Текст книги "Миграции"
Автор книги: Игорь Клех
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
С первого дня ты оказываешься здесь под наблюдением. Небольшое стадо овец, кажется, следует за тобой неотступно. Ты натыкаешься на них, куда бы ни шел. Каждый раз они уже оказываются там, куда ты только направляешься. Они неназойливы. Они только глядят. Когда ты идешь прямо на них, это повергает их в панику (может, деланую). Они позорно бегут, падая и перепрыгивая друг через друга, но останавливаются в десяти шагах такой же тесной группой и продолжают наблюдать. Когда ты покидаешь хутор, они без сожаления глядят вслед, будто хор, которому известен сюжет, – они знают, что ты вернешься. Когда возвращаешься, первое, что видишь, это поднявшиеся над ближайшим горбом обращенные к тебе бараньи лица. Они не мигают и не отводят взгляд. Если бы ты умел смотреть так же – неизвестно, чем бы это кончилось. Часть из них при этом не перестает жевать, чего сами за собой они, вероятно, уже не замечают. Это самый холодный и ровный интерес, которому ты когда-либо подвергался. Так могла бы глядеть одна параллельная линия на другую, если бы у математических величин вдруг стала самозарождаться психика. Овец около дюжины. Именно: около. Потому что точному счету они не поддаются. Их всегда на одну больше или меньше. Как и тех нырков в Мертвой бухте у Коктебеля.
Часами пролеживал ты на высоком берегу, пытаясь – как наблюдатель ООН – сосчитать их. Но поскольку они периодически исчезали, примерно на минуту, с поверхности воды и проплывали под водой бог знает сколько, это оказывалось непосильной задачей. Ты не мог даже сказать, та ли это уточка вынырнула в данный момент в полусотне метров от того места, где нырнула, или какая-то другая. Может, наверху их покачивалось вообще меньше трети общего числа, ведущего интенсивную и скрытую жизнь в недрах бухты. Кувыркаясь по очереди, но без всякого при этом порядка, показывая тебе напоследок пернатый анус, они просто издевались над тобой, сами того не ведая. Когда ты совсем уж напрягся, будто гроссмейстер в сеансе одновременной игры, и посчитал их даже с запасом, то через минуту оказалось, что их держится теперь на воде ровно на две штуки больше, и всплывают еще, а половина сосчитанных тут же нырнула.
Овцы все же статичнее. Когда они становятся в фас, то сами становятся похожи на пастухов в бурках. Может, что-то значат эти их перестроения, звучащие как шифровки: 4-2-4, 3-3-5, 6-3-2?
Кучки недоуменных отточий – жирные телеграфные знаки овечьей морзянки – оставляют они на траве рядом с твоими окурками.
Да, ты – под колпаком.
Одна молоденькая кареглазая дурочка перестала тебя через несколько дней бояться. То есть, превозмогая страх, остается стоять на месте, когда остальные, сшибая друг друга, бестолково бросаются в разные стороны. По-своему она красива – с нежно-розовой переносицей и тонкорунными кудряшками вокруг морды. И, кажется, она уже догадывается об этом. Копытца ее в глине. Овца.
6. Украина сновНа второй день, когда ты выбрался со своего детского места в обереге, с веками, склеившимися от материнского молока, шел дождь и на траве лежали СМАРКЛИ ночного снега.
Ближняя роща стояла в тумане, как в мутном проявителе, – чернели только намокшие стволы. Шум достигающего земли дождя сливался в общий шорох, и только ближние, срывающиеся с края крыши капли слегка интонировали этот однообразный шум. Задевающий за верхушки деревьев ветер добавлял иногда к этим звукам скрип стволов. Здесь у всех остеохондроз.
Овцы бреют склон. Пастухи стригут овец. Пастухов косит остеохондроз. Руки мерзнут.
Вова забегал по помосту, стуча когтями и поскуливая, заглядывая в глаза.
Прежний был – Вова. И этот – Вова. Просидит свой век на цепи.
Окончательно отряхиваясь от сна, ты зацепляешь еще краешек сновидения.
