Текст книги "Селение любви"
Автор книги: Игорь Гергенрёдер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Он действительно мобилизовал. Сам залез в долги, даже продал что-то из своего небогатого имущества. И я был выкуплен.
9
После влажного бриза возобновился зной. Напал с рассвета – мы взмокли с Бармалем по пути в школу; с первого же урока класс изнывал, на переменах только и поминали купание.
Придя из школы, мы застали во дворе всю нашу компанию, готовую к походу на пляж.
– Опять будешь три часа жрать?! – закричал мне Гога. – Бери куски с собой – катим!
Он повез меня на велосипеде. Мы катили наезженной колеей по степи, компания валила следом: сперва Гога не слишком от нее отрывался, наконец не вытерпел, нажал на педали – мы понеслись.
Сколько раз за шесть лет я преодолел эту дорогу! Когда ни у кого не случалось велосипеда, на середине пути меня взваливал на спину Саня Тучный. Восседая на нем, я вдохновенно развлекал друзей:
– Ночь, короче, страшная до бешенства, темень, ветрище! Лезем мы с Валтасаром по болоту (компания прекрасно знает – мы с Валтасаром сроду не бывали ни на каком болоте), лезем… и вдруг что-то белое спускается. Да… Воздушный шар. Вот… А с него… с него…
– Ну? – поторапливает Тучный; всем занятно, что же такое я преподнесу.
– С шара, короче, – два человека. И собака. Только такая, как бы сказать, собака… что вообще даже и не собака… А робот такой. Вот. Но на самом деле и не робот. Короче, это те два человека думают, что робот… а он… а это – пришелец с другой планеты… Оборотень как бы. Он их заманивает…
Компания шагает некоторое время молча, я с усердной поспешностью приискиваю продолжение посногсшибательнее.
– Толкай дальше! – требует Саня. – Не сачкуй.
За мое фантазерство я авторитет во дворе – оказался схватчивым учеником Черного Павла. Недаром я его любимый слушатель. И еще я неупиваемо читаю. Мне дарят книги, книги – Валтасар, его друзья.
* * *
Мое тринадцатилетие приехали отпраздновать несколько человек из тех, что выкупили меня. На крупной голове Ильи Абрамовича залихватски сидела барашковая папаха. Он как-то шало сорвал ее, и полуседые чуть влажные кудри встопорщились, поблескивая при электрическом свете.
Илья Абрамович Вульфсон когда-то жил в Ленинграде, писал сценарии для кино. В тридцать пятом году его посадили. Пару лет спустя, в лагере, узнал: расстреляли его жену; она была ученый-орнитолог. Средний сын погиб на войне, погибла и дочь – пошла на фронт добровольцем. Старший сын, видный экономист, был из-за слабого зрения негоден к военной службе. Пережил блокаду. Его расстреляли по «ленинградскому делу».
Когда при Хрущеве Илью Абрамовича выпустили из лагеря, ему, разумеется, не подумали возвратить жилплощадь в Ленинграде. Удалось устроиться преподавателем института в городе близ Каспия.
Илья Абрамович не снял башмаки с калошами, а ловко выпрыгнул из них, не заметил предложенные тапки и живо пошел ко мне в серых шерстяных носках. Поцеловав меня в обе щеки, улыбнулся какой-то длинной, хитрой полуулыбкой, будто предвкушая подковырочку:
– Как звали полицейского, который преследовал Жана Вальжана?
Я ответил, и вопросы посыпались. Затем «Отверженные» Гюго уступили место всемирной истории…
Илья Абрамович со значительностью взглянул на других гостей и объявил громким шепотом:
– Выкупленный стоит потраченных денег!
Гость, которого звали Зямой и чье лицо было нетерпеливо-внимательно, сняв очки, раскрыл глаза так, что над радужкой обнажились полоски белков.
– Прямолинейно, однако…
Валтасар, помогавший Марфе расставлять на столе тарелки, объяснил: со мной «с самого начала не кокетничали на предмет больных вопросов», и я моей серьезностью и неболтливостью доказал верность выбранного подхода.
– Он допущен к темам… – поведал обо мне Валтасар и, выжидательно помолчав, опустился на табуретку.
Зяма скептически поджал губы и вдруг задал мне вопрос:
– Кто такой Сталин?
