Текст книги "Миграции"
Автор книги: Игорь Клех
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
Тема, однако, чересчур больная.
Где-то разыгралась литературная Цусима, и отголоски ее еще только докатываются до нас. Можно, конечно, продолжать строить броненосцы и делать вид, что ничего не случилось, – тем горше будет пробуждение. И дело не в степени фиктивности литературы, – сумма ее в общественном сознании всегда более-менее константна, – но прохудились мехи, и бочки отдают плесенью, и фиктивность, иллюзия вытекла из литературы, перетекла вначале на киноэкран, в жанр коллективного сновидения, а затем была всосана телеящиком – говорящей и показывающей скинией жизни, окормляющей миллионы. Фокус отрицательного давления: литературная сказка оказалась поглощена сновидениеми уже в таком переваренном призрачном виде – игрой, воскресившей, кстати, как только техника это позволила, дописьменный устный жанр, магнетизм живого общения, – точнее, опять его иллюзию. Как на старинной гравюре: большие рыбы пожирают маленьких, так что головы их и хвосты торчат поочередно из пасти друг друга.
Надо договорить эту кажущуюся пошлость до конца, – поскольку нынешний вялотекущий кризис письменности напрямую связан с нежеланием осознать этот несомненный факт до конца. Можно прозаикам продолжать писать каждый год по роману о белых медведях, поскольку искусство рассказывания историй бессмертно, и священная корова беллетристики во все времена будет отрыгивать свою жвачку и давать молоко; или поэтам – пастись вокруг колышков, вбитых в газоны университетских кампусов, ограниченный спрос на это также будет всегда; или критикам – подъедать послед литературы полувековой давности, смело ломая о колено Горького или Мандельштама, страшась взглянуть в лицо настоящему, а ведь кто не живет в настоящем, того просто нет, и этим хуже всего. И можно продолжать петушке хвалить кукуха и валить все на время и обстоятельства, но не лучше ли всего-навсего поднять вверх голову и задаться вопросом: так что же осталось на трубе?
Да то же и осталось, что было, – письменность, письмо, ничем не заменимое и не восполнимое письмо человека, обращенное к самому себе. Причалил просто и стал на прикол двухсотлетний жанровый дредноут, умерли в очередной раз заболтанные слова, потеряли силу изжившие себя уговоры и конвенции не существующих больше субъектов, – но языковой-то океан остался и по-прежнему требует освоения. Эра географических, и не только географических, открытий никогда не может закончиться здесь, пока не закончится все это, пока не отомрут речи и не будут вынесены весы.
Эмигранты последней, может, литературной страны первыми столкнулись с этим новым миром, отведшим место словесности в комфортных резервациях и службе сервиса, – и многие стушевались. Слишком много проблем доводилось решать им одновременно. Требовалось не меньше усилий, чем начать писать после революции, – здесь говорится «после Освенцима». Изменились не просто формы жизни, кто-то вынул черт-те где какую-то пробку, и утекли ценности, – нечто гораздо более неосязаемое. Мало кто просто посмел открыть глаза, дать себе шанс измениться, а не просто перемениться, приспособиться. Температура оказалась сбита, – фармакопея здесь отменная.
Кто принялся врать и выдумывать все; кто лизнул – и обиделся, когда не поняли; кто, поджав губы, продолжил делать то немногое, что умел, не слыша уже самого себя, не понимая, что вневременной тон 70-х – его высшее достижение – невыносимо фальшиво дребезжит в изменившейся атмосфере и должен быть приравнен к порче воздуха в общественном месте; кто обозлился и написал – семьдесят лет спустя – первый по-настоящему пролетарский роман; кто допился и с криками «мясо!» ловит чертей на столе, или идет по Берлину в одном ботинке; кто обрадовался, издал ослиное ржание и принялся в умоисступлении лягать поскользнувшееся на шкурке от банана Слово. Гандикап и допинг получили честные «бытовики» и анекдотисты. Литература вернулась в исходную точку.
