Текст книги "Собрание сочинений. Том 1. Поэзия"
Автор книги: Илья Кормильцев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Илья Кормильцев
Собрание сочинений. Том 1. Поэзия
© Кормильцев И. В. (наследники), тексты, 1974–2007
© Авторы статей и комментариев, 2017
© Кабинетный ученый, 2017
* * *
Илья Кормильцев. 1985 г. Фото Дмитрия Константинова
Дмитрий Быков. Не в Перу
1
Есть особый разряд людей, не обязательно художников, произведших над собой мучительную операцию – перешедших в иной класс, новую социальную группу или просто на следующую эволюционную ступень. Эволюция, если не рассматривать ее в чересчур буквальном биологическом смысле, иногда делает резкий скачок на протяжении жизни одного поколения, просто способны на этот скачок оказываются не все. Знаменитый вопрос о том, что было сначала – курица или яйцо, не имеет строгого ответа, или, верней, ответ этот за пределами предлагаемых вариантов. Сначала было то предкуриное существо, которое выползло из воды, посмотрело на себя в ручей и запело: «Где-е-е твои крылья, где-е-е твои крылья?!» Оно сделало над собой усилие и обросло перьями, потом снесло яйцо, а уж из этого яйца появилась полноценная курица. Эволюционистов просят не беспокоиться. Эта метафора не претендует на научность.
Вот есть такие люди, которые довольно рано, в первые годы молодости или – реже – зрелости, избавились от обычных поколенческих иллюзий, перестали следовать интеллектуальным модам, вырвались из контекста и резко шагнули за пределы человеческого. Я разумею, конечно, не примитивное расчеловечивание, которое обычно выражается в забвении приличий и культе животных удовольствий (его тоже часто называют сверхчеловечностью – так Гитлер отличается от Ницше), – а именно отказ от «слишком человеческого», движение вверх, прыжок на следующую ступень. Такие рывки обычно происходят не то чтобы массово, но и не сказать, чтобы совсем в одиночку. Всегда можно назвать несколько таких людей, выросших, как правило, в одном ареале и сходных условиях; с географией тут вообще сложно, никогда не поймешь, почему один регион вдруг дает целую плеяду. Может быть, действительно пучок гумилевских космических лучей упал, но это объяснение слишком похоже на грезу самодеятельного мыслителя на пенсии, читателя журнала «Наука и жизнь» семидесятых годов. Как бы то ни было, Свердловск семидесятых-восьмидесятых годов (и в целом Урал) породил сразу нескольких людей, сделавших такой скачок. Наиболее заметны Кормильцев и Балабанов, которые хорошо друг друга знали, но не дружили, потому что дружеские чувства и обычные человеческие эмоции людям следующей эволюционной ступени вообще мало свойственны. Обычно они умирают между сорока и пятьюдесятью, как Шукшин. И умирали они от странных, редких болезней: рак позвоночника, как Кормильцев, или рак сердца, как Курехин, чья эволюция с кормильцевской очень сходна. Кстати, общая черта: эти люди в первой своей, человеческой жизни достигали профессионального совершенства – после чего заниматься первой профессией им становилось неинтересно. Курехин был гениальным пианистом («самые быстрые пальцы мира»), Кормильцев – первоклассным переводчиком и знаменитым поэтом. Курехину было неинтересно только играть, Кормильцев все реже писал стихи и увлекался по-настоящему только своим издательством. Закрыли издательство, а через полгода он умер в Лондоне.
Впрочем, я предпочитаю думать, что Кормильцев не умер, а улетел в Перу и теперь живет там. Он всегда этого хотел, говорил, что лучший алкалоид – листья коки, они не изменяют сознание, а снимают страх. На похоронах в гробу лежала какая-то желтая кукла, небрежно сделанная, совершенно на Кормильцева не похожая. И многие переглядывались таинственно, слишком таинственно. Я не был в эту тайну посвящен, меня, видимо, не сочли достойным. Эта мысль ужасна, но все-таки менее ужасна, чем смерть Кормильцева. Поэтому я и до сих пор думаю, что он там и что мы с ним там увидимся. Я ведь по его совету тоже стал ездить в Перу и снимать там страх, который, впрочем, и так ослабел с годами.