Сколько такта у этих МАР! – будучи разгаданными, они немедленно теряют силу и тают, расчищая место для следующей попытки. Только это. Крестить их бесполезно. Когда без веры, они не боятся.
Да ты никогда этого и не делал.
На следующую ночь их будет больше. А в третью – оборотни отступят и придут заботы; оставленный город возьмет за горло и не даст спать до утра. Какой-то закон третьей ночи. Если только не устал смертельно. Что не всегда удается. Украина снов.
Но даже в самых жестоких кошмарах есть все же некоторая сладость. Когда не хочется больше просыпаться. Когда можно отдохнуть от материи. Хуже бессонная дрема, безвольное тупое воображение, понуждающее выполнять рутинную работу – убирать со стола чашки с грязными блюдцами, бесконечно долго наполнять из носика чайника огромный сварной бак, подметать заставленную мебелью воображаемую комнату.
Чашки – на пол, стол опрокинуть! Бак взорвать, комнату сграбастать, как бумажный лист, скомкать и бросить в угол. Вот тебе!
Терпеть. Лежать и думать: «Какое счастье, что все это когда-нибудь кончится!..»
Умыться. Нарубить дров. Растопить печь. Сначала – кофе.
7. О левитации и транзисторных человечкахСтолбик говна подрос. В союзе с крепчающим морозцем ты выращивал какое-то подобие страза – или шпиля. Становилось ясно, что в этот раз им будет определяться срок твоего пребывания на хуторе. Когда игла его достигнет очка, у тебя не будет другого выхода, кроме как сложить вещи и спускаться на дорогу. Ты же не такой засранец, чтобы нарушить палкой готику предопределения.
Место на крутом склоне, где Никола срубил для приезжих сортир, проявляло странную активность. Какая-то чакра горы выходила в этом месте на поверхность. Каждому был свой знак. Не один входящий в силу русский пишущий человек выходил оттуда со следами потрясения – и некоторое время избегал разговоров. Прозаику сортир устраивал демонстрацию левитации, когда бумага, отправляемая в очко, упорно возвращалась и стояла, подрагивая, в метре над только что покинутым насестом, – и никакими пассами невозможно было загнать ее назад. Поэту – что-то другое. Страшное место.
Пока гости не перестали сюда ездить.
Никола попросил тебя вырезать с утра стекла в готовую уже раму. В хате пахло стружкой. Стол был расчищен, и на него легла вынутая из-под столешницы газета пятьдесят девятого года. Мелькала из-под стекла фамилия «Хрущев», какие-то странные, будто нарочные заголовки.
Скороговоркой – как над могилой – прозудел свою комариную песенку стеклорез. Хрустнуло стекло. Никола подобрал стамеской какой-то заусенец от сучка. Он казался довольным. Жене – урок. Обойдется он ей в МАГАРЫЧ. Быстро собравшись, накинув ватник и шапку с опущенными ушами, а раму на ремне закинув за спину, он заспешил в гости к жене. Через четверть часа его черепашья фигура с палкой, отражая застекленной спиной низко нависшее небо, возникла на гребне соседней горы и быстро скрылась за ней.
Ты мог наконец заняться своим текстом, лежащим в воображении, как спящий красавец. Прежде следовало дать отсохнуть заботам – как пиявкам, дать напиться из тебя до отвала и отпасть, затем – вернуть силу восприимчивости, разогреться и размягчиться, чтоб, как воск в нагретой воде, подниматься в ней и опускаться вместе с текстом. На это уйдет несколько дней. И все же – вот сеновал, вот ручка в мерзнущих пальцах, вот тучи, едва пропускающие рыхлый серый свет, достаточный все же для того, чтоб различать буквы, выходящие из-под руки; одиночество, взятое в самом пронзительном своем регистре – единственности и смертности всего, что живо.
К ночи Никола принес самогон. С ним пришел зять. Мускулы его окаменели в считанные годы от тяжелой работы, отчего жесты сделались резкими, рублеными, а тело подолгу застывало в одной позе, с усилием каждый раз меняя свое положение.