Я, через силу умеряя страстность, ответил:
– Властолюб, который заставил диктатуру служить себе! Его сделало насилие, оно давало ему топтать народы!
Мой экзаменатор оценил:
– Уровень! – и, сидя, отвесил полупоклон Пенцову. – Поздравляю! – затем опять обратился ко мне, дружески-ироничный: – Но, мой юный Арно, остерегитесь сладенькой водички толстовства! Без насилия нет борьбы, а без борьбы мы не переделаем мир. Лишь революционная диктатура сокрушает угнетателей. А ренегату Сталину противостоит сам Маркс, противостоит гениальный практик Ленин.
Зяма носит фамилию матери; его отец, знаменитый командарм, был расстрелян по приказу Сталина. Сын считает себя верным ленинцем. По его мнению, Сталин – предатель, извративший марксизм-ленинизм. Например, то, что ликвидировали зажиточных крестьян, так называемых кулаков, есть широкомасштабное государственное преступление. Зажиточные крестьяне должны были мирно врасти в социализм.
– На столе сейчас высилась бы во-о-т такая горка белого хлеба!..
Валтасар встал с табуретки: – Сядьте! – протянул он руки, что вышло несколько картинно, и усадил гостя на свое место, хотя тот перед тем удобно сидел на стуле. – Страна, – продолжил Пенцов с вымученной сдержанностью, – живет такой жизнью, что немыслимо размышлять о чем ином, как не о хлебе и о жестокости. Закоренело аморальный тип работает старшим воспитателем: я знаю, хотя и бездоказательно, что он тайком живет с девочками-подростками. Наш директор покрывает его. Их связывает прошлое. После войны оба были заняты на одном поприще – вылавливали по стране беспризорников. Директор – тогда он был офицер известной службы – мне рассказывали, мог ударить пойманного малолетка… – Валтасар умолк и договорил с колебанием, как бы отступая перед необходимостью произнести это, – ударить по голове рукояткой пистолета… То есть наверняка кого-то убил. И этот детоубийца…
Илья Абрамович страдальчески поморщился и пророкотал в кротком гневе:
– Не может же у вас не быть никого – с потребностью добра к детям…
– Почему же, – сказал Валтасар сумрачно. – На днях уволили няню: девятнадцати лет, сама бывшая детдомовка. Позволяла мальчикам… Заявила: «Они так и так с семи лет все знают. Жизнью безвинно обиженные, а мне горячо благодарны! Пусть вам кто-то будет так благодарен!»
– Что вы говорите… – пробормотал Илья Абрамович сконфуженно.
Зяма строго следил поверх очков и с жаром начал о том, что раз стали валить сталинские статуи – «будут, и это не за горами, грандиозно-позитивные сдвиги».
– Реабилитируют не только маршалов, командармов. Засияют имена Бухарина и Рыкова! Партия очистится от перерожденцев, железная метла не минует этого директора.
Валтасар потупился и осторожно произнес:
– Уповать, что очистится сама? Она не должна быть чем-то священным. Чтобы мерзавцы не прикрывались партбилетом, нужны и другие партии… – он дружески, извиняющимся тоном добавил: – Конечно, партии с социалистической программой – безусловно левые.
Глаза Зямы ушли далеко за стеклышки очков.
– Надеюсь, сказано необдуманно, – начал он с вынужденной любезностью, в то время как втянутые его щеки загорелись синеватым румянцем, – а то ведь можно и понять – вы подводите мину под завоевания, которые не удалось погубить Сталину…
Валтасар протестующе вскинул руки и замотал головой. Илья Абрамович умоляюще, с лукавинкой, воззвал:
– Зяма, ради всего святого, не надо! К счастью, мы все тут беспартийные, и нет нужды доказывать идейность.
Тот, к кому он обращался, крепко сморщил лоб, очки вздрагивали на тонкой переносице:
– Партию создал Ленин. И теперь, когда ленинские нормы восстанавливаются, когда…
– Хотелось бы, – вставил Илья Абрамович, – небольшого довеска к газетным обещаниям! Вспомните: когда мы выкупали молодого человека, с хлебом были перебои, но черной икры хватало. А нынче?..