Тяжело видеть перемещенные на Запад драгоценные оптические и версификационные приборы, расстроившиеся при транспортировке гироскопы и барометры, – расфокусированные, с ослабленной нитью, продолжающие неизменно показывать «ясно», – попадаются отрывки каких-то отчетов и неслыханных прогнозов, строчки, явно выпущенные в «десятку», но, под действием какой-то отклоняющей силы, вновь и вновь уходящие в «молоко». Если так пойдет дальше, можно будет в скором времени забивать ими гвозди – или держать на каминной полке, как старинные безделушки.
Есть зоны умолчания у каждого. Каждый несет на себе рубец травмы и прячет его от посторонних глаз, пытаясь заглушить в себе тот неоспоримый факт, что литература питается «энергией несчастья». Пушкин, Гоголь, Джойс – это же настолько перед глазами! – все из интерната. Девять лет у Гоголя текло из ушей. Младший его брат просто умер на второй год – не захотел больше.
Все люди, и больно всем. Каждый пытается обложиться подушками, как в соллогубовском «Тарантасе», – путь неблизкий. Кто ловит среди ночи в немецкой общаге шаги запоздалой любви, – плохо спят здесь все; кто не расстается ни утром, ни вечером с бутылкой клошарского вина, – здесь не Америка, пить можно на улицах; кто с ненавистью глядит на молчащий телефон или, наоборот, сам часами висит на нем, – а это стоит; кто друг всех и вся – и тем и интересен; кто работает безостановочно, как кролик жует, боясь приостановиться; кто путешествует, если есть деньги, забираясь в самые медвежьи углы Европы; кто заблудился, будто ток в компьютере, и капризничает – потому что где я сам, как не в прихотях? – кто ругается и жалуется одновременно: «Да, я чиновник, ношу нарукавники, – но почему я должен читать его стихи?? Разве это не жестоко?!»
Будто в шахматах: кельнская, франкфуртская, эрфуртская защита. Кто бил когда-то на родине гусей веслом, здесь выдергивает за шею лебедей из Цюрихского озера, – твой друг, надувший, словно резиновую камеру, свой английский язык и весело, как хэлловин, катящий его по жизни, давя всех встречных и поперечных:
– Ну почему я должен учить здесь немецкий язык, ходить на курсы? Меня и так все понимают. Они же сами не разговаривают по-немецки. Это абсурд – учить немецкий в Швейцарии, где все говорят на диалекте. А у меня калифорнийский акцент, – меня здесь все понимают.
Правду говоря, и немцы и англичане охотнее готовы простить тебе твой буквальный почти «английский», чем напрягаться, пытаясь совладать с его богато интонированным «калифорнийским». Было и остается несколько звуков в английском, которые тебе всегда почему-то было стыдно произнести. Интересно, однако, было бы побывать в той веселой стране, где все разговаривают с «калифорнийским акцентом».
Твой друг сейчас меньше похож на Пушкина, скорее – на бесшабашного прикалывающегося негра, серьезного ровно настолько, чтобы не покатиться от хохота на роликах по тротуару, а то – на немолодого еврея, а то – на отдувающуюся голову Борея со старинных географических карт.
11. Удвоение реальностиГоворят, кодаковские отпечатки со временем обесцвечиваются, сползают с бумаги и исчезают совсем, – неужели одновременно с генерацией, внутри которой были отсняты? Что-то в этом есть. Бегают, бегают, переводят бумагу, сердятся – потом начинают выглядывать из окон и однажды перестают.
Один есть недостаток в странах, где все работает как часы: в них имеется тенденция к тому, чтобы ничего не происходило. Молодым швейцарцам иногда выть хочется от своего оазиса усиленного режима. Конечно же происходит. Точнее, случается. Но и случайности поставлены на учет. Слишком дорогую цену приходилось платить здесь каждый раз за спонтанность. Место драме находится всегда. В опрятном старении, в частности. Раньше в сказках прогоняли зверье, заводили в лес детей, теперь бросают в перелесках старые автомобили. Что-то иногда взрывается, но чаще просто закрывается завод на десятки тысяч рабочих мест, как сейчас в Руре. Тихо на берегу Рура. Ледяные подвески, как длинногорлые колбочки, свисают с прибрежной травы, едва не касаясь воды. Течение стремительное. Самое громкое – взлет лебедя. Сразу видно, каких древних он кровей и откуда досталась ему такая длинная змеиная шея, когда он начинает бежать по воде стометровку, оглушительно хлопая крыльями, словно скрипучими двустворчатыми дверями, силясь оторвать свое непослушное грузное тело от серой, несущейся под ним поверхности воды. Тише, тише. Нарушение тишины карается штрафом, если донесут.