Печка раскочегарилась в одну минуту, наполнив из своего зева выстуженную хату смыслом жилья, забулькала в котелке БАРАБОЛЯ, заходили по потолку и стенам тени. Соорудив из темнеющего перекрестия оконной рамы и донышка стакана пулеметный прицел, ты открываешь огонь. Очередь, еще очередь. Наступление мрака захлебывается. Промозглая тьма на время залегла, но не отступила. Убитых нет. Раненых тоже. Условный противник неуязвим. Похоже, он непобедим до рассвета.
Когда стол заставлен уже нарезанной золотистой КУЛЕШЕЙ, дымящимся картофелем, миской осклизлой прошлогодней брынзы и наконец глубокой трехногой жаровней со шкварками, пока разливается из литровой банки самогон по стаканам, ты, покрутив колесико, включаешь вполголоса русскую культурную передачку из Нью-Йорка. Дело сделано: из транзистора выпрыгивает бесенок – пляшущий человечек, лукавый московский игрософ – и, подметая хвостом стол, снует между посудой, отчубучивая коленца заученного культурологического танца, показывая язык и поднимая на столе метель известным всем чертям способом – выглядывая у себя меж ног и загребая что ни попало всеми четырьмя конечностями. Никола с зятем продолжали говорить о чем-то своем, странным образом не замечая его проделок, выпивая и закусывая. Ты тоже не забывал делать ни того ни другого, оказавшись между тем в каком-то сдвинутом измерении, точнее, между двумя измерениями, как человек, застрявший в стене, – остро испытывая комизм своего положения и наслаждаясь им в одиночку. Разделить его было не с кем.
Дело в том, что москвич был твоим приятелем, и ты издавна с интересом следил за его – всегда грустными – веселыми выдумками. Это было довольно странное застолье, в одной из самых причудливых компаний, которые когда-либо собирались за одним столом – не встречаясь и даже не зная друг друга.
8. КинокефалКоцит придумать мог только южанин – и упереть в него воронку ада. Итальянец. Сочинитель.
Луна уже оторвалась от сосен и стояла над горой, как просвеченный кусок льда. Невидимая сила тянула ее в зенит – не отпускала. Все это имело какое-то странное отношение к твоему сердцу.
Со спальником через плечо ты спустился к сеновалу. В сторонке отлил. Уже готовясь ступить на мосток, ведущий под крышу оберега, еще раз обернулся, – взглянул на залитую луной седловину горы, нависшей над оберегом. Песиголовца не было. Какое-то неодолимое суеверие – во взрослом человеке несерьезное – побуждало тебя ждать, каждый раз, как стемнеет, его появления на склоне ближайшей горы.
Выросший на фоне неба трех– или пятиметровый кинокефал – без шеи, с какой-то ношей на плече – должен был гнать тебя быстрым шагом, отсекая от хутора, по крутому пепельному склону в сторону темнеющего внизу леса. Широкой волной оттуда поднимался запах хвои. Кажется, это был сосняк.
И дело не в том, что этой ночью он опять не пришел, а в том, что сегодня ты опять был позорно не готов к смерти.
Кто-то прыгал и возился на сеновале до рассвета так, что тряслись перекрытия, затихая, только когда зажигался фонарик. Судя по всему, это мог быть большой кот. Может, бродячий. Под утро он ушел.
Когда-то сюда поднималась из долины крыса и сожрала двух КОШЕВАКОВ – биноклевидных пушистых зверьков с человекоподобными черномазыми ручками. Она перепортила Николе половину припасов, пока он не выловил ее специально сделанной крысоловкой собственной конструкции. «Оказалась здоровая, – рассказывал Никола всем, – как трехлитровая банка».
В эту ночь ты проспал только двенадцать часов, переваливаясь из сна в сон, как из ямы в яму. О друзьях, обступивших тебя, как больного, и просивших, чтоб ты этого больше не делал; о коте, говорившем: «Папочка, родненький…» – и потянувшемся было вытянутыми в трубочку губами к твоей шее; об одной женщине с накрашенными глазами, умершей семь лет назад и разгаданной во сне без лишних разговоров, с ходу; о спине медведя, лакомившегося девичьим срамом, надорванным и быстро заклеенным языком, как конверт…
Приснится же, Господи, тьфу!..
