на погонах. А напротив, на зоринском месте – он увидел из коридора, – сидели какие-то незнакомые двое, мужчина и женщина, тоже едва различимые, как черно-белая фотография, и женщина говорила полковнику: «Митенька, постарел, и вид у тебя усталый, а у нас все хорошо, милый, и все тебя ждут – дедушка, и Алеша, и тетя Нина, помнишь Нину? Митенька…»
Дальше подслушивать было неловко, и Зорин прошел мимо. Можно было попроситься к человечку с портфелем, но тот не дождался его и сгинул, и стояла только у стенки полковничья бутылка, так и не допитая, будто ее невозможно было допить вообще.
В женском купе еще не спали, но задерживаться рядом он тоже не стал, чтобы не навязываться, и к тому же доносились оттуда тихие девичьи всхлипы и бабка бормотала что-то ласковое и невнятное, на одной ноте, так что он тут же вспомнил, какой некрасивый устроил недавно скандал и как, наверное, напугал их. И со светом, конечно, получилось нехорошо, потому что свет выключил именно он, Зорин, причем сразу для всех, и поправить ничего уже было нельзя.
«Просто денежку дать, – вдруг отчетливо сказала бабка, – любую денежку – и все»; и спустя мгновение в коридоре появилась девица в шортах – босая, с заплаканным мокрым лицом, оттолкнула Зорина и быстро прошла в другой конец вагона. Туда, где недавно (час назад, два, сколько?) скрылся мордатая сволочь-проводник. Доверять которому, ясное дело, было нельзя, и уж тем более отпускать к нему полуголую девочку. Он представил Катьку – испуганную, пьяную, глупую, – и, когда проводницкая открылась (свет у гада, конечно, горел), Зорин рванулся и крикнул: «Эй, ну-ка стоп, эй!» – но девочка шагнула внутрь, и снова стало темно, и красивая женщина с грустным голосом сказала сзади: «Не надо», – и обняла его.
Губы у нее были горькие, а тело сухое и твердое, без возраста, и он знал, что таким оно и будет, еще когда сидел с ней рядом за бабкиным ужином. И что говорить ничего не нужно, знал тоже, и как она разденется сама, запахнет горячей солью и опрокинется на спину, а места на узкой полке не хватит, и кто-нибудь сможет услышать за стенкой, и как это все будет неважно поначалу, недолго. И только потом начнут проступать детали; например, что купе – то самое, где светил ночник и спал под одеялом ребенок, который подевался теперь куда-то вместе с матерью, и не осталось даже вещей, а женщина рядом – чужая, безымянная. Лежит, отвернувшись к стене, и не показывает лицо. Во рту было сухо, начинала болеть голова, и утро никак не наступало. Он высвободил руку и прикоснулся к ее голому плечу. Плечо было холодное, как глина.
– Не смотри, – сказала она хрипло, не поворачиваясь. – Иди, пожалуйста, все.
…Он проснулся на нижней полке, взглянул в серый прямоугольник окна, забрызганного дождем, и опять не понял, утро сейчас или вечер и сколько прошло времени. Это все уже было: и окно, и дождь, и какая-то мутная кислая тревога, которая бывает во сне, когда знаешь, что опоздал, но не можешь вспомнить куда, потому что забыл что-то важное. Например, свое имя, и как ты здесь оказался, и что было до этого. «Я Иван Зорин, – подумал он с усилием. – Мне сорок четыре года, это поезд Москва – Питер, прибытие в 07:55, и я должен увидеть Катьку, красивую взрослую Катьку в белом платье, которая выходит замуж».
В коридоре томился бледный человечек с портфелем в страшно измятом костюме, как если бы в нем и спал, а может, так и стоял тут всю ночь под дверью, и Зорин вспомнил ужин, коньяк и длинный рассказ про выставку и про маму, которая ждет на даче.
– Слава богу. Я уж думал, один остался, – сказал человечек, и это тоже все было: портфель, костюм, детские круглые глаза, и даже слова были те же самые.