2
Кормильцев был великим поэтом – если принимать это как термин, без придыхания и пафоса: великим поэтом называется тот, чьи слова ушли в народ, разошлись на цитаты и стали обозначать новые состояния, для которых раньше не было термина. Это могут быть принципиально новые состояния, которые появились вследствие технических или медикаментозных новшеств, а могут быть эмоции, которых раньше не замечали. Скажем, «Такое ощущение, словно мы собираем машину, которая всех нас раздавит», – ощущение человека специфической переломной эпохи, но переломные эпохи бывали и до Кормильцева, а формулы такой до него не было. Подчеркиваю: говоря о цитатах, ушедших в народ, я не имею в виду газетные заголовки, лозунги, иные формы внедрения поэтического слова в массы. Но Маяковский и Окуджава, например, все равно великие поэты, хотя тысячи статей назывались словами «Читайте, завидуйте: я гражданин…» или «Каждый пишет, как он дышит». Кормильцев внедрялся в массы с помощью русского рока, который на рубеже девяностых звучал отовсюду – ни до, ни после перестройки он не знал такой славы; но дело не в интенсивности внедрения, а в убийственной точности мгновенно запоминающихся формул, в которых парадоксальность сочеталась с очевидностью. Поэзия, в общем, это и есть внезапная формулировка очевидного, когда один высказал то, что знали все.
Кормильцев изначально не был рок-поэтом, просто рок подвернулся вовремя, чтобы растиражировать его открытия и, шире, его манеру. Алексей Дидуров часто повторял, что особенность русского рока – преимущественное внимание к слову. Это и так, и не так: не ко всякому слову. Рок отразил именно этот слом, восторг и негодование нового существа, которое ощутило себя не совсем человеком, от одних отстало, к другим не пристало и теперь тоскует, мучается в одиночестве, страдает от мнительности, ненавидит всех – но однако располагает новыми, невиданными возможностями и начинает осторожно ими пользоваться. Это мироощущение во многом подростковое, когда ты внезапно рвешь с родителями, неуютно чувствуешь себя в любимом прежде доме, зато можешь пить, курить и все такое прочее. Кормильцеву в начале восьмидесятых, задолго еще до краха СССР, открылась относительность и узость многих понятий, он понял всю спекулятивность любой морали и всю ограниченность любой идеологии, ему многое стало понятно про человека, он стал интересоваться только крайностями, консервативными или анархическими, неважно; трагизм и пошлость человеческой участи, увиденной с порядочной дистанции, стали его главными темами. Писать обо всем этом в рифму, традиционным стихом, было невозможно, конечно. И тут подвернулся свердловский рок, для которого главными доминантами были те же трагизм и пошлость (причем и в самом этом роке хватало как пошлого, так и трагического).
Интересно, кстати, что в Ленинграде Кормильцев не прижился. Он интуитивно туда потянулся в семидесятые, проучился год и перевелся назад в УрГУ. То есть он сделал по молодости лет распространенную ошибку – поехал в столицу советского нонконформизма и вообще всяческой альтернативы, но быстро сообразил, что ему туда не надо. Почему? Вот Башлачев, например, поехал туда и там погиб. «Наутилус» посвятил питерскому року песню «Синоптики», восторженную, но и дистанцированную; дело, по-моему, вот в чем. Во-первых, питерские допускали к себе крайне неохотно, отгораживаясь северным снобизмом, культурностью и абсурдистскими насмешечками. Во-вторых, когда тебя все же допускали в эту прекрасную северную страну с ее сквотами, мансардами, культом Толкиена или Боба Дилана, хармсовским юмором и насмешливым сексом, – ты вдруг убеждался, что ничего особенного там не было; что культура не только парашют, но в каком-то смысле и тормоз. Что питерские, высокомерно поглядывая на провинциалов, пьют, но не спиваются, играют, но не заигрываются, – и вообще в какой-то момент успевают удержаться от полной гибели всерьез. (Балабанов переехал – но не удержался). Конечно, слишком демонстративная саморастрата, надрыв, разрывание струн с забрызгиванием кровью всех присутствующих – это некультурно и в каком-то смысле моветонно; но ведь надрыв необязателен. В Кормильцеве не было надрыва. Но серьезность была, и он сказал мне однажды, что «пришло время архаики как поиска новой серьезности». Архаика, конечно, его увлекала лишь эстетически, как одна из возможностей, – он интересовался разными путями и не зацикливался ни на чем, – но серьезен он был, и потому питерский рок для него чересчур поверхностен. И для «Наутилуса» переезд оказался неблаготворен.