Привычно-пониженные голоса повели разбухающую перепалку о том, когда и благодаря чему «будет накормлен народ», «нравственность обретет защиту не только на словах» и «незамаранность детства даст свои плоды – интимные отношения поднимутся над низменным».
Смуглый брюнет, чей нос опирался на стильно подстриженные усы, сливавшиеся с короткой красивой бородкой, требовательно сказал:
– Минуточку! – и произнес: – Идеи – треп, если у их поборников нет критически злого…
– Евсей за Евсеево! – перебил Зяма. – Ну скажите же ваше излюбленное: «За добро горло перерву!»
Евсей отвечал взглядом наблюдательно-легкого юморка.
– Мы забыли о герое нашего сбора, – проговорил осуждающе и повернулся ко мне: – Друг мой, кому сегодня тринадцать, не покажете – что вы поняли из всего услышанного?
Мое сознание утопало в едких клубах непроизвольно возникающего пережитого. Наш серый многоэтажный корпус, провонявший уборными и тошнотворной гарью кухни, гневливая праведница Замогиловна, свойски-снисходительный Давилыч. Дирек, который сейчас увиделся злобной, с черными макушкой и хребтом, овчаркой… Болезненно-зримым хлестали воображение и письма матери… Будоражащий океан не мог не выйти из берегов.
– Если никак ничего нельзя, то – индивидуальный террор! – выдохнул я мысль, поражаясь ее чужой завидной взрослости.
Мгновенно все, кто был в комнате, взглянули на закрытую дверь. Немая минута окончилась на слабых звуках – Зяма, в каком-то крайнем упадке сил, пролепетал, адресуя Пенцову:
– Вы взбесились? вложили ему…
– Не было! – Тот, потемнев лицом, придвинулся ко мне, говоря глухо и жалобно: – Ты слышал от меня что-либо подобное?
– Конечно, нет! – Я внутренне ощетинился от остро-неприятного холода к нему.
– Пожалуйста, повтори всем, – попросил он, и я повторил.
Он испытал облегчение – сжал кулак, несколько раз взмахнул им, и мне бросилось в глаза, как опутана венами худая рука.
– Ты должен раз и навсегда осознать, – услышал я, – нельзя даже в мыслях присваивать право решать о… о чьей-то жизни.
Удрученный Илья Абрамович внес свою лепту:
– Никому не дано лично осуждать на… на то, что ты взял себе в голову! С этим невозможно жить среди людей! Это – злая доля, зло съест самого тебя.
Зяма, тревожась до чрезвычайности, горячо зашептал:
– Напомню, я предостерегал! Вырывать из коллектива, пусть ужасного, но – коллектива! – чревато… риск есть и будет, мы не гарантированы от самого нежелательного…
Меня выкручивало в преодолении вызова. Я завел руки назад, вцепился в спинку стула, скрючил пальцы здоровой ноги, стискивая всего себя, чтобы не закричать: «Но я же не могу не думать! А думая – никогда не обхожусь безвыстрела! Я хочу-хочу-хочу хотетьтого, о чем сказал!!!»
* * *
Лицо Евсея отразило как бы оттенок улыбки, что свойственна сдержанной натуре при виде чего-либо интересного.
– В Арно бродит ранимое самолюбие, и он поймал всех вас на эффекте, – сообщил он так, точно от него ждали объяснения. – Между тем, я чувствую, наш друг – вовсе не экзальтированный лирик, а неразвившийся рационалист. Проверим гипотезу? – спросил он меня и, отведя в угол, заслонив от взглядов, принялся «гонять по математике».
Его работа была связана с исследованиями в заливе Кара-Богаз-Гол: уникальный состав веществ в воде, происходящие процессы. Евсей занимался математической частью.
Удовлетворившись моими ответами, он сказал намекающе:
– Все стоит на математике, из нее вытекает и в нее возвращается. Хочется кому того или нет, но повседневность планомерна! Разлад с рациональным оборачивается нолями и минусами.
Прибежала из кухни Марфа – позвала мужа, они принесли шипящие сковороды: рагу из баранины, поджаренную на сале лапшу. Последствие моих слов нашло себя в общем желании подстраховаться: включили магнитофон, чтобы упредить возможность сомнений – у нас, под предлогом моего дня рождения, нормальная бытовая гулянка.