В вагоне было тихо и чисто, пропала даже полковничья бутылка с пола, но в женском купе за столиком, над кучкой пустых стаканов и сложенных тарелок, сидела бабулька – причесанная, в плюшевой курточке – и взглянула на них безо всякой радости.
– Слава богу, – опять сказал человечек. – Мы уж думали…
– А поменьше бы! Думать, – оборвала его бабулька и зыркнула при этом на Зорина, а после – куда-то ему за спину, и лицо ее сразу переменилось.
Зорин обернулся. Позади торчал мордатый проводник в синей форме.
– Рассчитаться надо, – сообщил он казенным голосом, но смотрел теперь с вызовом, и угодливой вчерашней улыбки тоже больше не было. – Задерживаете. У меня смена, между прочим, когда еще закончилась.
– Да пошел ты, – вяло сказал Зорин. Гнев тоже куда-то испарился, осталась одна тупая невнятная тоска.
– Подождите, ну как это, – заговорил человечек с портфелем. – Мы же не доехали, это не считается. А можно нас до станции хотя бы довезти до какой-нибудь? Или мы сами, по-вашему, должны?
Проводник злобно разглядывал его, скрестив руки.
– Чего ждем-то? – спросил Зорин. – Иди одевайся.
– Смена у него, видите ли! – добавил человечек, чувствуя поддержку. – Нету такого правила, чтобы бросать на полдороге!
– Ну ладно, – наконец сказал проводник с отвращением. – Пошли.
– Может, чайку хотя бы? – робко вдруг предложила бабка. – На дорожку?
– Не положено, – через плечо рявкнул проводник и, вполголоса матерясь, затопал к себе за курткой.
– Ну вот, – сказал человечек, обнял портфель и заспешил следом.
Бабка откинулась на сиденье и смотрела в окно.
– А вы что? – спросил ее Зорин. – Не пойдете?
– Не, я потом, – сказала она. – Посижу тут немножко.
…Шли долго под унылым моросящим дождем, и наконец даже маленький продавец кожи замолк и только охал всякий раз, спотыкаясь о шпалу. Идти ему было труднее всего: мешал тяжелый портфель, штанины промокли до колен. Проводник в толстой куртке РЖД шагал все быстрее, не оглядываясь, и был уже далеко. Рельсы тянулись, разматывались под ногами и исчезали в тумане, и ни трава, ни деревья по сторонам не менялись: жухлые, убитые первым осенним морозом, как будто вокруг двигалась одна и та же картинка. И Зорин знал уже, причем знал давно, что никакой станции впереди не будет и ни на какую Катькину свадьбу, ни на какую выставку им не попасть. Это стало ясно еще утром, когда он проснулся и опять увидел мокрое пустое окно, или даже раньше, вчера перед зеркалом в туалете, где текла струйкой в раковину вода, а если совсем честно – то когда он смотрел в лицо пассажира с верхней полки. И уж проводник тем более был не тот, потому что билеты у них проверяла веселая блондинка, и форма у нее была не синяя, а красная, с кокетливой шляпкой, – он просто не понимал, как сказать об этом смешному человечку, чтоб тот не испугался. К тому же пойти было проще, чем остаться с бабкой над ее подстаканниками и пустыми тарелками, она не хотела, чтоб кто-нибудь оставался.
Продавец кожи снова запнулся и упал – неловко, плашмя, как в воду. Портфель его кубарем покатился с насыпи, брызнули камешки.
– Шаг неудобный… – забормотал он, барахтаясь на животе; ноги у него скользили. – Сейчас, извините…
– Ждать не буду никого! – крикнул проводник из тумана. Его было уже не видно.
– Можно и не по рельсам, – сказал Зорин. – Необязательно же по рельсам.
Человечек не услышал. Он сумел наконец подняться и, хромая, побежал на голос. Портфель остался лежать в траве.
* * *
Зорин повернулся и пошел обратно. Стоило, наверное, спуститься по насыпи к лесу, даже любопытно было немного, что у них там в лесу, как все устроено, но сначала все-таки хотелось убедиться. Проверить, просто на всякий случай. Ну или, может, спускаться пока и правда было нельзя и все равно бы не вышло.