3
Разбирать стихи Кормильцева бессмысленно – они как раз довольно просты, в том и дело, что простые вещи приходят в голову немногим, не боящимся видеть, как устроен мир. Интересно, что эти стихи сами по себе не нуждаются в музыке, но музыка высвобождает нечто, в них имеющееся, но не самое очевидное. Это постоянная тихая печаль, скорбь души, которая улетела от своих и пока еще (пока, условно говоря, живет здесь) не прибилась к чужим, настоящим, будущим. Поэтому чаще всего песни Кормильцева поются на минорные, даже заунывные, даже элегические мотивы. Подспудная тема Кормильцева – это скорбь его действительно прекрасной души по поводу тех ужасных, нечеловеческих вещей, которые он видел и предвидел. Вогульские духи предсказывают мальчику, что скоро они вернутся в этот мир – потому, собственно, что этого мира не останется, – но им-то не жалко, а ему жалко. Вот, кстати, и ответ на вопрос, зачем Кормильцеву архаика, язычество, ислам, которым он интересовался в конце жизни: это оптимальный способ разрушения этого мира, измельчавшего, зашедшего не туда, но всерьез верить в эти архаические ценности так же несерьезно, как обожествлять, допустим, кувалду. И вот эта несколько занудная, слезная печаль действительно очень хорошего человека (а Кормильцев, при всей своей упертости и невыносимости, был и добр, и даже сентиментален) – выходит наружу в музыке «Я хочу быть с тобой» или «Занозы».
В поэзии Кормильцева много рефренов, повторов, что и делает ее столь песенной, – но это ведь потому, что рефрен вообще имеет в стихах, так сказать, хронологическую функцию. Он остается неизменным именно для того, чтобы показать, как изменились обстоятельства, как много времени прошло и насколько по-другому он теперь звучит. А иногда этот повтор подчеркивает, до чего все в мире повторяется – и как хочется уйти наконец туда, где нет этого навязчивого циклического повтора.
Отличаются ли песни Кормильцева от его стихов? Вероятно, да: он сам сознавал эту разницу. Я бы рискнул сказать, что у них разная лирическая тема. Песни Кормильцева разомкнуты вовне, экстравертны, они о том, что он видел вокруг, что его мучило и бесило. Стихи гораздо эзотеричней, закрытей, и они о том, что он видел в себе.
И, может быть, это к лучшему, что Кормильцев сейчас там, где его не мучает больше «Заноза». Он теперь там, откуда эта заноза прилетела.
Если, конечно, он не в Перу.
Москва, 2017
Saint Thomas (2006–2007)
Поминки
представь себе,
что ты умер
и оказалось,
что это совсем не больно,
напротив –
кайф такой же,
как от черного
марокканского гашиша,
только в тысячу раз
круче
и вдруг какие-то сволочи –
то ли соседи, то ли менты,
то ли водопроводчики –
начинают ломиться в двери,
требуют немедленно открыть,
выкрикивают твое имя
ты прислушиваешься и понимаешь,
что это – друзья и родственники,
и думаешь:
«господи, какой же мудак
придумал
эти поминки!»
2006
«Мир – это больница для ангелов…»
мир – это больница для ангелов,
которые разучились летать
и позабыли дорогу на небо,
свалившись с лестницы,
как героини латиноамериканских сериалов
их можно легко опознать по увечной походке,
по стыдливым взглядам,
опущенным в кружки с кофе,
по тому, что, даже одетые в хорошие костюмы,
они всегда чем-то неуловимо
смахивают на бомжей
и с каждым днем они все меньше и меньше
верят в свое исцеление
все реже и реже пытаются украдкой взглянуть
вверх…
а не дай Бог еще и выздоровеешь?
и что там тогда делать, на этом небе?
все дети пристроены, все внуки здесь
и вообще – кто мне сказал,
что я когда-то был ангелом?
и вот, посреди подобных размышлений
плечи их неожиданно раскрываются,
стыд покидает глаза,
а тела медленно растворяются в воздухе
вместе с кустами азалий,
бутоны которых ангелы только что
задумчиво сшибали концами тросточек
2007
«City of copters cruising in dragonfy skies…»
city of copters cruising in dragonfy skies
summits of pyramids topped with cyclopic eyes
square miles of masonic lies
place of René Magritte lookalikes…
2007
Saint Thomas I
Больные ангелы выглядят довольно жалко.
Ходят как-то наперекосяк –
видно, без крыльев им явно трудно соблюдать
равновесие.
Нелепый пух на голове – словно их
ощипали охотники.
Один, похоже, совсем выжил из ума –
орет по ночам «Mind the gap! Mind the gap!» –
видно, работал когда-то в молодости
диспетчером по станции.
Иногда смотрят печально наверх – и
тут же опускают глаза в чашку
больничного кофе.
Чтобы выбраться, надо научиться летать
обратно – а где взять силы?
2007
Лето огнедышащее (1974–1980)
«Пусть в нашей северной стране…»
Пусть в нашей северной стране
ночь расцветает ненадолго
и листья скошенной травы гниют в воде,
не высыхая никогда.
Пусть не в клоаке карнавала ломают стебель
и не так, как юг чесночный;
а сопровождая
тоскливой флейтой раскаянья
свою весеннюю игру –
иные силы и иные
цветы растут на темной почве страсти,
иные, чем снотворный Мак.
И сладкий гной в коробочках соплодий
для опытного знахаря растет,
для опытного знахаря, который
совою лупоглазой умудрен
и знает, как от малой капли яда
под кожей загорается румянец.
В пещере, где пучками белены
щетинятся веревки,
на огне поспело варево из нашего сомненья…
сплетенных стеблей простоты желанья
и скрюченных ветвей обоснованья –
лиан, растущих в нашей северной стране.
«сытые удавы мохеровых шарфов…»
сытые удавы мохеровых шарфов
душат гладко гильотинированные шеи.
итак, мы свидетельствуем великолепную казнь.
мы много прошли по воде, по земле и по воздуху,
и камни, и сталь разъедая слезами.
зеленоглазый мартовский вечер когтистою лапкой
играет с шуршащими мертвыми оттаявшими мышами.
мы сквозь зеркала проходили, чтобы пить с отражением спирт.
итак, мы любили, но больше ласкали себя
надеждой, что любим, и верой, что будем любить.
итак, мы шли независимо, закрывая глаза
на овчарок косматых, что гнали покорное стадо.
и мы отзывались резко и дерзко о Руке, Которая Кормит.
мы жили в мире и в мире мечтали почить,
но с четверга на пятницу нам регулярно снилась война.
мы что-то предчувствовали, но предпочитали
играть, потому что наш мозг был лишен
сухожилий и мускулов.
голосуя машинам, мы мысленно верили в то,
что мы покидаем увядшую зону, навек уезжаем –
но мы истерически мчались по внутренней
гладкой поверхности прочного шара.
«О, сколько их в тумане ходит…»
о, сколько их в тумане ходит
в прозрачный майский день,
когда порою самый воздух
невидим,
позволяя рассмотреть край ойкумены
о камни старости боятся
споткнуться
и, глаза вниз опустив,
идут
и лбами налетают на юности преграды
их волосы застыли в эйфории,
общаясь с ветром,
налетев на них,
терзают их ногтями гарпии сомнений
стряхнув с себя чужую плоть, идут,
затем, родную плоть стряхнув с костей, идут,
затем идут,
оставив кости
уже не видно их,
но сгустки теплоты
мне говорят об их движенье
Палитра
Грустно. Медленно. Тихо.
Смешал голубое с серым.
И это назвал восходом.
Так ему захотелось…
Нервно и торопливо.
Кисть горела от боли.
Бросил в синее сливок.
Море…
Нежно и осторожно.
Музыка и смуглый колер.
И понял – это женщина,
и быть не могла другою.
Черные бусины вклеил
в яркую-яркую охру.
И это назвал собакой.
Успокоенным вздохом.
Хотел сделать шаг – не смог.
И нарисовал песок.
И вместе с любимой вдоль моря
пошел к восходу.
Бежала сзади собака.
Такой сделал Землю Художник.
Все прочее сделали люди.
«Если это необходимо…»
если это необходимо –
то пусть будет так!
пусть радиация сшивает мелкой стежкой
разорванного воздуха лоскутья
и стен бетон – в потеках смолянистого стекла
пусть неба вывернут чулок дырявый,
и ось Земли завязана узлом
и то, что было плотью,
в которую мы погружали плоть,
в распаде гнилостном
прорвется пузырем
пусть будет так –
но при условии, что шлаки
великой плавки
образуют Красоту,
предельнее которой не бывать,
и кто последним будет умирать,
напишет ручейком из вен на камне:
«Эксперимент закончен, о Творец,
колония мышей твоих
погибла,
но потрясающий величьем Результат
ты можешь видеть, слышать, осязать».
Три сна
1. Ничейная земля
Здесь я занимаю круговую оборону –
на ничейной земле;
вырываю кольцо из взрывателя одуванчика.
У меня четырнадцать глаз
(на каждый сектор обстрела);
я весь соткан из указательных пальцев
на спусковых крючках.
Запах бодрого кваса,
запах бодрого риса,
запах бодрого виски –
я их разгоняю – мои автоматы
строчат дезодорантами.
Слова на излете свистят, рикошетят:
ах, малые дети! их мягкое мясо
пробито навылет словами
из беспокойного пистолета…
Я принципиально отчаян. Мое удовольствие в том,
что ярость распределяется равномерно:
смерть равномерно я сею.
Да, потом представления к награждению
ярлыками различной степени.
Да, потом, к сожалению, огорчения, что
он был слеп, этот мертвый воин:
не выбрал из клубка гадюк,
гадюк подобрее.
Не заметил движущей силы осла,
вращающего колесо арыка.
Но этот пустынный песок
в окопе моем
течет на дно – великая армия
безвременно погибших песчинок,
скрип на зубах.
Черные пузыри лопаются, оставляя оспины.
И с пением сугубо национальных хоралов
голому мертвому воину несут
гробы различных достоинств
с различным престижем.
Когда он лопает кашу из котелка
(Усилия бесполезны; вареная крупа
снова вываливается через рану
пониже пупка);
когда он лопает кашу гнилую из котелка
(перемирие пищеварения),
к нему приезжает на белой свинье
с бантиком на хвостике витом –
– на свинье приезжает
старая немытая белобрысая шлюха
по имени Веритас и говорит:
«Зови меня Верой!»
А дальше она молчит.
Она считает за благо молчать.
Что бы она ни сказала: на благо одному,
во вред другому.
А иногда она мычит, и это мычание
почитают за доказательство ее существования.
А мертвый голый воин задает ей вопросы:
«Если я закрою глаза с одной стороны фронта,
принесут ли мне:
говорящего попугая,
плачущего ребенка,
родинку у верхней губы?»
Веритас падает в вино, вытекшее из жил воина,
и кричит как вампир…
А мертвый голый воин задает ей вопросы:
«Если я прекращу огонь с одной стороны фронта,
принесут ли мне:
положение в стране,
бассейн с золотыми рыбками
высокогрудыми,
уверенность в завтрашнем дне?»
Веритас смотрится в зеркало, вытекшее
из жил воина,
и думает, что она существует, раз у нее есть имя…
А мертвый голый воин задает ей вопросы:
«Если я брошу оружие в горячий песок,
положат ли меня:
на брачное ложе?
в землю?
Если я прекращу огонь с обеих сторон фронта,
прекратят ли меня убивать?»
И тут мертвый голый воин просыпается и видит,
что умер на горячем песке пляжа,
говорил с бабочкой, раздавленной его
сонной рукой,
смотрел на разноцветные боевые флаги
цветущего луга:
в каждый из флагов было завернуто алмазное тело
женщины с ликом, в который глядели великие
мира сего,
женщины, убитой пулями,
прилетевшими одновременно
с разных сторон.
И тут мертвый голый воин встает,
подбирает свои разбросанные кости,
бутылку с пивом, и удаляется с ничейной земли,
где он вел свои трудные бои
с продажной женщиной,
не поддающейся изнасилованию,
носящей гордое несуществующее имя
Веритас.
2. Жизнь на чердаках
Выстрел из базуки отнял жизнь
у человека, который никогда не жил,
хотя и носил черные очки,
и любил тискать девиц из кордебалета
– и вот я скрываюсь на чердаке.
Нахожу свой приют в монастыре,
где строгий устав запрещает умеренность,
где сигареты не случайно пахнут, как поле
горящей травы.
Мы ловим голубей и их едим,
питаясь образом таким
одним лишь духом святым.
На крыше флюгер, ученик Кратила,
указывает в рай, назвать его не в силах.
Под крышей крысы, раздирая пищу,
пищат и адским жаром, огненные, пышут.
А крышу лысую уютно чешет ветерок,
чтоб сонный бес задуматься не мог.
и мы в мозгу его живем, как черви
и мозг его живьем едим и верим,
безумно верим в то,
что мы когда-нибудь умрем.
Пять женщин в ослепительных лохмотьях
нам помогают разделить поочередно
все страхи ночи,
воющей в платок.
Они поют:
ПЕСНЯ ЖЕНЩИН С НЕМЫТЫМИ
И СПУТАННЫМИ ВОЛОСАМИ
У тела есть пределы,
У жажды тела – нет
Какое телу дело:
Темень или свет,
17 или 40
И был ли дан обет?
И мир кончается не всхлипом, а ничем.
У духа нет пределов,
У жажды духа – есть:
У духа мало брюхо,
Хотя велика спесь.
И мир кончается не всхлипом, а ничем.
ПЕСНЯ МУЖЧИН С МОРЩИНАМИ
НА МОЗГУ ВМЕСТО ИЗВИЛИН
Медленно переваривает себя
тело – плотоядная змея.
Медленно переваривается сам в себе
дух, принесенный в жертву змее.
Все чаще изменяют силы,
как бы это тебя ни бесило.
И мир кончается не всхлипом, а ничем.
Медленно подступает страх,
все реже шевелится в штанах.
Медленно наступает сон,
и никогда не кончится он.
Все ближе подступает грохот,
перерастающий в хохот.
И мир кончается не всхлипом, а ничем.
Нас будят пулями, не в силах приподнять
словами,
и мы проснемся с алой раною в груди:
мы были ложью, вставшей на пути
у горькой Истины, с него не чаявшей сойти
и певшей нашим Женщинам о том,
что вожделенья не добавят нам бессмертья.
И мир кончается не всхлипом, а ничем.
3. Гуру поучающий
И третий сон на третий день был сотворен
и третий стон, сильнее прежних, вырвал он.
На золотом холме,
глядевшем на поля,
стоял барак, и окна в нем без стекол.
Застыл, выслеживая мышь, чеканный сокол
на меди листовой оплавленных небес.
Неподалеку, около дверей,
ждал молчаливо бронетранспортер,
Был час заката.
Рваный небосклон был тучами залатан.
В бараке, на столах, в свободных позах
сидели юные мужчины в черной коже
и женщины, а старую бумагу
катал сквозняк своей простудной лапой.
И все спокойно слушали гуру.
«Взгляните на грецкий орех.
Приняв форму головного мозга,
он не стал разумнее, и память его не кричит,
пережевываемая зубами.
Обратите взор на себя,
приближающихся ко всемогуществу:
принимая форму высшего, вы далеки от Атмана,
как и прежде.
Но вне вашей воли составляете часть того,
с чем не имеете ничего общего.
Сохраните это равновесие,
не ища новых выходов к старой пропасти.
Слишком много жертв пало
сражаясь в лабиринте,
защищая подступы
к одному и тому же выходу».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?