9. Костер и фонарикБудь осторожнее, когда тебе начинают дарить ножи, – это значит, что вскоре ты останешься совсем один.
…Почему она сказала пятнадцать лет назад, что он тебя выдаст? Откуда знала? Все ведь началось не так давно, когда у тебя начало что-то складываться. Тогда из него ушел какой-то цвет.
Неужели «жаба» – неужели все так просто? И столько раз Хекматияр будет входить в Кабул, сколько раз – до скончания веков – ему представится возможность сделать это?
Апофат и катафат. Он ведь всегда старался жить заподлицо, не быть никому ничего должным; авансы, которые ты предпочитал всем другим формам выплат, – ненавидел. Жизнь каждого из них – процесс, но это ничего не значит, кровь ведь только условие, одно из. И жизнь без иудея – как хлеб без дырок. Все это не больше чем случайность.
Но почему все, что было благом, стало горько? Уйдя с поверхности жизни, чтоб не отбрасывать тени, сделаться неуязвимым, он все глубже, казалось, ввинчивался в свой конфликт. Какое странное одеревенение имело это своим результатом: шуруп, стиснутый деревянным костюмом. С какой страстью, на благую весть: «Ты – свободен!» – выкрикивались им слова Закона: «Я НЕ свободен!..»
Сейчас оттуда уже доносятся только те слова, которые говорились когда-то. Жизнь, похоже, действительно перевернула страницу. Отпусти ее. Слово «мы», еще несколько слов остались на той ее стороне.
Несколько лет назад на подъеме с дороги ржавел шалашик, сделанный твоим другом для ваших рюкзаков. Вы здесь жили когда-то на берегу лесного ручья. Ходило тогда такое смешное рафинированное поветрие – искать свободу в органике. То было время качественных иллюзий.
Он написал тогда замечательный текст, отмеченный благородной старомодностью.
Ты уже тогда любил готовить. Его страстью были костры, поддержание огня. Полночи он мог простоять над тлеющим костром, опираясь локтями на длинную палку, как на пастуший посох. Ровное тепло исходило от угольев. Текучие пятна жара безостановочно перебегали по растрескавшимся головешкам, как магические надписи, – вспыхивали и тлели, завораживая взгляд. Перемигивалось в небе немыслимое количество звезд, какое можно увидеть только в горах – или из глубины пещеры.
И был один момент. Одна легкомысленная сакральная игра, все остранявшая, навязчиво повторявшаяся. Время от времени один из вас включал фонарик, направляя его луч в костер, – и мир вдруг выворачивался: живое, только что дышавшее над головой небо будто задергивалось какой-то мутной, едва проницаемой пленкой, а секунду назад мерцавшие уголья оказывались просто кучей сероватой золы, чуть шевелящегося жирного пепла.
10. Банный день. Нечистые мыслиТретий день выдался сухим. Проглянуло солнце. Ветер расчистил небо от облаков. Откуда-то взялись мотыльки, мошки и уже порхают на припеке, ослабленные по осени, обманутые, умственно отсталые. Присаживаются на выстиранную и высушенную ветошь луга, как на краешек заправленной больничной койки. Ничего не понимают. Ты тоже ничего не хочешь понимать. Да что тут понимать?! Солнце. Тепло. Банный день.
Натаскать воды из колоды с родниковой водой, нагреть в печи ведро, поставить таз на табуретку, во второй, жестяной, встать, вымыть голову шампунем в корень, надраить кожу шершавой перчаткой, побриться перед крошечным зеркальцем на подоконнике и затем, сидя на лавке перед хатой, прислонившись спиной к забору, позволить ветру шевелить легкие вымытые волосы, солнцу – греть, самому – курить, готовить кофе на взятом зачем-то примусе – пусть хоть раз послужит, – выпить чарку, переговариваясь с Вовой, у которого от колбасных копченых шкурок поехала крыша – пропал голос и свело челюсти, – и только какой-то тихенький, похожий на скулеж, любовный стон выходит из его утробы; он любит тебя сейчас так, как никто никого никогда в жизни не любил.