Вагон появился сразу, за первым же изгибом дороги – надвинулась из тумана огромная железная коробка, мятая и разорванная надвое, с острыми искореженными краями, и Зорин не удивился, потому что помнил уже и толчок, и скрежет, и как отрывается верхняя полка и лопается окно, и сминаются стенки. Надо было, конечно, лететь. Как обычно, дешевым утренним рейсом, в девять был бы в Пулково. Ладно, пускай без гостиницы, душа и свежей рубашки, просто такси, пробка в город, букет, и к полудню – ЗАГС, взрослая Катька в белом. Дернул же черт взять билеты на поезд. «Соскучился, идиот, по стуку колес», – подумал он снова, но мысли были тихие и равнодушные, как чужие.
Он уселся прямо на жесткий рельс, расставил колени и похлопал себя по карманам – вдруг нашлись бы сигареты, – и не расстроился, когда их не оказалось. Просто сидел, свесив ноги, разглядывал голые осенние деревья и повторял про себя: «Я Иван Зорин, мне сорок четыре года, Иван Зорин, Зорин», – и с каждым повторением слова постепенно теряли смысл, превращались в случайный набор звуков.
Я, Иван Зорин.
Я, Иван.
Я.
А потом легко спрыгнул с насыпи в траву и пошел к лесу.
Григорий Служитель
Тоска Олега Гущина

Вне зависимости от количества выпитого накануне Олег Гущин просыпался каждое утро ровно в восемь часов. Вчера он употребил три банки крепкого пива и около четырехсот граммов водки. Открыв глаза, он первым делом тихо матюгнулся на мир. Нашарил в складках одеяла очки, потом телефон и прочитал три сообщения от разных отправительниц: «Сплю, Олежка, сплю», «Опять пьешь?» и «Олег Иванович, нет. Не хочу, и не пишите мне по ночам, пожалуйста». Он закрыл глаза и снова матюгнулся. И еще раз. На кухне выпил всю воду из электрочайника, на последнем глотке поморщился, ощутив осадок накипи. В горле запершило. Руки тряслись и были в поту, так что таблетка аспирина начала шипеть еще в пальцах. Гущин, задевая дверные косяки, вышел на балкон. Солнце светило ярко, уже почти по-летнему. Лужи, оставленные вчерашним ливнем, успели высохнуть. Скоро зацветет сирень. Вдалеке виднелись зеленые массивы Кузьминского парка. По небу ползло одно-единственное облачко, отставшее от основной стаи. Он закурил. Перегнувшись с сигаретой через край, заметил на балконе этажом ниже соседа Виктора, по слухам, тяжело больного старика, чье отчество он никак не мог запомнить. В течение многих лет встречая его в лифте или около подъезда, Гущин внятно произносил только имя, а отчество нечленораздельно мямлил. А потом он и сам постарел и вообще перестал здороваться с соседями. Виктор сидел на табуретке и чистил картошку над ведром. Так он делал каждое утро. Гущина он раздражал. По какой причине, он ответить бы не смог. Наверное, Гущин понимал, что между ними слишком много общего, и это ему не нравилось. Мама рассказывала, что когда-то давным-давно Виктор помог ей с отцом дотащить в квартиру только что купленное кресло. Эта далекая, полумифическая услуга, которую, наверное, и сам Виктор давно похоронил в своей памяти, почему-то досаждала Гущину больше всего.
Он возвратился в комнату, задернул штору и открыл ноутбук. Свернул окно с недоигранной партией в «Цивилизацию», ленту «Букфейса» и переключился на Word. На экране чернело заглавие «Воцарение грядущего хама». Гущин крепко стиснул голову ладонями, так что очки съехали на лоб. Он никогда не похмелялся, пока не напишет страницу текста, которым останется доволен. Сгущенный мрак на душе, неверный бой сердца, траур в утомленном мозгу отзывались в нем той болью, которую он считал подлинной и без которой, по его мнению, не имело смысла садиться за письменный стол. Именно в такие утренние часы («Время у Господа на приеме», как их назвал много лет назад однокурсник Гущина по Литинституту Сема Штейн), в такие часы, когда душа панически металась из угла в угол, когда вся она трепетала слабым листиком на осеннем ветру, тогда слова выливались из него как бы сами собой, полновесные, правдивые, обеспеченные, как он считал, золотым запасом. Гущин прокрутил текст до страницы четыреста двадцать четыре. Сквозь щель в плотных шторах пробивались лучи и был виден кусочек ясного неба. Он настрочил с нового абзаца:
«Похмельный скорбец разливался по рыхлому серому небу. Безнадежный ноябрь. Хилые деревца и крыши авто покрылись перхотью первого снега».