Лучшие в мире антифоны – или, по-русски, беруши – швейцарские. Они действительно великолепны. В голубом пистоне – две желтые пули «дум-дум» двенадцатого калибра. Они упруги, эластичны, вечны, их можно стирать. Если вы их купили, вам уже будет что оставить в наследство.
Есть, однако, вещи, которые превосходят ресурсы понимания западного человека, – скажем, открываешь водопроводный кран, а из него не вытекает ни капли воды, – сюрреализм какой-то.
В разгар «перестройки» во Львов приехала съемочная группа английского телевидения – снимать раскопки энкавэдэшных могил. Детские черепа с пулевыми отверстиями в затылке привели к нервному срыву оператора группы. Он плакал, забросил камеру, ушел куда-то в город, пил, – нашли его только на следующий день. После беседы он вернулся к работе. Была отснята большая часть материала, когда режиссер, рослый спортивный янки, живущий в Британии, по повадкам кадровый офицер ЦРУ, решил однажды заскочить по пути на съемки на чашку кофе в одну из городских кофеен. Стояло солнечное утро, двери кофейни были распахнуты настежь, внутри – прохладно и пусто. У кофеварки стояла продавщица и молотком методично отбивала ручки у кофейных чашечек, которые ей одну за другой подавала уборщица. Чашки с отбитыми ручками аккуратно ставились на поднос. Режиссер остолбенел.
– Что они делают?? – задал он идиотский вопрос своей ассистентке.
Когда наконец до него дошло, тренированные его, крученые, как веревки, нервы вдруг неожиданно сдали.
– Так, – сказал он, заговаривая с собой и направляясь к двери, забыв про всякий кофе, – все. Довольно! Сегодня последний день съемок. Завтра вся группа улетает в Лондон. Монтировать, переводить, озвучивать – все там. Там же доснимем, если потребуется. Довольно всего этого!..
Когда путешествуешь так долго, заговаривающаяся реальность начинает повторяться. Вначале смотришь на это с недоумением: как? эту же картину ты видел в другом городе?! и это литье Домье тоже!.. – затем входишь в азарт и ждешь с нетерпением следующей поклевки, смакуешь повторы, – как с антропософским «следом», всплывшим вдруг в бог весть каком городишке Рурской области и пошедшим водить кругами; или когда в берлинском Naturkunde, обернувшись, понимаешь, чьи это кости как кости вавельского дракона повесили на цепях поляки на стене своего гордого Вавеля; или когда в базельском Zoo перегнувшийся через ограду жираф, почти дотянувшись до твоей головы, показывает полуметровый серо-лиловый язык, переадресовывая его тебе от «Пылающего жирафа» Дали, до которого в то утро ты так и не добрался в закрывшихся на переэкспозицию залах Кунстмузеума; пока не начинаются как бы «случайные встречи» в узких улочках, сбегающих к Рейну, людей, давно знающих друг друга по отдельности, но в «той» жизни – всех вместе никогда не встречавшихся; и пока, наконец, эти дубли и намеки, эта множащаяся, уже начинающая вибрировать и крошиться реальность не бросит тебя окончательно в холодный пот.
Транснациональный экспресс Порта – Богемика, будто почуяв послабление твоего катящегося к завершению сюжета, еще по пути в Берлин начнет опаздывать на час – и скатерть-самобранка будет стремительно сворачиваться по ходу движения поезда: вокзал Лихтенберг – облупленный Дрезден – последние международные телефоны-автоматы – приграничная горная речка – запустение Западной Чехии, уже не отличимой по виду от советских полустанков, – те же двадцать долларов, наконец, в Праге на такси, чтоб успеть перескочить с вокзала на вокзал, заехав еще в Гамбургское ж.-д. бюро за резервацией места и загрузившись пивом (уже кисловатым!), и, садясь в чешский спальный вагон, вдруг услышать: «Привет! Не узнаешь меня?.. Слышал неделю назад твой очерк по радио о самоубийце. Ну, виноват, не виноват… – занимаюсь сейчас бизнесом. Стихов больше не пишу. Как Рембо. Третий год живу в Праге».