Раз-два-вратил пса.
Внизу оставил эти мелкие бездны.
Бесхитростно расставленные ловчие ямы.
Уложил человечка в паху, циклопа, придурка, тыкавшегося вытекшим глазом в слепой же сосок, – по перископам подается в этих телах зрение.
Блудильник в штанах.
Сперма, злая с похмелья, как пищеварительный сок.
Ее оргазм, перекатывающийся и поскальзывающийся в женском сале.
Когда-то здесь, на склоне, овладел ею, как свинопас, – придерживая за заплетенную косу, как за выведенный наружу позвоночник.
М. – поводырь Ж.
Отличающийся от Ж., может, тем, что не знает, чего на самом деле хочет.
11. КартыКарты возникают здесь естественно. Это было, когда еще все, почти, были друзьями. Тогда и врагов не было.
Втроем вы как-то поднялись сюда с лыжами на Рождество. Солнце, лужи в Коломые – смешно. В поезде сожрали чью-то утку и выпили с попутчиком бездну самогона. Поднялись в дупель пьяные. Лыжи забросили подальше.
Через день вас пригласили на соседний хутор в трех километрах на всю рождественскую ночь – скальное сельцо на сваях, пять дворов. Обещали вертеп, но дети перепились еще в нижних хатах, повалил ночью снег – и в гору они не поднялись. Вы прослонялись по новой деревянной хате, по студеным гулким комнатам, обшитым, как каюты, от стен до потолка свежеоструганными досками и одуренно пахнувшим сосной, и, отвалившись от стола, уселись под утро писать пулю. Ненавидимый преферанс ты попытался скрасить одним условием – каждый мизер, сыгранный или несыгранный, должен был post factum отмечаться игроками стопкой самогона. Сыграно оказалось одиннадцать мизеров. Шла карта. За ночь навалило полметра легчайшего, как ангельский пух, снега. Пробилось солнце.
Уже к обеду вы выбрались домой. Ты забыл КАРБИДКУ, фонарик – и, оставив друзей на верху циклопической скалы, вынужден был вернуться. Хата была уже пуста. Хозяин перебрался в старую. Там ты его и нашел. Это было крошечное строение, размером с будку станционного смотрителя, стрелочника. В узенькой, в одно окно, комнате помещались только две железные кровати и зажатый ими так, что некуда было поставить ноги, столик, застеленный газетой с засохшими хлебными крошками. Хозяин, похожий – иногда до полной иллюзии – на небритого Высоцкого, сходил за КАРБИДКОЙ и прихватил еще бутылку картофельного самогона. Вы по-деловому выпили ее в пять минут, сидя напротив друг друга на железных койках и бросая по очереди взгляд сквозь мутное стекло на нестерпимой, невиданной красоты пейзаж – заснеженный и залитый солнцем, обрывающийся прямо под оконцем излог с глубокими тенями, с густым сосновым лесом на противоположном, почти вертикальном склоне и пробивающимся по дну его в каменном ложе потоком.
«Надоели мне эти горбы», – сказал хозяин и сплюнул на пол. Уже на пороге, заглянув в глаза, он попросил привезти в следующий раз круглых батареек. «Я заплачу», – сказал он. Со скалы махали тебе, пританцовывая на снегу, друзья. Ты бегом покарабкался вверх.
КАРБИДКА – фонарик. Шиповник – СВЕРБИВУС.
АФЫНЫ – черника. ПИТЫ В АФЫНЫ.
ГАС – керосин. Подосиновики – КОЗЫРИ.
Целебны: ДЗИНДЗЮРА, ЗМИЕВОН, ПИДОЙМА.
ТЭЛЭНКА – то же, что ФУЯРА.
У Николы выпали зубы, и больше на ФУЯРЕ он не играет, звук не выходит. «Пiшлы», – говорит он про зубы и показывает рукой – куда.