Гущин облизал губы, прищурился и вытянул шею, словно медиум, ощутивший в комнате присутствие духа. Он поймал вдохновение и теперь не собирался отпускать его до первой банки пива. Он продолжил:
«В глазах старика-водителя было что-то прогорклое, сугубо русское, казалось бы, утраченное навсегда, но в выскобленных морщинах его лица все еще таилась хморь пращуров. Слова он не проговаривал, а цедил. И мысль его обнаруживалась не в словах, а в паузах между ними».
Гущин сперва добавил: «В немых дремотах между разговорами, в сокровенных цезурах раскрывалось все существо честного старого человека», – но подумал и удалил предложение. Он хрустнул пальцами, вытащил из мягкой пачки покривившуюся сигарету и прикурил ее, повторяя про себя последний абзац. Дело пойдет.
«Теперь уазик ехал мягко. Дорога здесь была уже верная, гладкая. И Днова это удивило: бои прошли здесь только пару недель назад, но уже успели положить новый асфальт. В бардачке, завернутый в промасленную газету, стыл дедов наган. Висячие фестончики на красной ткани, растянутой над лобовым стеклом, весело плясали в ход машине. Днов достал пистолет из бардачка. Развернул зубами. Посмотрел на его ствол – убедительный, терпкий, всезнающий. Днов прикрыл усталые глаза и вышептал нагану всю свою жизнь. И наган понял его, и наган согласился с ним.
На обочинах то и дело попадались груды искореженной техники, в мокрых полях возвышались сожженные остовы боевых ходунов. До границы оставалось шесть километров, но в воздухе, как будто слегка пожелтевшем, уже чувствовался жестяной привкус – верный знак, что биодиджиталы совсем близко. Здесь Бог – там дьявол. Здесь правда, там ложь. Все просто. Все как всегда».
Гущин выпустил дым, задумался и настрочил:
«Через небо возвращались на Родину облака. Возвращались взволнованными стадами. И коровы в приземистых стойлах, там, далеко внизу, поднимали свои головы и тянули выи, и печально приветствовали кучевых и перистых репатриантов».
Гущин благополучно проработал час, пока в соседней квартире не завыл пес. Это был щенок породы хаски, которого хозяева оставляли на весь день дома. Гущин запустил дрожащие пальцы под очки, помусолил переносицу и попробовал сосредоточиться:
«Суглинистый овраг, змеясь, пересекала сонная павна. Вдалеке уже виднелись ходуны беспамятных. Они шарили по холмам и низинам широкими сиреневыми лучами. Выпь заголосила в березняке. Только бы успеть. Ах, только бы успеть. Днов спрыгнул на плотик и, оттолкнувшись от берега узловатой корягой, поплыл вниз по тихому течению. Где-то через полтора километра должна была начаться стремнина, потом первые пороги. Но вдруг…»
Собака за стеной, как будто почуяв, что рука у Гущина, что называется, расписалась, нарочно завыла еще громче и протяжнее. Он зажал уши и попробовал сосредоточиться. Но не смог. Он забыл, что именно пришло ему в голову. Кажется, Днов кого-то заметил на берегу. Нет. Тогда пусть до него дотянется лазерный луч ходунов. А лучше пусть Днов увидит прямо над собой вражеский дрон. Нет, не вражеский, свой. А лучше сразу два дрона, и свой, и чужой. Точно, лучше пусть он наблюдает за воздушной дуэлью двух дронов. Или… Собака заскулила трагическим тенором. Гущин не выдержал, ударил кулаком по столу и отправился на кухню. В коридоре с притолоки на него сурово взглянул Спас Нерукотворный, чей образ мама в прошлогодний карантин повесила напротив входной двери: во-первых, чтобы предупредить вторжение воров, во-вторых, чтобы отвратить от дома ковид. Гущин открыл холодильник, погладил ледяную шубу и произнес шепотом: «Подросла». Он вытащил чекушку, сжал ее обеими ладонями. Руки свело от холода. Он открутил крышку, закинул голову, и тягучая жидкость медленно полилась в рот. По телу благовестом стали расходиться теплые волны. Стези прояснились, туман рассеялся. Даже собака притихла. Или он просто перестал ее слышать. Он достал из упаковки сардельку и, не разогревая, тут же слопал ее. Подумал и слопал вторую.
