Текст книги "Миграции"
Автор книги: Игорь Клех
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Вина – отдельная тема.
Хорошее вино вовлекает тебя в своего рода любовную игру – и блажен, кто умеет длить ее бесконечно долго. Потому что пульсирует на постели ненасытный плотоядный цветок, и финал этих игр всегда одинаков – взаимопожирание.
Таков символизм вина. Оно заманивает, вводя пьющего в те области, из которых не хочется возвращаться. А и зачем? Чтобы искать опять выхода из себя, постылого, на дорогах Эроса, Танатоса, Гипноса, производства всего небывшего, изнурительного вопрошания?
Похоже, человек не должен жить так долго. Надо быть или с головой вовлеченным в рутину существования, научиться до бесконечно малых величин дробить нежданно попадающиеся куски бед и радостей, как то делают прирожденные кайфовщики, либо иметь довольно веские, не вполне понятные резоны, чтобы жить после сорока.
Насос работает – дергайся, паяц! Потому что этой ночью опять разгладятся морщины, надуют и разопрут тебя жизненные силы до отвращения, будто звенящий, подпрыгивающий матрац.
Зима, что делать нам в Германии? Конечно, пить, мой друг Вергилий! Не велеть ли кобылку запрячь?
Блажен, кто имеет поводыря в мире напитков и городов, как ты в Мюнхене; потому что города – это не то… да се… как сказал грек, а обитающие в них люди.
Здесь ты оказался после пруссоватого, шестиэтажного, слегка чопорного, неопределившегося, никакого еще Берлина, который, как Киев, разбежался быть большим городом, да не просто большим, а чем-то еще, но что-то не сложилось: все условия налицо, все части состыкованы и подключены, да что-то не играет. Где же тот инженер-настройщик, что ударом ноги по одному из расставленных на сцене ящиков заставит все это зазвучать?
– Мы четыре года уже здесь, в Западном Берлине, – жаловались тебе знакомые, преуспевающие, вообще-то, художники, – и чувствуем себя – соответственно – четырехлетними детьми.
За одним из них в той, прежней, жизни ты донашивал его фотоувеличитель, проигрыватель. Собираясь сюда, ты думал, грешным делом: «Как бы не пришлось донашивать за тобой еще и Германию, брат».
И вот, наконец, после опустошающего бумажник сидения в берлинском пансионе «Мэджэсти», где с тебя захотят брать плату не в конце срока пребывания, а ежедневно, а в конце коварно слупят еще и за завтраки, где безукоризненно застеленная красным покрывалом двуспальная постель каждый вечер будет приводить тебе на ум почему-то вдруг всплывший Мавзолей пятьдесят девятого года, с двумя лежащими под огромным общим красным стеклом дядьками, бородатым и усатым, что притворились спящими, сложив руки поверх стекла на груди, странная парочка, – но довольно этих галлюцинаций, порожденных пустыми вечерами, – наконец Мюнхен, писательский город, и это видно сразу – уже из окон трамвая, этих дребезжащих среднеевропейских вагончиков, пробирающихся по узким, покрученным улицам миллионного города.
Здесь за бетонным забором в бункере «Радио Свобода» тебя в первый и единственный раз за все путешествие – исключая бывшую советскую границу – обыщут: попросят расстегнуть сумку, и, не заметив шпионского снаряжения – адской машинки с разноцветными проводами и будильником, курвиметра в ботинке, фотоаппарата со вспышкой в зажигалке, вшитых микрофонов с зипперной регуляцией громкости и тембра, донесения, написанного химическим карандашом под отросшей за три месяца шевелюрой, и пачки украинских купонов, – гориллы-охранники, с виду надежные и грозные, но безнадежно тупые, клацнув тебе на грудь прищепку «гостя», запустят тебя внутрь гигантского радиоприемника.
Здесь происходит визуализация звука – в замкнутых меловых трилобитных студиях кружат отголоски и хранятся отпечатки костей того ящера, для борьбы с которым и было возведено это укрепление, эта осадная «черепаха», подведенная под стену повыше китайской, эта идеологическая наседка – говорящая голова с пораженной двигательной частью, вещающая двадцать четыре часа в сутки, тошнотворно неспособная к смерти.