Илья Абрамович, стараясь развеять неладное в обстановке, что цепко держалось после сказанного мной, поднял стопку жестом, полным достоинства и приятности:
– Царский пир! – и перед тем как чокнуться с Валтасаром, пожелал мне немного аффектированно: – Чтобы ты так жил!
Взрослые выпили, закусывают соленой килькой, подхватывая на вилки промасленные кольца лука. Мне и трехлетнему Родьке дали компота из сухофруктов – понемногу, чтобы сладкое не перебило аппетит. Магнитофон выдает исполняемое с деланной заунывностью, кем-то безголосым:
Будет вьюга декабрьская выть —
То его понесут хоронить…
Родька стал приплясывать, и его вид был само чувство ответственности. Мои нервы еще гудели, но не так воспаленно. Евсей скосил на меня глаза и, намазав кусок мяса горчицей, уклончиво улыбаясь, взял рюмку:
– Водка для рационалистов – вода жизни, – рассуждал он как бы сам с собой, – дозированная, она разгружает, чтобы не было крена в сторону невозможного…
В дальнейшем у меня будет вдоволь оснований вспоминать этот день, и однажды, уже в зрелую пору, я уловлю в себе то, что облеку в образ: пролито вино, и короткая струя разбилась бесформенно… Всплеск преобразуется в мысль, что не случайности редки в жизни, а редко понимание их естественности. По смыслу совершенно никак не связанное со всей этой историей, выступит на первый план место в Книге пророка Даниила: «Валтасар царь сделал большое пиршество…»
Валтасар, к которому отнесено: «…ты взвешен на весах и найден очень легким».
10
Шины увязают в песке, мы слезаем с велосипеда. На пляже почти вся наша школа; беспрестанно кивая знакомым, двигаемся к нашему месту – неудобному глинистому обрывчику: там меньше народа. Гога знает – я стесняюсь моей ноги. Два-три года назад не так стеснялся, хотя носил тогда аппарат: друзья по очереди (делать это каждому так нравилось!) помогали мне его снимать и надевать – чужие мальчишки, гомозливо теснясь вокруг, ненасытно созерцали процедуру.
Но теперь я все придумываю отговорки, чтобы остаться в брюках, мне кажется, наш обрывчик недостаточно удален от толпы. Сколько купальщиков! Взгляд скользит по полуобнаженным фигурам, скользит – задерживается на одной: я прикусываю губу. С прикушенной до крови губой смотрю на стоящую шагах в двадцати, по щиколотку в воде: восхитительно сложенная, ко мне вполоборота, она еще не увидела меня.
– Гога! Вон та – наша учительница! – я шепчу, а в моем пересохшем, будто передавленном горле катается комок. – Она же голая, Гога!.. Такие узкие трусики – два пальца…
При ней я почему-то всегда до безобразия наглею, на ее уроках я ехиден, болтлив, цепляюсь к ней, трепливо переспрашивая, стараясь, чтобы выходило комичнее, чтобы потешался весь класс. Она скажет: «Возьмем рейсфедер». – «Какой Федя?» – недоумеваю я. «Угольник…» Демонстрируя смелую развязность, щиплю Бармаля: «Больно? Вы сказали, ему больно?» Бармаль добродушно ухмыляется моему острячеству, прощает щипок. Я чувствую, как глуп и жалок, но я бессилен самообуздаться. Нахально смотрю ей в глаза – бередяще хочется, чтобы она взбешенно крикнула: «Шут!» Тогда я брошу в лицо ей что-нибудь предерзкое.
Хотя она больше не глядела на меня жалостливо, как при первом появлении в классе, я мщу ей. Мщу не только за тот взгляд, а как-то вообще– за то, что мне и самому непонятно… Иногда она на меня смотрит со сквозящим требованием встревоженной мысли – как мне тогда беспокойно! Едва не корчусь, точно мне льют воду за шиворот.
Все эти дни я разузнавал о ней – она живет одна на квартире у старухи, что вечно сидит на рынке с мешком семечек.
Она в воде по щиколотку; вытягивает ногу, водит ею по воде, словно разглаживая, решительно и мягко, без всплеска, вбегает в протоку, умело плывет. Гога следит восхищенно.