Гущин вернулся к компьютеру. Уже восьмой год он работал над эпосом-триптихом о воображаемой войне между хранителями и беспамятными. Роман назывался «Виждь». Он заканчивал второй том «Воцарение грядущего хама». Главный герой, погибший под Вязьмой в октябре сорок первого старшина Днов Владимир Святославович, воскресает в ходе научного эксперимента и снова оказывается на передовой. Враг у ворот. Правительство в изгнании передает ему депешу: именно на Днова возложена священная миссия встать во главе армии хранителей, собранной из ветеранов всех войн, которые Россия вела за последние семь веков. Копейщики, стрельцы, гренадеры, гусары, зенитчики, десантники и так далее. Днов не один, всегда рядом с ним два близких друга-сподвижника: царевич Дмитрий Иоаннович (во время сражений он воодушевляет солдат игрой на цевнице) и медведь-знаменосец Вася, балагур, стратег и левша. Хранителям противостоят полчища полулюдей-полуроботов (собственно, беспамятные, или, как они сами себя называют, биодиджиталы). Театр военных действий раскинулся от Филиппин до Исландии, от Патагонии до озер Онтарио. Главная битва произойдет на подступах к Новому Иерусалиму (именно туда будет перенесена столица России в 2046 году). Ценой неисчислимых потерь хранители одержат победу. Днова, смертельно раненного в плечо отравленной стрелой из арбалета, однополчане поднимут на башню танка, и оттуда, пока яд кураре не скует сердце, он скажет короткую патетическую речь. И закроет глаза. Теперь уже навсегда. Но до финала было еще очень далеко. Пока что Днов в одиночку пробирался через реки и леса навстречу своим частям.
Работа над романом вошла в свой миттельшпиль, и Гущин стал прикидывать, кому в первую очередь можно было бы отослать рукопись уже готового тома. Но никто на ум не приходил. Точнее, приходили очень многие, но все, кто был способен помочь ему с публикацией, либо окопались по ту сторону идеологических баррикад, либо, как думал Гущин, занимались продвижением исключительно по дружбе, либо просто-напросто умерли. Писать или звонить незнакомым людям он полагал ниже своего достоинства. Правда, не совсем было ясно, к какой степени знакомства относить многочисленных друзей на «Букфейсе». Большинство из них Гущин в глаза ни разу не видел, но, наблюдая за событиями из их жизни в ленте, можно было сказать, что знал он их чуть ли не как родных. Также Гущин всерьез раздумывал взять себе какой-нибудь пышный или, наоборот, неброский псевдоним и сочинить альтернативную биографию. Например, поменять Гущина на Гушчу. Или, положим, стать Арсеном Израиляном. Или даже Израиляном-Оглы. Нет, лучше Колей Герасимовым. Точно. Как герой «Гостьи из будущего». Можно омолодиться лет на двадцать, сделать родным городом Кемерово или Находку. Выдумать, что он был среди заложников «Норд-Оста», или что воевал в какой-нибудь горячей точке, или что он авторка, ЛГБТ-активистка из Молдовы. Ну или что-нибудь в таком роде. Только было не очень понятно, что это она вдруг взялась за написание «Виждь»? В общем, тут все было как-то запутанно. И потом, спустя время ложь все равно обнаружится и, если роман примут плохо, Гущин будет унижен вдвойне. В редакции муниципальной газеты, где он продолжал вести еженедельную колонку о культурных событиях района, рассчитывать было определенно не на кого. Тем более не имело смысла обращаться к знакомым из издательства «Магма», где он проработал младшим редактором шесть лет, но был сокращен в самом начале