Электронная библиотека » Ирен Дивяк » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 15 ноября 2024, 11:15


Автор книги: Ирен Дивяк


Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Зима 1942 года

Февраль – месяц доносов. Гансу приходится столкнуться с этим дважды за нескольких дней, оба раза не по своей воле, и он дважды в полной мере ощущает трусость и злобу своих современников. Такие товарищи хуже любого гестапо.

Первый донос случился на учениях. Всю роту направили на тренировки, и на этот раз они с Алексом не смогли улизнуть – уходить в лес было слишком рискованно: снега выпало много, на нем остаются следы. Поэтому друзья прилежно тренировались вместе со всеми. Группу Ганса отправили на стрельбище. Он не смеет признаться Алексу в том, как весело ему было. Вообще-то Ганс – умелый стрелок и почти всегда попадает в мишени. Он ползал на животе по снегу, стреляя и попадая в цель, и пытался не думать о том, что однажды ему придется стрелять не только по нарисованным мишеням.

Ганса похвалили, однако уже в следующую секунду детская радость, вызванная этой похвалой, принесла досаду. Можно подумать, ему нужно признание этих людей. В конце концов, это не имеет никакого значения.

Донос случился в другой группе, в отделении Алекса, и потом никто не мог точно сказать, что произошло. Солдаты должны были вырыть в снегу ямы и тренироваться стрелять из укрытий, однако до этого не дошло. Командующий обер-лейтенант – известный тупица! – сначала тщательно осмотрел присутствующих, с недоверчивым видом переходя от одного человека к другому, потом остановился перед Алексом и принялся кричать как сумасшедший.

Виной тому была прическа. У Алекса волосы длиннее, чем у большинства других солдат, но несильно – ровно настолько, чтобы Ангелика могла их слегка взъерошить. Прежде никто не обращал на это внимания, однако обер-лейтенант то ли встал сегодня не с той ноги, то ли по жизни встает не с той. Итак, у него две левые ноги и ужасный запах изо рта, который Алексу пришлось терпеть несколько минут – настолько близко подошел к нему этот мужчина, который кричал, что Алекс позорит всю часть и если завтра он не явится с должной стрижкой, то он, обер-лейтенант, обреет его лично…

Алекс говорит, что, оправившись от первоначального испуга, он перестал слушать – в общем-то, никто не слушал, все стояли, смотрели друг на друга и пытались думать о чем-нибудь приятном, согревающем, чтобы не замерзнуть. Наконец у командира закончились ругательства, он еще несколько секунд с ненавистью смотрел на Алекса, а потом отвернулся. Тогда-то все и случилось.

Алекс и сам уже не помнит, что именно пробормотал, скорее всего что-то вроде: «Побрей себе сам знаешь что». В общем, сболтнул он какую-то глупость, даже не связанную с политикой. Командир ничего не услышал, а вот некоторые товарищи, стоявшие рядом с Алексом, услышали. Большинство из них засмеялись. Те, кто не смеялся, донесли.

И вот Алекс вдруг оказывается предводителем мятежа, а всей роте грозит трибунал.

– Если бы я действительно что-то сделал, – говорит Алекс, – что-то… стоящее.

Но теперь уже совершенно не важно, кто и что сделал. Ганс в тот день был образцовым солдатом, однако оказался наказан вместе со всеми остальными – заперт в казарме. Ох уж этот произвол, с каким вмешиваются в их жизни! Он снова напомнил о себе. Быстро выяснилось, что за случившееся никого нельзя расстрелять (к явному сожалению тупоголового обер-лейтенанта), и тогда их решили подвергнуть бессмысленным и морально выматывающим наказаниям, и прежде всего – лишению свободы.

Ганс беспокойно ворочается на казарменной койке, с тоской вспоминая свою комнату с множеством книг и соседский сад.

– В следующий раз, когда на меня кто-нибудь накинется, я плюну ему в лицо. Пусть потом думают, что со мной делать, – едва слышно произносит Алекс с верхней койки.

Его волосы, кстати, не стали ни на миллиметр короче. Первоначальный повод для так называемого мятежа больше никого не интересует. Если бы не этот случай, то нашелся бы другой – начальство просто хотело разок проучить роту студентов, этих интеллектуалов, которых с незапамятных времен ненавидел режим.

То был первый февральский донос.