Сижу на краю раскаленного обрывчика и в яростно пожирающей спешке, будто смертельно боясь не успеть, скребу глину ногтями. Солнце плавится, засыпая протоку искристыми блестками, нестерпимыми для глаза, даль видится плохо, сизовато-смуглая из-за рассеянной в воздухе тонкой пыли. В давящем дремотном зное слышен стойко-плотский запах преющей тины.
Искупавшись, она вышла из протоки почти напротив нас – мы встретились взглядами. Я заерзал на искрошенной глине, колкой, как толченое стекло. Небо излучало сухой, резкий, оттенка красной меди свет, и приходилось щуриться и терпеть, чтобы, глядя на нее, не прикрывать ладонью глаза.
Она взошла к нам на бугор.
– Почему ты не там? – кивнула на скопление купальщиков. – Там наши все.
Молчу. И тут она догадалась. Я это понял по ее взгляду на мою ногу.
– А вы почему не там? – спросил и нахально и пришибленно, отчего усмешка у меня, должно быть, получилась кривенькой.
– Вы уже взрослые ребята – мне неудобно. Думала – подальше… – сказала просто; в умных, все понимающих глазах – ни тени раздражения.
Мне стыдно – она вовсе не высокомерная; как я мог считать ее такой? Но я не в силах немудряще сдаться.
– Садитесь, посидите с нами! – сказал бесцеремонно, в страхе, что моя наглость спасует.
Она спокойно кивнула на песчаную полоску у воды:
– Туда перейдем.
Там открытое место, там с моей ногой я буду все равно что на сцене. Она видит, как я не хочу переходить.
– Песочек. А тут илисто и тина.
Повела рукой, будто распахивая невидимую дверцу; этот жест и то, как она пошла, выступая гибко и плавно, было донельзя мило. Гога, не взглянув на меня, покатил за ней велосипед.
Беззвучно ругаясь, ненавидяще комкая подхваченную с земли майку, я заковылял за ними. Как враждебен мне весь свет! Как ненавижу я всех, кто на меня смотрит!
Она опустилась на песок, разгладила его ладонью и с наклоном головы к плечу – в этот миг вожделенно для меня интимным, – пригласила:
– Загорай, Пенцов! И поговорим.
Сказала достаточно властным, учительским тоном – его я еще у нее не слышал. Я удивился ему, но еще раньше, чем удивился, – лег.
– Ну – в брюках?! – она обернулась к Гоге: – Стащите с него!
И Гога, добрейший старинный мой друг Гога, по первому ее слову, с готовностью, с охотой сорвал с меня брюки.
Я лежал на животе, морщась разметывал щелчками песок; лицо пощипывало – наверно, я был кошмарно красен.
Она сказала с неловкостью в грустном голосе:
– Угловатый ты человек. Расшатанный и колючий.
Скривив губы, я дул в песок, соглашаясь, что я неудобный человек.
– Надо бы с твоими родителями познакомиться.
– У него Валтасар сам педагог! – значительно произнес Гога.
– Кто это – Валтасар?
Гога деликатно смылся. Она переспросила, глядя ясно и настойчиво:
– Что за Валтасар?
Сгребая и разгребая песок, я хмуро рассказал мою историю.
«Сейчас она меня пожалеет – сплюну и уйду! – я со злостью ждал. – Лишь первое словечко жалостливое – крикну: – Ну, все услыхали? Разузнали? Довольны? – И обязательно сплюну!»
Она молчала. Я осторожно взглянул. Теперь она хмуро пересыпала песок в ладонях.
Вдруг тихо, в задумчивой замкнутости, будто меня вовсе и не было рядом, сказала:
– Красивое ты явление, Пенцов.
* * *
Я судорожно сглотнул. Жутко-заманчивая глубь ошеломления сказала мне: вся моя жизнь, сжимаясь в мытарствах, одним угрюмо восстающим усилием шла к тому, что только что случилось. Я обессилел счастливым бессилием, выговорил бестолково невнятицу:
– Фамилия-то… – и закатился смехом одуревшей влюбленности и секрета двоих.
Она смотрела вопросительно.
– В учреждении… – я остановился, пережидая приступ, – фамилия была моя собственная, а имя дали Артем… а теперь, ха-ха-ха… имя настоящее, эстонское, а фамилия… – и я не мог больше ни слова протолкнуть сквозь тряску ликующего нутряного смеха, не более громкого, чем воркотня кипятка.