Радиостанция, впрочем, как радиостанция.
Из недр приземистого бетонного монстра визуализовался твой знакомый, писатель и радиожурналист, подданный Ее Королевского Величества, с расплющенной славянской физиономией, носом-картошкой и мальчишеской верхней губой – откуда? за что? В жизни бы не узнал на улице! О, эта великая плющильная сила славянской скалки, раскатавшей лицо другого твоего знакомого в треть туловища, но пощадившей округлившиеся глаза под очками и – зачем-то – усы. Лучшие из лиц – из дежки славянского замеса. Какое странно счастливое чувство – быть русским! Так не велеть ли кобылку запрячь? Что за вопросы – конечно велеть!
В тот же вечер, совершив опустошительный набег на какой-то французский погребок, наполнив из бочек фляги с вином, пробуя его и обсуждая с хозяином, набрав в руки бутылок сколько сможете унести, вы закатитесь в гости на пирог и отсюда, смешав к концу вечера все со всем, получив заодно оскомину от заразной, скапливающейся в порах кожи и волосах, пронесенной под ногтями и в швах одежды политики, пойдете еще суворовскими, ошеломляющими противника бросками по мюнхенским пивным, беря их врасплох и, не задерживаясь, без сожаления оставляя для следующих побед, – пока в одной из них не въедете с ходу в двенадцатую «улиссову» главу – «Циклоп», – где рослый, тщательно выбритый немец с поджатыми губами, прикинувшись словоохотливым, разговорит вас за столом, за огромными литровыми бокалами молодого хмельного пива, чтоб взять сразу в карьер: «Ага! антикоммунисто! шпионо! немецкие деньги!..» «Что за наваждение!» – и, понимая через слово, ты в ответ наедешь на него, и, поняв, что вас все ж двое, он присядет и отодвинется, продолжая что-то упорно бубнить под нос, но не для того же дается жизнь – и переливается через край, чтоб спорить в пивных с кем-то заядлым, недооцененным ею, и вы смените еще несколько кнайп, прежде чем тихо посыпавшийся снежок не обнаружит для одного из вас пропажу котелка и отсутствие в твоих карманах позабытого где-то мундштука. Пить надо все же в знакомых заведениях, в знакомом районе. Вы ткнетесь еще в несколько закрывающихся пивных, попетляете по вымершим полуночным улочкам. Ищи теперь ветра в поле! Мундштук на следующее утро найдется, ты уже изучил эту его паскудную привычку исчезать, чтоб в союзе с совестью проедать тебе на следующее утро дырку в голове.
Но – котелок! Ах, какой был котелок! Какой дивный небесный шляпник отлил тебя, по какой совершенной, изваянной рукой мастера модели?? Лицо твоего приятеля втиснуто было в него, как брюква в глубокую миску. В коридорах радиостанции в конце рабочего дня накануне возникло легкое замешательство, перешедшее в вестибюле в столпотворение. Хромые отбрасывали костыли, спеша протиснуться, прикоснуться в падении к твоему спутнику:
– Можно около вас постоять?
– Подождите минуточку!.. Я хочу, чтобы вас увидела моя жена.
– Вы могли бы не забыть завтра, идя на работу, надеть котелок. Я хочу с вами сфотографироваться!
Приглашения сыпались одно за другим. И чего это они так возбудились? В Западном Берлине ты видел даже прогуливающегося человека в цилиндре, в белом кашне, конечно, не говоря уж о том вышедшем из ресторана во фраке на тротуар перекурить и освободиться от ветров.
– Мундштук я нашел, а вы – шляпа! – скажешь ты своему приятелю день спустя, намеренно жестоко, стремясь рассеять последние остатки безжалостно подавленного восстания совести.
– Я шляпа, потому что забыл убрать с подоконника первый том Фабра – «Нравы насекомых», – ведь знал же, что, когда приезжает другой писатель, все, все надо прятать, эх! – ответил он, искренне сокрушаясь об этом.
И несколько недель спустя добавит по телефону, довольный:
– Я привез себе из Лондона другую шляпу, нет, уже не котелок.