Ко второму Ганс имеет еще меньше отношения, чем к первому, однако страдает от него куда сильнее. Новое письмо из Ульма, подписанный безобидным маминым почерком конверт. Ганс машинально разрывает его, вынимает лист бумаги и по прыгающим буквам сразу понимает: произошло нечто ужасное. Отец арестован. На него донесла сотрудница его канцелярии – совсем молоденькая девушка, надежная, прекрасно справляющаяся с бумажной работой и, в общем-то, очень милая. Видимо, слишком милая. В ее присутствии отец чувствовал себя слишком свободно и высказывался так же откровенно, как и наверху, дома. О войне и о том, что ее уже не выиграть. О национал-социалистической партии, настоящей испанской инквизиции наших дней. О Гитлере, самом страшном биче человечества. Это стало последней каплей – молоденькая секретарша не смогла больше терпеть. И тогда в дом Шоллей во второй раз явились гестаповцы. «Перевернули все вверх дном и мало что нашли, отца допросили, но в тот же вечер разрешили вернуться домой. Впрочем, суд еще впереди, и исход его более чем не определен», – пишет мать.

«Отец, должно быть, немало лукавил на допросе, – думает Ганс. – Должно быть, вел себя двулично и лицемерно». И эта мысль вызывает тошноту. Лучше бы отец ударил по столу со словами: «Да, я сказал! И сказал потому, что это правда!»

Нет, конечно, не лучше. В таком случае гестапо никогда бы не выпустило отца на свободу, его бы оставили под стражей надолго или… даже думать об этом не хочется. Хорошо, что отец притворился, хорошо, что Алекс не плюнул в лицо обер-лейтенанту. Ганс все понимает, однако внезапно им овладевает самоубийственное желание пожертвовать собой: просто пойти и выкрикнуть правду! А потом пусть хоть потоп, мне все равно, пусть меня расстреляют!

Как будто это кому-то поможет.

Ганс берет ручку и пишет матери, что она должна сохранять спокойствие и всегда полагаться на Иисуса Христа, отдавшего жизнь за грехи человечества, и, пока Ганс писал письмо, он сам вдруг почувствовал всепоглощающее спокойствие. Это одна-единственная жертва, которая одолеет самый страшный бич человечества. Христос погиб ради человечества и ради человечества он воскрес, и только потому каждая жизнь и все страдания имеют смысл! Ганс кладет письмо в конверт, невольно улыбается и молитвенно складывает руки.

1937 год

Гуго поднимает взгляд и смотрит на Шурика, который стоит, скрестив руки и поджав губы. Забавное зрелище, почти смехотворное. За последние несколько лет Шурик изрядно вытянулся – и сам еще к этому не привык. В свои девятнадцать он по-прежнему неуклюж, движения его скованны. Своенравный мальчишка.

– Что ты на это скажешь? – выдавливает Шурик, едва приоткрывая рот, словно заранее знает, что скажет отец. Ответ с самого начала был очевиден, и все же Шурик написал письмо. Или, скорее, писульку. Когда Шурик старается, то может писать красиво, как девочка. А здесь – сплошные каракули, буквы толкаются, перечеркивают друг друга кривыми закорючками, местами чернила расплываются, страница почти промокла. Это не письмо, это бумажное недоразумение.

Гуго вздыхает:

– Во-первых, такое письмо нельзя показывать. Только посмотри на него! И это ты собираешься отдать начальству?

– Я перепишу начисто, – тотчас отвечает Шурик, едва шевеля губами.

Гуго снова вздыхает. Он все понимает, но не должен этого показывать. Нельзя поощрять мальчика в его упрямстве. В конце концов, Германия приютила их в тяжелое время, не стала придираться к документам Njanja и быстро выдала ему разрешение на работу. Конечно, все это случилось до Гитлера, однако в сегодняшней России им было бы намного хуже.

– Шурик, – ласково зовет отец и откидывается на спинку кресла, делая вид, что совершенно расслаблен. Только пальцы не желают подыгрывать и судорожно сжимаются, отчего письмо зловеще шуршит. – Ты и сам знаешь, что это невозможно.

Шурик не двигается, смотрит с вызовом, на щеках – красные пятна, доставшиеся в наследство от Натальи. Она тоже всегда краснела, когда сердилась. Это случалось нечасто, да и Шурик пока нечасто злился. В конце концов, нам не дано выбирать время, в котором мы живем. Да и место на самом деле тоже. Обстоятельства могли сложиться намного лучше, но, как любила говорить Наталья: «Господь знает, кому какая ноша по плечу».