Она вскочила и вдруг, поймав мою руку, рывком меня подняла, повлекла в воду.
– Не трусь! Что за водобоязнь?!
Вырывая руку, я шкандыбал за ней, моя обглоданная болезнью левая нога, споткнувшись о воду, подогнулась: падая, я обхватил обеими руками ее выше талии, с ужасом, с потрясающим стыдом осязал гладкое обнаженное тело, от головы отхлынула кровь, сердце словно сдавила ледяная ладонь; немощная нога не выпрямлялась – с чудовищным чувством катастрофы я продолжал невольное объятие.
Она видела мое лицо – она все во мне поняла:нарочно со смехом меня затормошила, будто мы шутим, балуемся, будто я вовсе не падал, не схватился за нее беспомощно, унизительно, позорно… Благодаря ей я незаметно очутился в воде, нырнул – я нырял, нырял, остервенело желая скрыться от нее, от всех! утонуть с бессознательной легкостью случая…
Потом стоял, колыхаясь, по подбородок в протоке, передо мной были ее глаза: как она во мне, я тоже в ней сейчас все понимал. Она обдала меня брызгами, ударив ладонями по воде, она брызгала, брызгала – говоря в себе: «Бедный мальчишка, я растормошу-растормошу-растормошу тебя!!!»
Странно – я уже не переживал. Смеясь, она за руку потащила меня из протоки: я прыгал на правой ноге, опираясь на локоть учительницы, и мне было весело – совершенно искренне весело, – словно не я вовсе минуту назад страстно хотел пропасть под водой.
Мы падаем животами на песок, подгребаем его к себе, от экстаза я впился зубами в мою руку. Я почти касаюсь волос цвета кукурузных хлопьев, у нее твердо очерченные губы, нижняя упрямо выдается; ресницы плотные и выгнутые, как листья подсолнуха. Я чувствую, что мысленно говорю ей «ты». Смотрю в ее глаза – она знает, что я говорю ей «ты».
– А-аа… Валтасар – хороший человек?
Киваю. Она поняла во мне все, что я хочу сказать о любимом Валтасаре.
– Кого ты больше любишь – его или Марфу? – спросила и засмеялась. Она смеялась, что задала мне вопрос, как пятилетнему.
– Ты зна… вы знаете, – я поправился, – Марфа тоже человек что надо, вся такая прямая во всем, снаружи строгая, а сама добрющая! И какой хирург! Если б не она, я б до сих пор таскал аппарат.
Она понимает во мне все мои непроизнесенные радостные слова о Марфе…
– А брат твой?
– Конечно, любит! Даже когда жалуется на меня, все равно я – Арночка. «Арночка меня обижает…» – передразниваю Родьку.
– А ты обижаешь?
– Самую малость. Чуток.
Мне почему-то казалось – она курносая; она вовсе не курносая. Если дотронуться до ее волос… Взять и дотронуться?..
Представляю – школьницей она наверняка свирепо дралась с мальчишками: у нее такое отважное лицо!
– Вы не русская? Ваши отчество, фамилия…
Ее фамилия – Тиманн.
– Пишусь русской. Папа – поволжский немец.
К тому времени я чуток слышал о немцах Поволжья. Их тоже выселяли. Смутная дымка обнажила косой бесприютный парус, его несло к Дохлому Приколу… Мне стало тепло от этого – она прочла. За тенью почуялся коренной смысл, который потянуло стать очевидностью…
Ее с родителями выселили в сорок первом. Ей не было двух лет. Мама – русская; могла б подать заявление на развод и остаться в родном Саратове. Но она взяла дочь и поехала с мужем; скотный вагон, остановки в поле, когда мужчины и женщины скопом оправляются тут же у состава. Конвой предупреждает: «Держаться кучно! Отход в сторону – открываем огонь!»
Их везли и везли – полмесяца или дольше. Для мамы – радиотехника по специальности – в колхозе Восточного Казахстана нашлось только место скотницы.
Отца с ними разлучили: отправили в Оренбургскую область добывать нефть. Только после войны было разрешено приехать к нему. Он работал на буровой, втроем жили в углу типовой многосемейной землянки.