И пока материализовавшийся анонимный персонаж будет подсаживать твои сумки в тамбур, ты увидишь вдруг проступившую сквозь курчавую бороду глумливую, треугольную, извиняющуюся улыбку… сатира из берлинского музея! – мраморного, сидящего в обнимку с нимфой, – нет, действительно довольно!
Ты и так слишком много здесь всего повстречал, такого, чего и не ожидал. От самого себя в том числе.
Самым отдаленным из отголосков был дошедший через шестнадцать лет последний толчок карпатского землетрясения, тряхнувший тобой в Швейцарии. О нем рассказал тебе немецкий критик, репатриант из Румынии.
…В тот день ты вернулся домой как обычно в то время и прилег почитать на тахту. Минут пять спустя тахта как-то странно ожила, но ты не обращал на это внимания, подумав, что таки сегодня слегка перебрал, – пока не начала раскачиваться люстра. Открылась дверь, и в комнату вошла теща в халате и с повязкой на лбу – повязку эту она носила десятилетиями. Она дико посмотрела на тебя – в это время ты пытался взглядом остановить люстру – и спросила тебя что-то незначащее значительным тоном. Ты ответил: «Нет», – и только когда дверь закрылась за ней, ты понял, что теща опасается, не без оснований, не поехала ли у нее крыша, – и, уже довольно улыбаясь, как идиот, вспомнил, что в таких случаях обычно надо становиться в дверной проем или залезать на подоконник.
С той стороны Карпат, со стороны эпицентра, все выглядело иначе. В тот день группа, как говорят, невероятно одаренных, молодых румынских поэтов решила отметить какое-то событие. Это могло быть замечательное, ни на какой карте и ни в каких программах новостей не отмеченное событие, – они собрались для этого все на одной квартире. Тебе приходилось уже задумываться, когда вскоре все начало расползаться, – а не была ли сама дружба, этот самый замечательный цветок минувшей эпохи, просто специфической формой выживания при социализме?..
В тот день в Бухаресте под обломками землетрясения погибла целая генерация румынской поэзии.
12. ВспятьИ вот прощальный взгляд на Германию – перед самой гениальной картой, которую ты когда-либо только видел, – в витрине книжного магазина, – будто снятой аэрофотосъемкой из стратосферы.
Земля загибается к Северному полюсу, в месте скругления от ее поверхности отрываются расчесанные арктическими ветрами перистые облака, в тумане и дымке проступает южный берег Скандинавского полуострова, внизу виднеются Альпы с шапками ледников и глубокими тенями ущелий. Синеют лужицы озер, сбегают с гор и сливаются реки, выделяются пятна агломераций с натянутыми между ними нитями дорог, леса зеленеют, будто мох, ясный день, в углу видны Базель и Цюрих, Цюрихское озеро, – кажется, если взять лупу посильнее или микроскоп, то увидишь, как побегут поезда, баржи поплывут против течения рек, зашевелится кашица на автобанах, – но ни микроскопа, ни лупы не было под рукой.
И с трудом отлепившись от карты, уже отойдя от витрины, ты вспомнишь, может некстати, другую – уже не карту, а маленькую черно-белую поразившую тебя фотографию в толстенном иллюстрированном томе биографии Гитлера из библиотеки миллиардера. Ничего особенного: снятая с какого-то пригорка, с высоты птичьего полета, колонна вермахта, уходящая на восток по пыльной дороге, тянущейся среди пустынных полей. Вдали темнеет лес или роща. Солнечный ясный день. Но клубится на горизонте во всю высоту фотографии огромное небо, вертикальной стеной громоздятся тревожно и грозно подсвеченные солнцем кучевые облака, оставляя между небом и землей узкую щель высотой в рост человека.