Когда-то – так давно, что он уж не помнит, – у него было свадебное путешествие на гору Поп Иван, на руины австрийской обсерватории, где он прожил со своей женой три дня…
Через несколько лет тебя опять пригласят на этот хутор. Николин зять вынесет из хаты на руках хозяина – своего отца – и посадит на коня, чтоб ты щелкнул его своей «мыльницей» на шнурке. Сам хозяин уже не ходит. Его скосил остеохондроз, заработанный на полонине, куда, иногда в метель, проваливаясь по грудь в снегу, он перегонял вместе с колхозными и своих полсотни овец и где в летние месяцы зарабатывал до трехсот рублей в месяц.
Мебельный гарнитур в Косове стоил этой осенью миллион.
Шинкуется в бочки время.
Кислотна его квашеная капуста.
Рассол. Россия. Остеохондроз.
Раз в году, в ясную рождественскую ночь, отсюда, с хутора, становится видно аж за Днепр и до самой почти что Диканьки, где по плохо освещенным просторам Украины поезда бегают, как тараканы.
12. НочьВот и пришла твоя ночь. Готовься. Плачь.
Твое психическое устройство оказалось не сложнее батарейки.
Будто кто-то включил лампочку в комнате, в которой ты прожил втемную сорок лет и где знал все на ощупь, – зажегся свет, и все знакомые наизусть предметы обстановки, поскрипываюшие половицы, потолок и стены – все предстало вдруг воочию, сразу и целиком, в подлинном своем масштабе и соотношениях, когда в четвертом часу ночи ты сел вдрут со сна как столбик на своей лежанке, ослепленный безжалостной вспышкой, будто электродом прорезавшей в мягкой тьме контуры теней, столпившихся в изголовье, обступивших твою больничную койку, как анатомический стол.
Слезы брызнули из глаз еще прежде, чем пришли слова, чем ты что-либо понял. Вот он, прочертивший тьму блуждаюший график температурной кривой, занесшей тебя на эту гору.
Как все вопиюще, чудовищно, унизительно просто и как неотменимо. Тебя просто недолюбилив детстве!
Не просто – это было до такой степени перед глазами всегда – привычно, естественно и откровенно, что зрением не воспринималось, как не принимаются в расчет веки, открывающие и закрывающие глаза.
Они уехали куда-то в Сибирь, на целину, на обратную сторону Луны – к чертовой бабушке! – они же бросили тебя!
Вот откуда, как напасть, эта память раннего детства. Ты очнулся от травмы посреди чужих людей: приживалки, которая не была твоей матерью – тебя не рожала, и бабки, неряшливой, оплывшей католички с четками, родильной машины, безмерно уставшей от собственной дюжины детей, войн и голода, голода и войн. Ну он – юнец, сталинист, испытывающий тела и идеи; мужчина; строитель, наконец, которому сам Бог велел; ну любила его; но как она могла, как посмела?! Когда от трех до четырех ты мягок, как воск, весь напитан еще молоком, будто початок молочно-восковой спелости, и когда только начинает выстраиваться в глубину близлежащий мир – эти пустоты, этот уксус, этот привкус серебряной ложки во рту, – это тогда ты догадался, что заражен смертью, что это неизлечимо, что умрут все, – да; и двадцать пять лет спустя полез в свою память, как в проводку, голыми пальцами, потому что не находил уже места себе от отвращения. Что-то подкрутил там и что-то сделал – все зная и ничего не понимая. И жил еще до сорока. И родил сына, чтоб что-то понять.
Ничего, может, не изменилось бы по большому счету. Но, может, не было бы так трудно, не проваливался бы по колено, по пояс, по верхнюю губу в том месте, где другие проходят посуху, по досточкам, ничего не замечая. «Отлично у тебя вчера посидели!» А у тебя будто собачья морда на шее, продольными колодками сдавлен мозг, некуда бежать. Терпеть и ждать. Убил бы гада!..
Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.
Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются – совсем другое. В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами – больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.
А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям – деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:
«Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться…»
«Не топчись по лужам!» – «Ну мне топчется и топчется».
Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда – кто под током, а кто отключен.
Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.
Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.
Пусть даже цена ему – копейка.
А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями – чтобы улететь.
Потом за тобой приехал забирать в Сибирь папка. Есть. Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже и сделает это, если увидит. Вот и вся история.
Государственник.
И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.
Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой – молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, – абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.