А злополучный этот котелок я посвящаю Вам!..
Той тихой, будто перенесшейся в Мюнхен из-под Диканьки ночью улицы города засыпало легчайшим, уж точно изготовленным на небесах снегом. Утром субботы выглянуло солнце, и вы, с твоим приятелем и гидом, по колено в слепящем пуху, по этому блаженно смешавшемуся наконец с адом раю тронулись в сторону Виктуалиен-маркт, – потому что похмеляться в Мюнхене следует именно там: устрицами с белым вином. Небольшая площадь в самом центре Мюнхена – собственно, рынок – напомнила тебе в точности станиславский рынок конца 50-х – начала 60-х годов, – такие же примерно низкорослые павильоны, лотки и палатки, окруженные трех-четырехэтажной застройкой конца XIX века. Только здесь было все, что только есть на свете съедобного и вкусного: ползали в аквариумах морские раки, плескались в бассейнах четырехсоткилограммовые тунцы, на развалах фруктов и зелени, вперемешку со знакомыми, лежали какие-то странные плоды и формы жизни, акры брусчатки покрыты были переложенными стружками ящиками вин – французских, итальянских, испанских, – азартно играл на шарманке старик в пальтеце и меховой шапке с козырьком, помогая себе всем телом и притопывая ногой на морозце.
Полдня потом ты не мог ни смыть ничем, ни проглотить этот остановившийся в гортани и носоглотке вкус устриц – неразложимый, изначальный, как вкус ледяной сосульки в детстве или опресноков. «Открывшийся во рту морской грот», как выразился – довольно, впрочем, точно – твой поводырь. Но не морская соль, не сопли первого, всегда неожиданного, прилива вдруг открывшегося насморка, что-то другое. Просто обыкновенные устрицы – со вкусом гениально пустым, как выдающийся актер, а потому приложимым ко всему, способным вобрать в себя и выразить все. Это утро, например.
Нет, мой свирепо-добродушный Вергилий, певец виноградной грозди, стернианец и сентиментальный путешественник, обходящий задворки Европы по радиусу сердца. Я все перепутал. Об устройстве ада я узнаю сам, в надлежащее время. Лучше держаться от него пока подальше. Дай-ка я стану с этой стороны.
Твое дело – быть коллекционером кратких мигов счастья, моментальных его снимков, его зажатых в ладони белых камешков. По раскиданным и оброненным белым камешкам ты выйдешь еще когда-то из этого сумрачного леса. Будто все это кто-то написал давно, заманил нас внутрь – и сам умер. Бог с ним, с велосипедом. Ссадины на коленках заживут. Я верю, что твоя стратегия не может не увенчаться успехом.
СТРАТЕГИЯ:
Удары следует наносить
в разных направлениях.
Зоны такие:
печень,
почки,
сердце.
Вдруг печень выдюжит,
почки не подкачают,
тогда, может, сердце?
Но печень держать
в перманентном шоке:
пусть себе плавает,
попеременно,
то в белом,
то в красном.
Почки же –
пивом.
Сердце –
спиртом.
И все одновременно.
Что-то да сдаст.
Главное, не падать духом[4]4
Из книги Игоря Померанцева «Стихи разных дней» (СПб.: Советский писатель, 1993).
[Закрыть].
Словно воспетый им Локон-Кокон, безжалостными ножницами стригущий радиоголоса – эти колышущиеся волосы эфира, диктор и диктатор причудливого мира тем и настроений, – доктор Ватсон, потерявший котелок, – и замерший посреди пустынной ночной улицы, с собственными волосами, растрепанными неощутимым для профанов фёном, стекающим с Альп.
8. Окна настежьОт визуализации звука можно перейти к визуализации как таковой.