Это во времена Македонского – и Альтдорфера, может, – люди еще обращали внимание на знамения.
Растянувшиеся батальоны узкой цепочкой уходили по направлению к сердцу Азии, втягиваясь в узкую щель между горизонтом и небом, чтобы в чем-то неведомом и страшном, скрытом до поры облачной грядой, неотвратимо засасывающем их и лишающем воли их командиров, исчезнуть навсегда без следа.
Все зверье Германии выйдет проводить твой стремительно уносящий тебя вспять и все более запаздывающий, выбивающийся из графика, пустеющий с каждой станцией международный экспресс. Прилетят опять утки с Эльбы, рыжая лиса выйдет к железнодорожному полотну, пугливо будут жаться к краю леса косули, провожая взглядом состав, подпрыгивать будут то здесь, то там, будто карликовые кенгуру, русаки, проваливаясь с головой в снег.
Поезд пойдет листать страницы книжки в обратном направлении. Время начнет вычитаться, как нумерация страниц. Не будет резких границ, схлопываться станут и уноситься города, слизываться пейзажи, железная дорога следом будет спешно разбираться, – шпалы, рельсы, столбы – складываться в заранее приготовленные ящики. Грязнее и беднее станет еще где-то между платформами Берлина, а дальше сползание станет уже неощутимо, неуловимо, неостановимо. Путь проляжет как хорошо намыленная веревка. Будет весело. Исчезнут дегенеративные граффити с дебаркадеров, сделанные будто одной рукой, – коренастые, перепоясанные буквы, сцепившиеся, как борцы; бог весть что они тебе внушали и чего от тебя добивались. Да была ли эта Германия?? Вот разве что сумки – башмаки, книги, сухой паек. Но сколько страны можно увезти в сумках?
…И вот уже чешский поезд с открученными, снятыми кранами в туалетах. Проводник, извиняясь: «Вы знаете, люди такие, что воду не закрывают…» Какой-то целый народец, в тренировочных костюмах поголовно, бегающий за водкой и кипятком. И покрывшая все это наконец тусклая дождливая ночь. Карликовые страны, таможня на таможне. Стоянки часами. Рельсовые стыки начали стучать от самой границы, вагоны дергаться и раскачиваться на ходу. Последнее, впрочем, неплохо, в некоторых случаях – даже хорошо.
* * *
Проснуться в Чопе. Какой филолог от бога дал такое название этому пункту, расположив его в месте стыка!.. чего с чем? Части не стыкуются. Есть такие приграничные станции – все в них упирается – Чоп, – но значительны они, и помнят о них ровно столько, сколько в них пребывают. И все же, когда на перроне вокзала в Чопе ты увидел укрепленные на кронштейне круглые часы без стрелок и, взглянув на свои электромеханические швейцарские на столике, увидел, что и они остановились, то громко сказал, ни к кому не обращаясь в гулком пустом купе, отделяя каждое слово: «……….! Да сколько же можно, – я же не полный идиот!.. Да за кого вы меня принимаете?!»
Не принявшие этого на свой счет, неопределенные, не совсем понятные «вы» выразительно молчали.
К пространству понемногу возвращалась растерянная было им монументальность, его великолепное презрение к времени.
Поезд оттащили на запасные пути, где толпились на рельсах до горизонта широкие родимые оси вагонных колес. Состав расцепили и, подняв на высоту мощными домкратами, прогнали из-под него ломами стаю чужеземных колес на узких осях. Расцепленный состав повис на высоте двух-трех метров над землей, будто на полотнах «атомистического Дали», никем еще не написанных. Сделав несколько снимков и вскарабкавшись, как в отлетающий дирижабль, в свой отлетающий вагон, ты и заснул в своем купе в этом парящем состоянии, под едва доносящийся аккомпанемент неоскорбительного мадьярского мата чабанов в спецовках, загонявших под вагоны отару новых, более рослых колес.