– Однажды я на него обиделась: обещал почитать на ночь и не почитал, уехал на ночную вахту. Думаю: вернется, подхватит меня на руки, поцелует – а я в ответ не поцелую… – она сжала в горсти песок – песчаная струйка потекла из загорелого кулака. – Его привезли… меня не пустили…
В скважине взорвался природный газ, который часто сопутствует нефти. Недра пальнули стометровой стальной трубой, вызвав пожар… Среди погибших оказался и ее отец.
Так близок ее профиль – я чувствую тяжесть, с какой опустилось веко, поникли ресницы.
– Страшно сказать, но зато мама получила свободу, какой не было при муже-немце. Мы смогли вернуться в Саратов, мама опять стала работать по специальности…
Я недвижно ждал еще нескольких слов: сладострастного удовлетворения от того, что подозреваемое – железно-естественно. Ее муж – тоже учитель… или кто он там? Когда он приедет?
– Ну и?.. – сказал я со злобой, которая, как бы отстраняя надежду, подыгрывала ей.
– Окончила институт, направили сюда. Вот и все.
«Вот и все…» – восторг душила суеверно вызываемая подозрительность к избавлению, которое не может быть невероятно полным, и в трепете внутренней шаткости я спросил окольно:
– Хорошо у вас в Саратове? Наверно, все лето в Волге купались?
В плотной зависимости от тяготеющего вопроса мужские фигуры сливались в желто-бесформенную массу, что необъятно ширилась и алчно со всех сторон обступала ее – такую грациозную в обидчивом замешательстве.
– Купалась в море. Каспийском. Мы с подругой ездили в Дербент.
– Дербент! – поспешно выразил я ей льстивую радость, упиваясь словом «подруга» и горячо желая той всяческих благ.
– Мы жили на квартире… – Она объяснила: три глинобитных постройки и ограда образуют четырехугольник с двором внутри, и над ним – крыша из виноградных лоз. – Прелесть! Никогда такого не видала. Грозди свисают наливные, увесистые…
Меня осенила пойманная в словах чувственность. Впечатление было глубоко и остро и щедро окрашивало то, что я неутоляемо слушал.
Она сказала:
– Фруктовые деревья везде. Вода в море теплющая.
Я увидел плодоносящие сады, в чьей зелени тесно золотистым, оранжевым, розовым фруктам. Она, в облачении Евы, притрагивается к ним, плоды касаются ее губ, ее грудей… Над морем неотразимо приветлив взлет беззаботного неба, заспанно-медлительные волны отсвечивают стеклом бутылочного цвета. Она, извивно-лукавая, танцует на кромке берега, посылая мне взгляды…
– Где мы жили, ограда – настоящая каменная стена, оштукатуренная, – сказала она с веселой уверенностью в том, что я поражусь.
И я поразился.
– Для Дербента это обычно – не забор, а беленая стена.
– Правда?
– Ну конечно! То же и ослики. Так их много! Идешь тенистой улицей, а к дереву ослик привязан…
У ее квартирных хозяев осел в стойле отмахивался хвостом от мух. Любил хлебные корки с солью и сахар: больше – колотый, потверже, чем рафинад.
Я представил, как осел большими губами глубокомысленно берет с ее ладони кусок сахара:
– Дербент…
– Какие удивительные памятники истории! – она обрадована моей заинтересованностью. – Крепостные стены, башни, ворота – шестого века! Здание мечети – восьмого. Караван-сарай, бани – тоже древние.
– Это надо видеть… – умиленно говорю я и не сопротивляюсь предвосхищениям будущего, которые полнятся блеском героики.
Воображение доставляет мне из прошлого превосходное горючее, и я стремлюсь на сверкающий пьедестал – покоряясь гармонии между ласковым бархатом и отточенным клинком.
– У матери в письме… было про моего отца – он такой был силач! – я захлебнулся силой переживания. – В погреб провалился годовалый бычок – отец обвязал его веревкой и вытащил! Один!
«Я выдержу ее взгляд», – подумал я, не подымая глаз.
– Он убивал их… – прошептал я, сладко ужасаясь безумию моей храбрости. – Он восстал…
* * *
Бессолнечно-сырой, знобкий день весны. Тучи быстро скользят пластами скопившегося холодного дыма. Беременная крестьянка бежит от усадьбы через серое хлюпкое поле, и все пусто и напряжено вокруг. Взбежав на скат лесистого холма, она едва устояла, разъезжаясь башмаками по талому снегу.