Перед следующей главой следует набрать в грудь немного кислорода. А он – в музеях, где живет и дышит живопись. Вот парадокс: не пыль и распад, не безжизненные слепки и позолота на костях, а органика, вызванная ничтожными средствами искусства, сделанная руками, почти пальцем – жизнь! Сомнений в этом не может быть. Лет пятнадцать уж ты думал как разлюбил живопись. Какая чушь! Великая живопись берет тебя за горло сразу, не давая опомниться. Дистанция между ней и посредственной живописью грандиозна, непереходима: вот это висят в Шарлоттенбурге мертвые немецкие романтики-штукари, а вот это ранний Каспар Фридрих. Те прибиты гвоздями к стене – и вроде бы все у них то же самое! краски, «сюжеты», – но это нарисованные окна, а это вот живое, настоящее, распахнутое настежь, – и оттуда тянет озоном, влагой, испаряющейся с водной глади, ночным ветром. Контраст просто сшибает с копыт. И это только цветочки! Настоящий пир – это мюнхенские собрания, и в первую очередь – Алт-Пинакотека, стóящая всех уцелевших лесов и рощ Германии. Когда ты уже попал в нее, выбраться из нее невозможно, – по тянущимся на километры залам действительно страшно передвигаться. Если в крохотном боковом зальчике, почти подсобке, висит Брейгель (конечно же, Питер, Старший!), а в полутемном проходном коридоре – Босх, как меньшие, то в любой зал становится просто опасно заходить, – косишь взглядом: Альтдорфер – нет, только не поворачивайся! – «Битва Александра с Дарием». Она. Дюрера «Автопортрет» – тот самый. Веласкез. Так! Из-за каждого угла кто-то невидимый силится оглушить тебя, сбить с ног то ли мешком, то ли дубиной. Гварди – вот она, твоя Венеция! – с плесенью, позолотой, облазящей змеиной шкуркой, различимым, наконец, плеском. Какой в ж… Каналетто?! – тоже замечательный, – но Гварди!.. Целые кварталы Кранаха, Боттичелли, Рафаэль, Гольбейн, Ван Дейк, испанцы, Коро, Курбе, Рейсдаль, Коро, Курбе, Рейсдаль… пустот уже не замечаешь, не обращаешь на них внимания, – Господи, сколько же их! Какие неслыханные, нечеловеческие, нами не заслуженные богатства, какая огромная, ничья, реальность, которая шевелит и вздувает прозрачные занавески, лучится светом, через эти откупоренные когда-то руками мастеров – Слуг то есть – устья! И только молишься про себя по-русски: «е. т… м…!» и «свят, свят, свят!..»
И это ведь еще не немец придумал живопись! Где-то есть еще Уффици, Прадо, Лувр, Тэйт – и пр., да и у тебя еще впереди… Можно простить даже Дали, увидев его в подлиннике.
Докатился до дифирамба музеям. Посрамление глазу.
До рези в легких запойно надышавшись – вон на улицу! – в Швейцарию – к свиньям собачьим – с пересадкой в Карлсруэ! Немедленно.
9. Джойсовский деньТе, кого следовало бы предупредить пропустить следующие две главы, вероятно, оставили чтение еще на первых страницах, – потому, думается, можно смело продолжать.
Есть тысячи разнообразных способов «делания красиво», и только одна – каждый раз «десятка». Не важно, кто до нее доберется, – но считается только это. Уже слышу этот бред размягченных умов: «хороших и разных…» – без «десятки», однако, все это лишено смысла! В ней, в осциллировании около нее – их высшее, единственное, собственно, оправдание.
Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в «культурной вражде», в ревновании соискательства – не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер развивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы – и их двигательные части. Вчерашнего, «старого» искусства, в каком-то смысле, не существует – об этом микроскопическая статья Шкловского «О Великом Металлисте». Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, – но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.
Еще грубее, как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, – задача, и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, только это делает повара поваром, чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до «Дара» раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, – этот Маяковский в юбке, – ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно «певца» с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться – речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил неестественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта: это «морфологический» Соснора, со всеми оговорками ведущий родословную от героического периода футуризма – Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, – и «синтагматический» Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, «проектов» и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, – присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов.
И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, – Бродскому.
Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы – таковы. Здесь – в пространстве поэзии – перекрещиваются параллельные линии, нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные «конфессии». Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного «культурного противника», – какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных «врагов», как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! – работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.
Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку – вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей машинкой – и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже – на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, – все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его – очень точно – один верующий), – все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в той части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, – читатель им судья. Судья им читатель.