пандемии. Гущин вынужден был признать, что он вместе со своим поколением окончательно потеснен. И это было невыносимо. В конце концов, оставался вариант опубликовать «Виждь» в интернете, на ресурсе вроде pisatel.su или даже по частям в «Букфейсе». Но, кроме всего прочего, Гущин подумывал обратиться к Инге Рустанович, его молодой ученице с литературных курсов, где он время от времени проводил занятия. Инга с друзьями из «Вышки» организовала свое собственное издательство и там же выпустила сборник рассказов «Мама, я теперь все поняла». Рассказы о тяжелом взрослении на окраинах Тольятти чередовались со стихами, написанными каким-то неврастенически-апокалиптическим верлибром. Конечно, Гущин понимал, что совершенно не подходит под целевую аудиторию нового издательства. К тому же тираж был бы мизерным и ни о каких гонорарах мечтать не приходилось. Так или иначе, попробовать ему никто не мешал. Единственное: Инга ему нравилась. Он даже создал на компьютере специальную, скрытую непонятно от кого, папку, в которую помещал каждую новую фотографию, которую она публиковала в социальных сетях. И почти еженощно, напившись, он писал ей сообщения, которые боялся перечитывать, протрезвев. Этим утром она ему ответила: «Олег Иванович, нет, не хочу, и не пишите мне по ночам, пожалуйста». От стыда хотелось биться головой о стену.
Но проще всего было обратиться к Семе Штейну, старому другу по Литинституту. Тогда, тридцать лет назад, они крепко дружили: ходили вместе на футбол и концерты, ездили в Крым и Питер, пьянствовали в подворотнях и рюмочных, строили баррикады у Белого дома в октябре девяносто третьего, с разницей в месяц похоронили своих отцов. В общем, казалось, что наверху решили: для этих двух жизнь будет уходить вперед параллельными колеями, как на лыжне в зимнем парке. Так оно до поры до времени и было. Но потом Сема неожиданно для друга, да и для самого себя, женился, родил дочь, в то время как у Олега личная жизнь все никак не задавалась. Жена устроила Сему к себе в глянцевом журнале, а Олег продолжал редактировать за копейки дамские романы. Между друзьями наметился разлом, который с годами только увеличивался и углублялся.
Настоящий успех свалился на Сему недавно, с выходом романа «Лента» (сага о жизни семьи московских интеллигентов в послесоветской России). По роману сняли сериал, потом полнометражный фильм. Через год Сема купил дом в Севилье, переехал туда с новой молодой женой. Каждый день он постил фотографии: Сема встречает андалузский рассвет, сидя перед окном в своем рабочем кабинете. Его твердый профиль гуманиста очерчен утренними лучами. Очки в черепаховой оправе, голубая рубашка. Перед ним раскрытый ноутбук, в пепельнице дымится тонкая сигарета. Сема как бы берет паузу и через минуту, всплеснув руками, начнет новый рабочий день. Одних поздний успех старит еще сильнее, потому что, придя, когда на него уже давно не рассчитываешь, он лишает смысла остаток жизни. Другие, наоборот, как будто сбрасывают груз бесполезных лет и хотя бы на время возвращают себе иллюзию молодости. Сема был из таких. Он похудел, занялся бегом. В соцсетях стал гораздо снисходительнее, никому не хамил, никого не высмеивал. Если кто-то оставлял под его постами колкости или оскорбления, то он равнодушно отмалчивался, предоставляя право разобраться с обидчиком своей многочисленной пастве. Уже в том, что он не удалил свою страницу в «Букфейсе», был какой-то кокетливый ложный демократизм.