Чтобы в следующий раз проснуться теперь уже в родных горах. Боже, какое это незаслуженное счастье! Под прямым углом к восставшему, поворачивающемуся за окном склону, столь вертикальному, что сосны кажутся уже как бы нарисованными на нем. Зимой горные речки становятся еще прозрачнее. Потоки на дне ущелий исчезают подо льдом и снегом и вновь подмывают проталины, переливаясь в них своим упругим стремительным телом, будто скрывающийся в облаках дракон, когда громоздкий поезд гремит всем своим составом по мосту, сложенному еще при Франце-Иосифе. Жалко, что не довелось заглянуть в альпийские ущелья. Один раз, когда сумасшедший закат, не уступающий твоим карпатским, повис над Баварией, где-то между Мюнхеном и Ульмом, из вагонного окна ты увидел, как поднялись в нескольких десятках километров абсолютно отвесно заснеженные Альпы, будто земля раздвинулась, не желая быть пораненной их пиками, и, помаячив, выхваченные закатом, минут пять на горизонте, исчезли в вечерней сизой дымке.
А здесь тянулись пунктиры изгородей, обнаженная планиметрия селений и анатомия хозяйственных дворов, распиленные бревна, обложенные дровами стены сарая, брошенный трактор, школьник, бредущий по дороге в маленьких кирзовых сапогах с отвернутой халявой, бегущая за ним на некотором отдалении собака с задранным хвостом, следы на снегу – кто-то пошел зачем-то в гору к столбу и, не дойдя, вернулся к дороге; зачем он ходил? ты не узнаешь этого никогда.
Не будучи знакомым, ты знал этих людей – как они живут, где берут деньги, как закупают хлеб на неделю. И этот охранник – пацан с автоматом, в полушубке – на въезде в туннель, живыми бараньими глазами провожающий эти идущие издалека поезда. Может, так и задумано было – чтобы жить было трудно? И уже в одном из туннелей, когда в полном мраке поезд остановится и станет тихо на свете и в вагоне так, что никто не посмеет шелохнуться, не то чтобы словом обидеть эту тишину, ты почувствуешь в носоглотке, в гортани – опять – откуда-то вернувшийся вкус устрицы: прилива насморка, соли, горькоты – и очнешься и замрешь, боясь сглотнуть оттаивающий комок этого возвращающегося чувства земли и дома.
Кто мог подумать, что эта пошлость может приключиться с тобой…
Горы переходили в размеренную и безмерную тоску равнин, и чувства притуплялись. Попадавшиеся пригородные поезда были столь грязны и закопчены, что не видно было даже сквозь стекла, есть в них пассажиры или нет. В Стрые между путями рос ковыль, летали галки, на углу товарного вагона, свесив ноги, будто скворец, сидел пожилой рабочий в промасленной фуфайке, с разводным ключом. Цистерны товарняков были того цвета маренго и той рельефной, наросшей за годы фактуры, над которыми Бойс бился месяцами.
Мидиократия закончилась. Все текло, таяло. Зарядил дождик. На перроне, на вокзале, в городской толчее трудно было к чему-либо прикоснуться.
С возвращением на помойку, герр путешественник…
* * *
Несколько дней спустя в твоей мастерской соберется тошный суд в полном составе. Когда ты выйдешь и через час вернешься, тесная подлодка-малютка окажется переполненной большей частью малознакомыми и нетрезвыми людьми, которые будут падать со стульев, отрывать ручки дверей и хвататься за грудки. Говорить все будут одновременно, чтоб, вытянув из тебя одну-две фразы, лишить слова и спорить дальше до хрипоты, что устрицы – это одностворчатые моллюски, присасывающиеся к скале, и под видом устриц он ел, вероятно, какую-то гадость, что ничего он там не видел по-настоящему, а если и видел, то не понял, что академическая жизнь швейцарских университетов устроена таким-то образом, что надоели все эти похождения слонов в жопах тараканов и что один знакомый рассказывал…
Один из присутствующих был офицером запаса и в шестьдесят восьмом году входил в Чехословакию. Еще один несколько раз бывал в Польше. Эти были твоими давними приятелями. Те, что были друзьями, давно отсеялись.
Ну что ж. Это и есть, наверное, жизнь.
14 марта – 3 мая 1994. Львов
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.