Уж веселее стая концептуалистских волков, пустошащая Германию, каталогизаторов отъехавшей реальности, перевозчиков сортиров и дверей коммуналок, виртуозных матерщинников, валяющих ныне дурака-немца, графьев Хвостовых русского концептуализма, со скоморошьим многоговорением, неполным повтором и перевиранием фразы, морочащих интересующихся педантов, которые, как всякие деды, оценены будут скорее внуками, чем непосредственно следующим за ними поколением, – на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Но и они уже заскучали, убедившись, что воды на дне русского постмодерна осталось по щиколотку.
И вот, несмотря на все это, находятся еще американцы, – да, впрочем, и русские, – которые, сидя годами в Западном Берлине, пытаются писать романы, – какое свинство! Именно что свинство, – это как подходит к тебе на улице или в магазине практически незнакомый человек, вручает папку и говорит: здесь восемьсот страниц, ты должен прочесть это за неделю, потом перескажешь своими словами. За что?!
Какое неуважение к читателю! Липовые персонажи, какая-то психология, рассуждения, диалоги, жалкая, выморочная, да еще и жизнеподобная интрига, – неужели ты все это заслужил?! Сто лет назад Толстой требовал от своего – да и всякого – искусства иллюзии, так и писал «иллюзия». Реалистическая конвенция сродни конвенции, заключенной с иллюзионистом, который обещает тебе натаскать из цилиндра столько белых кроликов, сколько только ты пожелаешь, и проделать эту операцию на таком высокопрофессиональном уровне, что не только ты, но и кинокамера окажется не в состоянии его изобличить. В этом его честь и гордость. Вот пусть и проделывает эти фокусы в цирке, если туда еще кто-то ходит кроме детей.
Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и филогенетически занимает какое-то – часто важное – место внутри каждого человека, – так же как, скажем, «реалистическая» максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, выпотрошив его и слегка подмазав, с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их пишут.
Тебе же лучше подняться на Цюрих-берг и на могиле Джойса распить с другом-поэтом бутылочку любимого покойным белого вина. Отвернувшийся чертик с тростью, скрючивший ножки, забывший о книжке в отведенной руке, курит, – такой маленький! Неизвестно еще, какой ты будешь после смерти, – может, тебя вообще можно будет утопить в чернильнице. Какая был умница! Как гениально сузил реалистически-модернистскую конвенцию до описания одного дня, до формулы и молекулы человеческой жизни, – достаточно долог и год, если прожить его мудро, говорили дальневосточные древние, – он пошел дальше: день.
Каким нервом пронзил он этот один день, каким немыслимым богатством и хламом нагрузил эту лодку жизни и смерти, пропустив его через сито пародии, сделав невесомым колоссальный груз, – и как потрясающе закончил преддверием этот семисотстраничный роман под голубой обложкой, поставив тройное обрывающееся «да!..» Достойная гибель последнего романа.
Друг твой загрустил. Русские любят пить на могилах. Шел мелкий дождичек.
– Кто бы мне сказал пять лет назад в Москве, – сказал он, глядя в небо перед собой, – что через несколько лет мы встретимся с тобой в Швейцарии, в Цюрихе, и будем выпивать на могиле Джойса?!
Еще четыре с небольшим года назад у тебя не было опубликовано ни единой строчки.
Вы спуститесь на трамвае к Цюрихскому озеру. Чайки берут здесь корм с руки, зависая в воздухе, как колибри, как Крупская с вытаращенными глазами, отчаянно маша крыльями, принимая клювом, как пинцетом, из пальцев хлеб и колбасные шкурки. Перейдя на другую сторону, вы засядете в «джойсовском» пабе – дублинской пивной конца прошлого века, купленной в свое время швейцарцами, разобранной, перевезенной в Цюрих и собранной в том же нетронутом виде, – с мраморными столиками, кожаными высокими спинками кресел, панелями, витражами, бронзовыми краниками, сумрачными мистическими пейзажами на стенках – здесь все было аутентично. Ты готов был расцеловать швейцарцев. Не пирамиду, не распиленный Пергамский алтарь! Всего-навсего – паб. Всего-навсего – Джойс. В Дублине ничего этого давно уже нет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.