Олег глядел на эти фотографии, и его тошнило от перемен, произошедших с Семой. От того, что все эти надуманные натюрморты, все эти фальшивые портреты в интерьере, все эти морские пейзажи и рубашки, все эти тонкие сигареты и бокалы с красным вином на донышке, все это не его, не Семино, а как будто у кого-то подсмотренное, как будто Сема кого-то пародирует, а все вокруг ослепли и принимают второсортные кривлянья престарелого алкоголика за чистую монету. Потому что Олег помнил его совсем другим. Помнил, как вахтерша не пускала их в общагу консерватории в гости к двум виолончелисткам и как они потом, зайдя за угол, ползли по сточной трубе на четвертый этаж. Помнил, как Сема блевал прямо у сцены на концерте «Гражданской обороны» и Летов прервал песню и потребовал, чтобы блевуна вывели из зала. Помнил, как Сема занял у него пятнадцать штук, а вернул только три и Олег ему простил. То есть не простил, но очень старался простить или хотя бы не думать об этом, что, по сути, одно и то же. Помнил, как Сема приехал к нему домой пьяный вусмерть, с карманами куртки, оттопыренными двумя бутылками водки. Накануне он узнал, что у него, оказывается, есть взрослый сын. А еще он помнил, как они страшно разругались, когда Олег дал ему почитать свой рассказ и Сема после многих напоминаний наконец соблаговолил на него взглянуть и отписался одной фразой: «Олеж, по-русски нельзя сказать „довлело над ним“». После этого Олег прекратил общение с Семой на несколько лет. Они случайно встретились в каком-то кафе. Сема только выпустил «Ленту». Пошли первые положительные отзывы. Юзефович отрекомендовала роман на Первом канале, но успеха, который последовал позже, никто ожидать пока еще не мог. Олег сидел за столиком и наблюдал в выпуклом отражении металлического чайника, как Сема что-то обсуждает с молодой соседкой (на которой он спустя время и женится). А потом Сема его заметил, подошел и обнял. И, как показалось Олегу, с каким-то преувеличенным радушием, и потом еще стал быстро-быстро тереть его рукой по плечу, словно Олег лотерейный билет. Они с ним никогда так не здоровались. Но Олег все равно не чувствовал ничего, кроме презрения. За то, что Семе не стыдно уходить от Дины, их однокурсницы, в которую в свое время были влюблены пол-института, включая самого Олега, и даже Лимонов, только что вернувшийся из эмиграции, был как-то замечен с ней на Тверском бульваре по дороге в «Макдоналдс». Презирал за то, что Сема стал носить очки в черепаховой оправе и шейный платок с узором «битые огурцы» (у кого он это перенял?). И за то, что он ничего не знает о том, как Олег промучился с матерью в феврале и марте. Главное, что ему не стыдно быть успешным. А Сема и правда не только не стыдился этого, но, наоборот, и не скрывал, что с большим аппетитом вкушает плоды запоздалой жатвы. И когда Олег обо всем этом думал, он следовал за мыслью, которая каждый раз упиралась в один и тот же мрачный, плохо пахнувший тупик. И тогда Олег понял, что больше всего он презирает не чужой успех, не чужое счастье, а себя самого. Со всеми своими нелепостями и глупостями: скорой одинокой старостью, никому не нужным трехтомным бредом, который принесет радость только критикам, которые будут оттачивать на нем свое ядовитое остроумие. А скорее всего, просто его не заметят. И он понял, что на самом деле он боится успеха и если даже он придет, то он не будет знать, что с ним делать, как им наслаждаться и ради чего. Хаски за стеной уже давно молчала, и Олегу захотелось, чтобы собака завыла в десять раз громче, чем всегда.
Олег попробовал еще что-то написать, но за полчаса дальше строчки «Днов откусил от волглого батона» не продвинулся. Поиграл немного в «Цивилизацию». Сбросил ядерную бомбу на тихого безвредного соперника и заскучал. Он снова решил выпить и вернулся на кухню. За три месяца он так и не снял с холодильника многочисленные рецепты и предписания врачей. Они висели, прижатые к дверце магнитиками с видами разных городов. Он отпил большой глоток из чекушки, съел две оставшиеся в пачке сардельки, и снова на сердце стало светло и легко. Почему-то захотелось прогуляться к парку. Воздух прогрелся до четырнадцати градусов, и теперь можно было надеть весеннюю куртку. Она висела в шкафу у мамы в комнате.