– Почему невозможно? – спрашивает Шурик.

К чему все эти терзания? Что он надеется услышать? Гуго не может сказать ничего полезного. Наталья обязательно бы что-нибудь придумала, и в такие минуты Гуго недостает ее столь же сильно, как недоставало с самого начала. Он знает, что Шурику всегда ее не хватает, и поэтому сделал все возможное, чтобы в остальном мальчик не знал недостатка. Совсем недавно он обустроил комнату Шурика под мастерскую, с мольбертами, ведрами для красок и разными материалами. Шурик пропадает там часами, рисует или лепит скульптуры, а потом, сияя от радости, показывает, что получилось. Тогда Гуго думает: «Все наладится». Но потом случается очередная глупость. Вот как это нелепое письмо.

– Потому, – отвечает Гуго, – что теперь ты немецкий солдат.

Голос его звучит ласково и спокойно, но письмо уже превратилось в комок. И тогда Шурик вдруг начинает кричать:

– Я не немец и не солдат, ni njemets, ni soldat!

Он переходит на русский, как делает часто, – в семье все одинаково хорошо говорят на обоих языках, все, за исключением Njanja, которая до сих пор на немецком и двух слов связать не может. Поэтому дома в основном говорят по-русски. Общаясь между собой, дети могут посреди предложения перейти с одного языка на другой и даже не заметить, это ничего не значит. Но теперь это значит: ni njemets, я не немец!

Гуго вскакивает с кресла, однако из-за разницы в росте ему все равно приходится немного запрокинуть голову, чтобы посмотреть своему ребенку в глаза. Скомканное письмо летит на пол, Гуго хватает сына за плечи и говорит:

– Однако тебе же нравилось в гитлерюгенде, Шурик. И в «Стальном шлеме», и в конных войсках тоже. Почему сейчас ты творишь глупости?!

Гуго повышает голос, но не со злости, а от отчаяния. Njanja избаловала парнишку, и он тоже избаловал его – последнее и единственное, что осталось от Натальи. Красные пятна, доставшиеся Шурику от матери, почти побагровели, однако его слова звучат спокойно, почти рассудительно.

– Тогда меня интересовал только спорт и лошади, которых разрешалось брать в штурмовых отрядах. То было ребячеством. Но теперь речь идет о присяге. Я не могу присягать Гитлеру. Я же русский.

«Перед лицом Бога я клянусь этой священной клятвой фюреру германского рейха и народа Адольфу Гитлеру, главнокомандующему вермахта, беспрекословно подчиняться и быть, как храбрый солдат, всегда готовым пожертвовать своею жизнью».

Конечно, Гуго знает эти слова – слова, которые должен произнести каждый солдат. Им приходится клясться перед лицом того, на кого Наталья уповала всю жизнь. Шурик верит в Бога с почти детской наивностью – научился у Njanja. Для русского народа проклятия и клятвы – это не просто слова, а почти магия.

Гуго по-прежнему держит Шурика за плечи, но больше не сжимает. Руки его бессильно повисают. Погубили мальчишку…

– Но я немец, – шепчет Гуго, – значит, ты немец тоже, а значит, должен служить немецкому народу и немецкому фюреру. Так уж повелось.

– А мама? – спрашивает Шурик.

– Мама бы не хотела, чтобы ты навлек на себя неприятности из-за пустяков.

Шурик молчит, мрачно смотрит на пол – туда, где лежит его прошение, скомканное и потрепанное, как будто только что участвовавшее в безнадежной битве.

– Присягни Гитлеру, – шепчет отец, – сделай это ради мамы.

С этими словами он поднимает письмо, рвет его на мелкие кусочки и бросает в камин. Шурик молча наблюдает. Благочестивое желание не давать клятву фюреру германского рейха и народа горит в огне. Не сказать чтобы Шурик ожидал чего-то другого, просто он из тех, кто никогда не теряет надежды. Вот она, честность. Последний клочок бумаги скрывается в огне, даже не сгорает, а просто исчезает, и Шурик возвращается в свою мастерскую, но сегодня ему просто не хочется ничего делать.