На округло-лысом взлобке высится состарившаяся сосна: сама внимательная и сочувствующая отстраненность. Женщина обхватила дерево руками, как большое, мирное, понятливое существо, и, словно убеждаясь в его отзывчивости, вдыхает весенний чуть мозглый запах.
Ей надо видеть хутор, и она поворачивается неловко, трудно: сосна не дает ей упасть навзничь, поддержав спину. Подрастающий нечастый сосняк не скрывает усадьбу внизу на равнине: дом, коровник, другие хозяйственные постройки. Открытая раскисшая земля по сторонам, овраг далеко справа, лес еще дальше слева – все это безлюдное пространство оглаживается ворчанием мотора, злящегося на унылое недружелюбие дороги. Грузовик, чей кузов тесно усажен автоматчиками, похожими на слипшиеся торчком личинки, направляется к хутору, расхлябанно раскачиваясь в зыбучей колее.
Проговорила безукоризненно внятная очередь – кузов выбросил обильную россыпь личинок; над равниной заспешили коротенькие чеканные стуки. Они оказались в ладу с посвистом ветра, что принялся ударять густыми рывками: тучи, не поспевая за ним, рвались в клочья. Пули тихо-явственными щелчками, твердыми и красивыми, впивались в поперечные жерди, в колья изгороди. Разнесли в щепки ставни окон. Но в них все проблескивают почти невидные нежно-бледные полоски – и на поле еще одна, а за нею другая личинка, беспокойно повозившись, замирает скрюченно.
Следящую с холма крестьянку душит звонкий груз мгновений, разрывая напором крови жилы висков. С остановившимся взглядом она осела к земле, сползая спиной по коре дерева, и легла набок. Вблизи занято и отчужденно шушукнула шальная пуля и унеслась с отзвуком заунывного напева. Неведомая сила внутри женщины встревоженно действовала, создавая плотское воплощение упрека и жестокого голода по выстрелу.
Аппаратик души с первого дня заключал в себе след прекрасных и непреходящих вещей и перерабатывал то, чем его потчевали, не в шлак, а в отрицание, увеличивающее силы переносить его. Письма матери поставили меня у истока радуги, переброшенной в необычайное, и появилось, где брать блеск и цвета, чтобы не чувствовать себя ничтожным перед дрянной мутью потемок. Из развалин остановленных туч вышло светило, и на стонущее задымленное поле пролился солнечный ливень. Я был на холме и превратил старую безучастную сосну в маяк отчаянного дерзновения. Устроившись высоко на ветви, я скрыт стволом. Мягко нажав на спуск, вызываю маленькую малиновую вспышку: прозвучав тонко и томительно, крупица ярости убила сержанта на грязной равнине…
При помощи снайперской винтовки я аккуратно прекращаю жизнедеятельность личинок и гусениц. Старшина-гэбэшник укрывался за кузовом машины – от огня, что вели из дома. Но мне с моего дерева видна сжавшаяся фигурка… Он вздрогнул и, согбенный, посунулся в землю. Я попал ему пулей под дых, куда умелые столь впечатляюще бьют кулаком.
Торжество, подобно возникшей в реке воронке, расправляло в моей душе свою глубину, и я сосредоточенно тонул в ней. Вокруг меня привлеченно собирались умершие, снисходительно отдавая должное неподдельной задушевности моей священной игры.
* * *
Наверно, претенциозность моих домысла и вымысла не вырывалась из оков естественно верного тона, и у нее не хватало духа прервать меня. Но я почувствовал предельное натяжение струны и в панике, что она сейчас уйдет, ухватился за то, что сделало бы такой оборот некрасивым в ее глазах. Я прибегнул к неотстранимой правде, взыскующей отзыва.
– Вы думаете – вот… треплется как ненормальный… а ведь… а ведь… – начал я, прерываясь и желая говорить возможно проникновеннее, – о другом, как другие, я мечтать не могу. Ну, там – что «на Марсе будут яблони цвести» или – «я приду к тебе по звездам, океаны пешком перейду…» Мы… в имени Николая Островского… мы там поклялись на всю жизнь…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.