После ее смерти он наведывался сюда, только чтобы посмотреть футбол (единственный телевизор стоял в ее комнате) или чтобы полить цветы, которые то ли от майского тепла, то ли оттого, что они больше не чувствовали на себе гнет назойливой маминой заботы, разрослись особенно пышно. Иконы с книжных полок и стен смотрели печально и растерянно, словно извиняясь за то, что ничего не смогли предпринять, когда это было так нужно, заступиться где надо, отмолить у кого требуется. А другие, наоборот, глядели насупленно и угрюмо, как будто чего-то от него ожидая, как зрители в театре, недовольные, что спектакль долго не начинается. Гущин был шатким атеистом, и его вера усиливалась только в ожидании какого-нибудь важного исхода или решения. Но с важными исходами и решениями во все эти годы было как-то не слишком густо. В последний раз он стал верующим в конце зимы, когда мать подключили к ИВЛ. Почти каждый день в течение трех недель он заходил в церковь, вспомнил позабытый с детства порядок чинов в иконостасе, разучил заново «Отче наш» и Символ веры. Но дела шли все хуже. Шансов было мало. В красной зоне, куда он пришел к матери в тот день, когда она уже была без сознания, лечащий врач прямо сказала, что нужно готовиться к худшему. Он и готовился. Как умел. То есть напивался каждый вечер. Деньги на похороны мать, предусмотрительно накопив, сняла с карточки и упаковала в пакет, который перед отправкой в больницу положила на тумбочку у изголовья своей постели. Рядом оставила записку: «Не хоронить с твоим отцом. Только на Кузьминском, с родителями. В храме поставь свечки Всецарице, Серафимушке и Сергию. Обязательно (дважды подчеркнуто) закажи сорокоуст за упокой. Позвони Раисе Дмитриевне, она присматривает за могилами. Больше 2000 в полгода не давай. Только попробуй пропить». И внизу подпись: «Целую», как будто она ему завтрак в школу собрала, а не попрощалась навек. Пропить сто пятьдесят тысяч он бы при всем желании не смог, да и не с кем было бы.
Но тогда мать не умерла. Буквально в три дня ее состояние стабилизировалось, сатурация полезла вверх, и скоро мама смогла дышать самостоятельно. Она вернулась домой. Часами не вставала с дивана: только в туалет, поесть или переменить солевые повязки на ногах. В один из вечеров Гущин зашел в ее комнату, чтобы посмотреть матч Лиги чемпионов. Сначала даже не сообразил. Сел рядом, попросил у мамы пульт. Второй раз попросил. Она продолжала равнодушно глядеть в телевизор, сжимая пульт на груди, как маршальский жезл.
В начале марта, в день похорон, погода стояла морозная, но народу было так много, что Гущин сначала подумал, что это случайно смешались две процессии: основная часть провожает кого-то другого, важного и известного, а к маме пришло человек десять от силы. Но вся эта толпа пришла проститься именно с ней. Он только не мог понять, откуда они обо всем узнали. Он толком ничего не организовывал, ни о чем не договаривался. Вообще, все устроилось как-то само собой, как во сне, и это ощущение нереальности происходящего только нарастало. В то время как батюшка читал литию, он разглядывал могилы вокруг. Один памятник особенно привлек его внимание. С овальной фотографии смотрел парень лет тридцати, и выражение его лица было спокойным, уверенным, как будто подготовленным ко всему, что должно было с ним скоро произойти. Удивительнее всего было то, что погода на фотографии была точно такая же, как сейчас на похоронах: те же грязные сугробы, голые ветки, черные прогалины. И можно было предположить, что пейзаж на могильной фотографии будет меняться в соответствии с сезоном: в мае молодой человек сменит пальто на легкую куртку и позади него будет цвести сирень, потом, в июле, он останется в футболке и так далее.