Вскоре рядовой Александр Шморель присягает фюреру – так же, как и все остальные, однако руку при этом поднимает ровно настолько, насколько необходимо, и говорит неразборчиво. Он клянется беспрекословно подчиняться то ли Арвольфу, то ли Арнольфу, то ли Арнольду Хиблеру – а может, Хивлеру или Хифлеру, кто бы это ни был, Бог простит, даже русского простит.

Весна 1942 года

«О вреде табака». Алекс когда-то читал одноактную пьесу, которая называлась так же. Читал вместе с частным преподавателем, русским, приходившим к Алексу дважды в неделю давать уроки литературы. Алекс обожал читать, особенно Тургенева и Достоевского. Впрочем, Чехов ему тоже нравился. Однако из этой пьесы ему запомнилось немногое, только то, что она была довольно забавной.

«О вреде табака». Совсем не забавной оказывается лекция его соседей по комнате – тоже медиков, естественно. Прилизанные волосы, словно их обладатели упали в бочку слизи, у одного из них – большие важные очки.

– Итак, еще раз медленно, чтобы все успели записать: легкие, кровеносные сосуды и, самое важное, питание мозга кислородом, – подводит итог очкарик.

На самом деле говорит он далеко не медленно и постоянно запинается в своем занудном рвении.

Другой с усмешкой добавляет:

– Вот в чем главное различие между этим мистером Черчиллем и нашим фюрером.

Он жестом изображает курение толстой сигары, и очкарик громко – преувеличенно громко – смеется.

Алекс стоит с уже набитой трубкой и догорающей спичкой и недоумевает, во что же он ввязался.

Почему-то будущее всегда рисовалось ему в радужных красках: они с Гансом вернутся в мюнхенскую клинику, где их будут ждать скучающий главврач, лишенный амбиций, и дежурства самое позднее до полудня. Однако на этот раз у бюрократии были другие планы, и Алекс отправился на стажировку в Хольцхаузен – городок, который столь же провинциален, как звучит. Находится этот городок не очень далеко от Мюнхена, однако слишком далеко, чтобы ездить каждый день домой. Поэтому Алексу приходится делить комнату с двумя незнакомцами, которые, как назло, еще и не курят.

Алекс без возражений откладывает трубку и спички в сторону – ему не хочется спорить, и два слизняка торжествующе кивают друг другу: еще пара легких прибережена для блага родины. «Если бы они только знали, что это русские легкие», – думает Алекс. Впрочем, эти двое больше пекутся о своем благополучии, чем о здоровье соседа, который им явно неприятен.

Алекс забирается на верхнюю койку двухъярусной кровати и, стараясь не вслушиваться в глупый разговор своих соседей, пишет Ангелике. Как Кристель и говорил, после рождественских праздников Ангелика добросовестно вернулась к Алексу. Ключевое слово «добросовестно». От Алекса не ускользнуло, что после возвращения она все чаще говорит… нет, не о муже, а о своей школе, об учениках, об обычной жизни.

– Правила нужно устанавливать самому, – сказал Алекс, и Ангелика грустно ответила:

– Да, может быть.

Алекс лежит на животе, матрас настолько твердый, что можно писать прямо на нем.

Им с Ангели остается только переписываться, и, сказать по правде, Алекс не страдает из-за разлуки. Ганс говорит, что после расставания они с Трауте прекрасно ладят. Считает ли Трауте так же? Как бы то ни было, они по-прежнему проводят много времени вместе, быть может даже больше, чем раньше, – например, на праздниках катались вместе на лыжах. Кроме того, Трауте до сих пор регулярно наведывается в Ульм, чтобы помочь родителям Ганса и пообщаться с Инге.

– Можно любить физически, – однажды сказал Ганс, – а можно духовно. Но нельзя любить и физически, и духовно одновременно.

Тогда Алекс решительно возразил, однако сейчас как будто понимает, о чем говорил Ганс. Поэтому совсем не страдает из-за того, что им с Ангеликой остается только переписываться, любить друг друга духовно, как в самом начале, когда ее муж еще ничего не знал. Прежде Алексу претило быть тайным любовником, теперь это кажется куда привлекательнее, чем их нынешняя путаница. Он размашисто пишет на бумаге приветствие: «Золотце мое, радость моя», но потом ему больше ничего не приходит в голову. Письмо едва длиннее открытки. Ангелика подумает, что Алекс был уставшим, и это правда. Он переворачивается на спину и закрывает глаза. Умники внизу тем временем рассказывают непристойные анекдоты о Черчилле и время от времени громко смеются. Алекс прижимает к ушам подушку.

Из Советского Союза сюда прислали первых раненых – с обмороженными пальцами ног. Чаще всего Алексу достаются пациенты с легкими ранениями. Он немногословен. Наверное, его считают глуповатым. По правде говоря, Алексу хочется задать много вопросов о войне и о том, что сейчас происходит у него на родине, но, во‑первых, на это нет времени – врачи и медсестры гоняют его и в хвост и в гриву. А во‑вторых… он боится. Боится рассказов о разрушенных городах и селах, о том, что Россия горит… Боится слов солдат о том, что им не жаль – пусть горит, да посильнее! Русские – не люди, они не имеют права на жизнь, их жизнь менее ценна, чем жизнь животного. Тогда… что ж, тогда Алексу пришлось бы вмазать полузамерзшему пациенту, валяющемуся на больничной койке. А он не хочет – эта вспышка насилия ни к чему не приведет. Пропаганду можно вбить в головы людей, но выбить ее еще никому не удавалось, поэтому Алекс предпочитает молчать и просто выполнять свои обязанности. У солдат сине-черные пальцы на руках и ногах, да и носы тоже, Алекс испытывает легкое омерзение – когда он создает скульптуры или рисует человеческие тела, обычно те целые и красивые. Однако он стискивает зубы и накладывает толстые повязки на еще не полностью отмороженные, вздувшиеся участки тела, в худших случаях зашивает раны после ампутаций.

Какими далекими сейчас кажутся лекции по анатомии, которые можно было прогулять, и экзамены, которые можно было пересдать! Здесь нет места ошибкам, и Алекс рад, что ему доверяют только простые задачи. По крайней мере, технически простые – он старается не присутствовать при пробуждении пациентов с ампутированными конечностями. Иногда этого не избежать, и тогда Алекс видит на их лицах глубокую потерю, которую оставляет недостающая часть тела – пусть даже мизинец, он незаменим. Как бы Алекс ни старался, как бы аккуратно ни накладывал швы, он ничего не может поделать с разочарованием, которое появляется на лицах пациентов. Вот что труднее всего. Алекс часто вспоминает Ганса – интересно, выполняет ли он в своем военном госпитале в Шробенхаузене – звучит еще ужаснее, чем Хольцхаузен! – такую же работу или что-то посложнее. Ганс – хороший врач, и после войны он станет еще лучше. Что же касается Алекса… Он поступил на медицинский потому, что поддался уговорам Кристеля. Кристель всегда питал к науке искренний интерес, и Алекс думал, что учеба на одном факультете станет своего рода продолжением их счастливых школьных дней. Кроме того, отец настолько обрадовался тому, что старший сын пойдет по его стопам, что после осторожного упоминания о возможности такой карьеры обратного пути уже не было. Теперь Алекс бродит по мрачным коридорам, заставленным больничными койками с ранеными, вглядывается в сонные, искаженные болью лица и думает: «Нас с Гансом тоже скоро заберут, тоже отправят на войну, это всего лишь вопрос времени». К счастью, санитаров не сразу бросают на передовую. Сначала их отправляют в тыл, где жизнь все еще имеет остатки смысла. Конечно, это тоже вопрос времени. Однако только ради этого стоило изучать медицину.

«Когда война закончится, – думает Алекс, – я больше никогда не переступлю порог госпиталя. Даже если окажусь смертельно больным. Даже к отцу в ортопедический кабинет не приду». Он клянется себе в этом, стоя в Хольцхаузене между ранеными.

По крайней мере, здесь, в военном госпитале, можно курить сколько душе угодно. Нашлось бы время. Дело не столько в табаке, без которого, если потребуется, Алекс может обойтись, сколько в тишине и покое. От людей у него голова кругом, они повсюду – раненые, медсестры, врачи, все они разговаривают и разговаривают, причем ужасно громко, а по вечерам еще эти слизняки умничают: «Фюрер отказался от мяса, поскольку это хорошо для кишечника и полезно для здоровья!»

Алекс отыскал в госпитале комнату, которая всегда пустует, что удивительно, учитывая постоянную нехватку мест. Комната небольшая, своего рода проходная, но расположена в углу здания, потому через нее никто никогда не проходит. Внутри – старая мебель, почти вся сломанная. Быть может, зимой ее разбирают на дрова или просто о ней забыли. Здесь, в этой безлюдной комнате, Алекс при любой возможности уединяется со своей трубкой. Завтра прибудет новый груз – медсестры и правда называют раненых «грузом» – так вот, завтра прибудет новый груз из России, и тогда потребуются все силы, будет непросто выбраться на перерыв, поэтому сегодня он наслаждается относительной тишиной.

Алекс сидит на колченогом стуле в своей тайной комнате, курит и смотрит в крошечное окошко: мир за ним такой же грязно-серый, как и стены. Алекс думает обо всем и ни о чем одновременно, погруженный в творческое состояние, которое совершенно невозможно, пока находишься среди других людей. Сейчас ему очень хочется что-нибудь создать – рисунок, скульптуру, что угодно, но как это сделать, оказавшись в ловушке военного госпиталя? Не говоря уже об отсутствии материалов…

Из транса Алекса выводит какой-то звук. Не тяжелая, решительная поступь врачей и медсестер, не медленное шарканье пациентов, нет, это легкие шаги, которые становятся все громче, как возвещающая о чем-то барабанная дробь, и вот в его тайной курительной комнате появляется маленькая девочка. Действительно маленькая – ей не больше трех. На широкой голове ни волоска, только нежный пушок, нос приплюснутый, словно его вдавили в череп, широко расставленные глаза, изумленно глядящие на мир. Девочка вошла через противоположную дверь, которой Алекс никогда не пользовался, потому что считал запертой. На самом деле она, скорее всего, была просто прикрыта. Алекс смотрит на девочку, а девочка смотрит на него. Он никогда прежде не видел в этом госпитале детей. В первую секунду он думает, что это дочь одного из размещенных здесь солдат. Но девочка босая и к тому же одета в белую ночную рубашку, как обычно одевают детей в приютах, да и ее матери нигде не видно. Алекс делает то, что всегда делает при виде ребенка: корчит рожицу. Девочка начинает смеяться – впечатляюще громко для ее маленького роста, потом подбегает к Алексу и выжидающе замирает. Тогда он снова корчит рожицу, еще более смешную, и малышка хохочет – так безудержно, что хватается за его халат, чтобы устоять на своих маленьких ножках. В следующую секунду в проеме двери появляется бледное лицо медсестры:

– Вот ты где!

Алекс никогда прежде не видел эту медсестру, однако ему кажется, что она обращается к нему. Смущенно заикаясь, Алекс извиняется, но медсестра, не обращая на него внимания, стремительно входит в комнату и рывком прижимает малышку к груди. Веселый смех сменяется громким плачем, Алекс мельком видит над плечом медсестры детское личико. Отчаянный рев слышен еще долго после того, как дверь захлопывается.

– Ты что, правда не знал? – спрашивает вечером очкарик, удивленный не столько чужим невежеством, сколько тем, что обычно молчаливый Алекс с ним заговорил. – Раньше госпиталь был домом инвалидов, для больных с наследственными заболеваниями. Теперь таких пациентов почти не осталось. Я работал здесь два года назад. Автобусы тогда приезжали почти ежедневно. По ночам. Ну, сам понимаешь.

Тем вечером, а может, и другим, потому что проведенное в Хольцхаузене время кажется сплошным сумраком, Алексу приходит письмо. Ангели пишет, что приняла решение – давно уже приняла, и написать ей легче, чем сказать лично. При нынешних обстоятельствах она хочет вернуться к мужу и прежней жизни. Ангели следует чувству долга и ответственности, она – не он и не может поступить иначе. Пусть Алекс не пытается ее переубедить, а лучше будет ей хорошим другом и старшим братом, потому что именно в этом она сейчас нуждается. «Обнимаю со слезами на глазах, твоя Ангелика».

Алекс читает письмо, потом перечитывает, снова и снова, проводит пальцем по строчкам, чтобы не пропустить ни единой запятой, или точки над i, или какого-нибудь тайного знака, который подскажет выход… но не находит. Ангелика собирается уйти, теперь – по-настоящему, и Алекс знает, что должен сейчас грустить или злиться, но не грустит и не злится – или, быть может, все-таки злится, но потому, что вспоминает маленькую девочку и ночные автобусы. «Быть может, даже хорошо, что Ангелика уходит сейчас, – думает он. – Порой все происходит именно тогда, когда должно произойти».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.3 Оценок: 4

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации