Текст книги "Купец и русалка"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
– Кто там? – послышалось из боковой комнаты, в которой прежде был отцовский кабинет, но сейчас именно оттуда и доносился сильнее всего запах лекарств.
Это был голос матери, но такой глухой, надтреснутый и беспомощный, что Елена Антоновна вздрогнула, услышав его. Она поняла, что в записке неизвестного доктора всё было правдой: мать умирала. Ноги её вдруг подкосились, горло запульсировало, ей захотелось убежать, спрятаться куда-нибудь, не видеть всего этого, не вспоминать. Из бывшего отцовского кабинета вышла горничная, служившая у Вяземских еще в то время, когда Елена Антоновна была ребенком, приостановилась, загораживая своею спиной полутьму комнаты, внимательно, с осуждением оглядела гостью и слегка наклонила седую, узкую, как у змеи, голову с желтыми старыми глазами.
– Пожалуйте, – скрипучим голосом выговорила она и посторонилась, пропуская Елену Антоновну.
Высохшая старуха, поджав под себя ноги, лежала на неудобной кушетке, которую в их доме называли прежде «таксой». Она испуганным, детски-беспомощным взглядом встретила Елену Антоновну и тут же заплакала, тоже как-то по-детски, громко и безудержно, как плачут от сильной физической боли. Елена Антоновна вопросительно прошептала:
– Мама?
Тогда старуха робко, словно боясь, что делает что-то неправильно, протянула к ней руку, на которой под вытертой тканью ночной сорочки просвечивала висящая между впалой подмышкой и внутренним сгибом локтя кожа.
– Думала, не увижу тебя, Лялечка, – пробормотала она сквозь плач. – Подойди. Дай я поглажу тебя по головочке. Красивая стала. Как папа покойный. Голубка моя.
Елена Антоновна села на корточки перед материнской кушеткой и спрятала лицо в её одеяле. От пледа, которым были укутаны ноги матери, шел кисловатый запах увядшего тела, запах болезни и старости, которого так боялась Елена Антоновна, но сейчас она не только не брезговала им, а напротив, всё сильнее, всё глубже вжималась в робкое материнское тепло и жадно впитывала в себя этот запах родной, самой близкой себе жизни.
– Когда папа умер?
– Да ровно пять месяцев. Катар у него был, желудка. Намучился.
– Что ж вы не позвали?
Мать тихо вздохнула.
– Хотели позвать. Не нашли тебя, Лялечка. Ты, может быть, где-то в Европе жила? Нам кто-то сказал, что ты, верно, уехала…
Елена Антоновна вдруг вспомнила жирные сливки, которые добавлял в свой кофе сидевший с ней за одним столом Владимир Ленин, и то, как эти сливки оставляли на его бородке атласный белесый налёт.
– А что, папа долго болел? – спросила она.
– Не очень, – ответила мать. – Но боли замучили. Вот здесь, в кабинете своём, и представился. И я сюда перебралась. Всё поближе…
Ольга Павловна хотела еще что-то сказать, но в дверь решительно постучали, твердо и сильно скрипнули башмаки по рассохшемуся полу, и, не дождавшись, пока ему ответят, вытирая платком очки, вошел человек, при взгляде на которого у Елены Антоновны вдруг потемнело в глазах, как это бывает при внезапном наступлении грозы. Он был очень худощав, с широкими плечами, высок и привлекал к себе сразу, без малейшего старания. Лицо его было серьезным, немного сердитым, с крупным носом и блестящими из-под густых бровей глазами. Яркая улыбка появилась на секунду на этом лице и сразу исчезла.
– Ну-с, как вы сегодня? – мягко произнес он, не замечая Елены Антоновны. – Заснуть удалось вам?
– Вот, доктор, пришла моя Лялечка… Я вам говорила…
– Пришла? – приподняв брови и словно бы сильно удивившись, переспросил доктор и протянул Елене Антоновне горячую руку. – Ну, что ж. Благодарствуйте, что заглянули.
Она угадала, что он презирает её и не собирается скрывать этого, но, дотронувшись до его руки, Елена Антоновна забыла о том, что можно было бы и обидеться на эту откровенно-презрительную интонацию. Она отдалась ему сразу же: душой, телом, мыслями, вся. И целая жизнь с жалким, маленьким прошлым, где было наделано столько ошибок, жестокостей, глупостей, упала под ноги ему и притихла. Она же почувствовала одно: как леденеет и стягивается кожа на голове.
На похоронах Ольги Павловны опять струилось и накрапывало с неба, серого, высокого. Худощавый, с уставшим, осповатым лицом батюшка произнес: «Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу ныне и присно и во веки веков. Аминь», медленно и торжественно перекрестил гроб, который тут же опустили в яму, и собравшиеся принялись бросать туда мокрую черную землю. Елена Антоновна, распухшая от бессильных слез, отупевшая, смотрела, как золотистая крышка гроба быстро чернеет, и дикая мысль, что мать может очнуться внутри черноты и заново там умереть, пришла в её голову.
Доктор Терехов, стоящий рядом, наклонился к её намокшей черной шляпе.
– Я на извозчике, – сказал он негромко. – Давайте я вас подвезу.
Она, как овечка, заторопилась за ним, даже не оглянувшись ни на свежую могилу, ни на кладбище, ни на церковь, где в эту минуту ударили в колокол, и полились такие важные, такие торжественные звуки, что нищие, стоящие на паперти, сорвали с голов своих шапки, открывши нечесаную и сильно засаленную седину. Он куда-то позвал её, значит, нужно идти, пока он не переменил своего решения. И она пошла. Высоко подобрав юбки, Елена Антоновна влезла в пролетку, и извозчик, оглянувшись, поглядел на её ноги в белых швейцарских чулках так хмуро и так подозрительно, как будто она перед ним провинилась. Доктор Терехов открыл зонтик. Елене Антоновне, близко увидевшей его лицо с крупным носом и блестящими глазами, стало так хорошо и жутко, что она зажмурилась на секунду, боясь, что ей снится всё это.
– Мы едем ко мне, – сказал он. – Я принял решение, понаблюдав за вами эти последние дни. И думаю, что мне ничего другого не остаётся, как только обратиться к вам за помощью. Поскольку я разные перепробовал варианты, – и он опять улыбнулся некстати, со своею внезапной яркостью, – да, все варианты попробовал я, и ни один мне не подошел. Теперь вот давайте мы с вами попробуем.
Она слушала внимательно, но с тою же тупостью, которая овладела ею на похоронах.
– У меня есть дочь, – продолжал он. – Она родилась мёртвой, я спас её чудом. Бывает, вы знаете, что пуповина… А впрочем, вам это не нужно и знать. Она не дышала, короче. И я вернул её к жизни. Жена моя тут же скончалась. При родах. Я один остался с этим ребенком. Никаких бабушек, мамушек не было. Только я один и кормилица.
Она слушала его очень внимательно.
– Эта девочка для меня значит всё. Вы, наверное, такого не понимаете, но поверьте на слово. Она очень нелёгкий ребенок. Не совсем, кстати, уже ребенок, ей скоро тринадцать лет. Привязана ко мне совершенно отчаянно. Кроме меня, ей никто и ничто не нужно. У неё развился страх, что со мною непременно случится что-то плохое и она останется одна. Поэтому она следит за каждым моим шагом. Вернее сказать, старается следить, потому что, как вы понимаете, я большую часть времени провожу на работе в больнице. Ну, и частная, разумеется, практика.
Елена Антоновна тупо кивала головой. Лицо его в полутьме, образованной тенью от зонта, было очень близко.
– Она много болела в детстве, и я решил, что пусть лучше учителя приходят к нам домой и гимназический курс Тата пройдет в домашних условиях. Может быть, это было неверным решением. – Он опять некстати, сердито и ярко улыбнулся. – Не знаю. Она растет очень одинокой, у неё нет подруг. Только я. И вся её жизнь – только я. Разумеется, я находил ей гувернанток. Но тут… – Он запнулся и искоса взглянул на её покорное, расслабленное лицо. – Да вы слушаете меня или не слушаете?
Елена Антоновна опять закивала.
– Хорошо, что слушаете. – Доктор Терехов сердито покраснел. – Ни с одной из этих гувернанток у нас ничего не получилось. Ничего! Они все уверены, что дочь моя больна рассудком. Хорошие, порядочные женщины с большим опытом воспитания детей. Я всех нанимал по рекомендациям. И все они говорили мне, что ничего подобного не встречали. А она всех их возненавидела. Каждую. На последнюю мамзель, француженку, хорошую, кроткую, даже замахнулась. Та в слезах уходила. Сразу, разумеется, попросила расчет. Я всё компенсировал. И мы с Татой опять остались одни. И тут появились вы. Я не строю никаких планов. Далеко-идущих. И у меня нет никаких иллюзий. Отнюдь. Но давайте хотя бы попробуем. В вас есть что-то, что слегка напоминает её саму. Так мне показалось. И кто знает? Может, именно вы и сойдётесь. На самом деле она умна до крайности.
Он вдруг замолчал.
– Григорий Сергеич! – пробормотала Елена Антоновна, чтобы заполнить наступившую паузу.
– Да, что? – Он быстро, горячо улыбнулся.
– Я очень согласна. – Она испуганно взглянула прямо в его блестящие глаза. Её обожгло. – Я очень согласна. На всё как вы скажете.
Он вздохнул с облегчением.
– Ну вот. Мы приехали. Да что вы такая напуганная?
И сжал её локоть.
Не девочка это была, а тигрёнок, слегка одуревший от вкуса и запаха чужой теплой крови, которую он уже где-то лизнул. Как вошла Елена Антоновна в большую докторскую квартиру, увидела горничную с поджатыми губами, так тут же и вскрикнула: прямо на них летел кто-то – не разберешь в темноте кто, – сверкая малиновым, и визг от него исходил тонкий-тонкий, пронзительный. В комнатах не горел свет, а это летящее из темноты существо держало в руке пук зажженых свечей, как сказочный факел. Подлетев, оно повисло на шее доктора Терехова и оказалось длинноногой, тощей и лохматой девочкой в ярко-малиновом неряшливом платье.
– Успокойся, Татка, – сказал осторожно Григорий Сергеич и, боясь обжечься, вынул из её кулака свечи.
Горничная внесла керосиновую лампу и осветила странную картину: высокого доктора Терехова с приникшей к нему дочерью, почти такой же высокой, как он. Она молча, сцепив руки на шее отца, смотрела на Елену Антоновну.
– Вот эта барышня, – сказал доктор приветливо. – Будет заниматься с тобой, Тата. По всем предметам. И жить вместе с нами.
– Вот эта вот барышня? Еще что придумал! – резким и острым как бритва голосом вскричала Тата. – А я не хочу! На что она мне?
– Она никуда не уйдет, – не повышая голоса, сказал отец. – Раздевайтесь, Елена Антоновна. Катя покажет вам вашу комнату.
Горничная привела её в большую, богато обставленную комнату, отворила шифоньер, где, к своему удивлению, Елена Антоновна увидела несколько подходящих ей по размеру платьев, несколько пар туфель, а также муфту, зимние ботинки на шнурках и теплую накидку, оттороченную мехом.
– Всё ваше, – опуская глаза, объяснила горничная. – Никем не надёвано.
Тут только Елене Антоновне пришло в голову, что доктор Терехов готовился к её приезду. Решение его не было внезапным. Что могла рассказать ему умирающая старуха, которая боготворила свою дочку? Что дочка ни на кого не похожа и лучше, умнее её не бывает? Не так прост был доктор Терехов, чтобы поверить этим сказкам. Мало ли что рассказывают докторам на смертном одре! Значит, дело было в другом: что-то зацепило его в самой Елене Антоновне, но что, почему?
Когда Терехов признался, что с чадом его трудно справиться, он открыл Елене Антоновне только часть грустной правды. Но не посвящать же было её во все подробности! Не делиться же с ней мнением коллег, специалистов по душевным заболеваниям, которые советовали хотя бы на время поместить Татку в лучшую московскую клинику, недавно только открывшуюся по настоянию градоначальника Алексеева, где работали исключительно одни светила науки. На это Терехов не пошел бы и под дулом пистолета. Что бы ни говорили его коллеги о том, как прекрасно оборудованы помещения, какой внимательный подобран медицинский персонал, как бы ни уверяли они, что Тате может оказаться полезным сменить домашнюю обстановку, пройти курс различных водных и гимнастических процедур, которые практиковались в новом заведении и по своему качеству нисколько не уступали немецким и швейцарским, – он разве услышал бы их уверения? Несмотря на факты, доктор Терехов представлял себе длинный-предлинный забор, решетки на окнах и тех, которые только бормочут бессвязно, и машут руками, и стонут, и плачут, кого низколобые, сильные няньки хватают за шиворот, тащат, пинают, льют им на затылки холодную воду, а рвоту их не убирают подолгу, поскольку от слез, от лекарств и от страха больных часто рвет. Что её убирать?
Ольга Павловна Вяземская сильно приукрашивала свою дочь. По её бессвязным воспоминаниям Лялечка была и доброй, и великодушной, и умной настолько, что ни один взрослый, умудренный жизнью мужчина не мог бы сравниться с ней ни по уму, ни даже по знанию жизни. Когда же доктор Терехов всё-таки вытащил из своей пациентки историю о том, как эта великодушная шестнадцатилетняя девица, украв из шкатулки фамильные ценности, сбежала из дому, оставив глупое и жестокое письмо, и попросил объяснения этому, Ольга Павловна сильно удивила его своим ответом. Она, только что бессильно откинувшаяся на подушках, говорившая слабым и сиплым голосом, вдруг преобразилась: на дряблых щеках вспыхнул яркий румянец, глаза стали ясными и молодыми.
– Чужое дитя – это плод запрещенный. Не только: сорвать, прикоснуться нельзя. Вот вы осуждаете Лялечку, да? А кто вам дал право? Я не знаю подробностей, Господу Богу было угодно скрыть их от меня, но то, что на ком-то лежит страшный грех, я знаю доподлинно. Не Лялечкина это, доктор, вина. Вина человека другого. Чужого и гадкого. Вот он и ответит на Божьем Суде. За всё, чем её напугал и обидел. За слёзы её, и мои, и отцовские. Ответит за всё. Вы поверьте мне, доктор. У вас самого тоже дочка растет.
Это слепое, чисто материнское и одновременно мощное понимание того, что случилось с её дочерью, не выходило из головы доктора Терехова. Состояние Ольги Павловны между тем резко ухудшалось. Доктор Терехов выяснил, что девица Вяземская проживает на Сухаревке в доме 12, и написал ей записку. Елена Антоновна прибежала к матери вечером того же дня.
Он знал, как на него реагируют женщины: и барышни-медички, и жены его приятелей, да все вообще женщины. Но то, как изменилось бледное личико Елены Антоновны, когда он вошел в комнату, как оно сначала просияло радостью, а потом сжалось, задрожало и проступила в её тонких чертах какая-то обреченная покорность, словно она с первого взгляда отдалась на его волю, даже избалованному женским вниманием доктору Терехову показалось странным. Он думал два дня, прикидывал и в конце концов решился. Кроме всего прочего, ему было приятно видеть ее каждый день. Она была невыносимо тонка, как девочка, но ростом вполне высока, и округлость её молодых, нежных плеч и выпуклость сильной груди, которая обрисовалась под намокшим от дождя платьем, и особенно яркая, лучистая чернота глаз – с этим не хотелось расставаться.
Обо всём этом Елена Антоновна не догадывалась. Но жизнь её собственная опрокинулась, как лодка в бушующем море, накрыло её с головой. Далеко-далеко остались люди: мужчины с бархатными, зеленоватыми от нюхательного табака ноздрями и женщины с короткими стрижками, которые собирались в тесной, конспиративной квартире, где изредка вдруг появлялся тот Ленин, который лил в кофе швейцарские сливки, а может, не сам даже Ленин, но кто-то похожий, с такой же сквозящей и жесткой бородкой, и эти всегда возбужденные женщины внезапно рожали ненужных младенцев, но быстро от них избавлялись – (нет, не убивали, но много есть разных сиротских приютов) – и все говорили о том, что пора народ поднимать, и будить, и навстречу заре спущать этот народ, да, заре… А если народ не разбудишь, не спустишь навстречу заре, так он – знаете что? Он может себя самого разбудить. И мы с вами, батенька, так наедимся говна, так его наедимся, что сливочки с кофе уже не помогут.
Елена Антоновна даже и представить себе не могла, что эти мужчины и женщины с нелепыми спорами и прокуренными голосами еще недавно так много значили для неё. Какая борьба? С кем борьба? Для чего? Теперь был чужой человек, темный дом. (И Тата, и горничная, и кухарка любили сидеть в темноте.) Теперь была только любовь. И слезы ночами, пока не распустится, как майская роза, высокое небо. Бывает такое цветущее солнце в разгаре зимы по утрам.
Бешеная девочка не подпускала Елену Антоновну к отцу и бросалась между ними с криком, если за завтраком (завтракали вместе, и он сразу же отправлялся в больницу!) Григорий Сергеич вдруг ненароком, передавая, скажем, хлебницу, случайно дотрагивался до руки новой воспитательницы. Малютка, которой тринадцати не было, следила за взрослой своей гувернанткой, как только солдаты с винтовкой следят за вверенными заключенными. Но те всё вынашивают побег, всё рвутся на волю, а Елена Антоновна хуже смерти боялась одного: как бы ей не отказали от места.
Тата не выпускала гувернантку из виду даже по ночам. Иногда Елена Антоновна открывала глаза, и без того настороженные, розоватые от усталости, и видела, как осторожно поворачивается ручка двери и еще более осторожно просовывается в образовавшуюся щель узкая босая нога с темно-коричневой родинкой над ногтем большого пальца, а вслед за этим появляется слегка голубоватое от ярких созвездий, засыпавших небо, лицо. Не детское, как ему следует быть. Скорее, тигриное, волчье, кошачье, с закушенной нижней губой. Ну, что вот она проверяла, бессонная? Не юркнула ли гувернантка в отцовскую спальню? Да сто раз бы юркнула, двести бы раз! Но он ведь не впустит.
Не Тата беспокоила Елену Антоновну. Плевать она хотела на Тату, родившуюся мертвой, и, хотя Терехов утверждал, что вернул её к жизни, он, может быть, и ошибался. Вернуть-то вернул, но ведь не до конца! Душа у девчонки какая-то дикая – наверное, мертвый огрызок застрял внутри, глубоко, – и борьба за отца в ней стала свирепой единственной страстью. Елене Антоновне ни разу не пришло в голову, что в этой страсти, в этой постоянной борьбе Тата точь-в-точь повторяет её саму. Она и не помнила того времени, когда ей хотелось ломать да крушить. Теперь – что бы ни делала она, о чем бы ни думала – блаженство её заливало. Блаженство. Вот он в кабинете читает газету или за обедом ест суп. Но от того, как шуршат страницы этой газеты под его сильными пальцами, или звякает суповая ложка, или трещит раскрываемая им накрахмаленная салфетка – от этого плакать хотелось. Елена Антоновна слезы глотала. Счастливые, светлые слезы. С самого утра, когда она, отодвинув занавеску, наблюдала за тем, как Григорий Сергеевич надевал перчатки, усаживался в пролетку, ярко улыбался, кивал головой извозчику, и до той минуты, – ровно в половине седьмого вечера, когда горничная, топая каблучками, бежала открывать и он появлялся в проёме двери с усталым лицом, – она не забывала о нём ни на секунду. Нужно было заниматься с Татой французским или читать ей вслух – она занималась французским и читала, а он стоял перед глазами, и она чувствовала, как он дотрагивается до её руки, случайно, разумеется, дотрагивается, но нежно, да, нежно и властно. Терехов требовал, чтобы они с Татой ходили на каток, и они ходили, несмотря на Татины истерики, а там, на катке, под музыку духового оркестра, она уносилась, летала, забыв, что неловкой, озлобленной Тате нужна её помощь. Только в детстве Елене Антоновне бывало так хорошо. Она не понимала одного, и это одно временами начинало так сильно мучить её, что земля загоралась под ногами: как он обходится без женщины? Красивый, вполне молодой, волосатый (однажды увидела, как Терехов, весь намыленный, выбежал в белом полотенце из ванной на крик своей дочери, и его поросшая густыми волосами мускулистая грудь начала с тех пор сильно возбуждать Елену Антоновну) – как же он живет без женщины? Когда дом затихал и даже неугомонная Тата успокаивалась в старом продавленном кресле – она редко спала в кровати, – Елена Антоновна прокрадывалась к двери его спальни и вслушивалась: не произнесет ли он во сне женское имя, не скрипнет зубами? Но нет, ничего. Ровно шелестели страницы книги, которую Григорий Сергеич читал, потом слышался глубокий влажный зевок и гасла лампа. Он, стало быть, и не страдал и не мучился. Елена Антоновна, презирающая отсталость и мракобесие, решилась даже на то, чтобы сходить к гадалке. Гадалка жила в центре Замоскворечья, была очень рыхлой и толстой. Когда поднялась она с шелкового диванчика навстречу Елене Антоновне, тело её так тяжело заколыхалось под черной шалью, что стало казаться, как будто под шалью надулись огромные скользкие волны. За две минуты она выманила у Елены Антоновны золотой браслетик, подаренный ей одним студентом, подпольщиком тоже, которого тамбовские поселяне едва не забили до смерти, и он переехал куда-то подальше, сменил даже имя. Спрятав браслетик в недрах своего жаркого тела, гадалка слегка пожевала губами и голосом, влажным, тяжелым, сказала:
– Погубишь себя. Нырнешь и не вынырнешь.
И сколько ни билась Елена Антоновна, сколько ни умоляла гадалку разъяснить эти слова, та только махала потными жирными руками, и ладони её казались слегка лиловыми. Иногда Елене Антоновне становилось невмоготу, и она всерьез начинала думать, что нужно соблазнить Терехова – да, просто-напросто соблазнить, прийти к нему ночью, – но всякий раз опоминалась: а что, если после этого он выгонит её и наймёт другую гувернантку?
Восьмого марта, вечером, Тата вдруг почувствовала себя плохо, забралась в постель, чего никогда не делала, обмотала волосы вокруг лба, чтобы так сильно не болела голова, и подозвала к себе Елену Антоновну. Дикие глаза Таты смягчились, и ничего не было в них, кроме обыкновенного детского страха.
– Я очень заболела, – сказала она. – Наверное, скоро умру. Я боюсь умирать. Потому что, когда я умру, папа тоже умрет. Вы ведь знаете, что папа тоже умрет? – Глаза её пытливо блеснули, но тут же погасли. – Так что не надейтесь. Он никому не достанется. – Она перевела дыхание, облизнулась. – Вы, наверное, хотите, чтобы он женился на вас? Ну, это вы оставьте. Это просто глупые ваши хитрости, больше ничего. Я ведь совсем не сумасшедшая, как многие думают. Я просто вас всех ненавижу. А кто вы такая? За что вас любить?
– Что вы говорите!
– Как будто бы все остальные не так? – задыхаясь, продолжала Тата. – Все всех ненавидят. И все это знают. И нас с папой тоже ведь все ненавидят. Они бы хотели так сильно любить, как мы с папой любим друг дружку, а не получается, сил у них нет. Поэтому и ненавидят. Завидуют.
– Вы злая, – сказала Елена Антоновна. – Теперь я понимаю, почему вы так себя странно ведете с людьми. Наверное, вы издеваетесь просто. И ведь надо мной вы сейчас издеваетесь.
– Я вас ненавижу, – шепотом, с закипающей в уголке рта слюной, ответила Тата. – Я вот представляю себе, как вы спите, а я убиваю вас. Тихо вхожу с ножом, а вы не слышите. Лежите себе, отдыхаете. Такая хорошенькая! Как будто вы ангел. А вы ведь не ангел.
Она смотрела на Елену Антоновну без всякой злости, и, если бы не эта закипающая в уголке рта слюна, можно было подумать, что и разговор между ними идет совершенно спокойный.
– За что вам меня убивать? – спросила Елена Антоновна.
– А всех есть за что убивать. – И Тата светло улыбнулась. – Поэтому люди стремятся к тому, чтобы их убили. И чтобы все умерли. Им кажется: «Ах, до чего же мы добрые!» А сами ведь злые-презлые. Но папа мой добрый. И вы не ходите за ним. Я видела: вы по ночам за ним ходите.
Тата начала бормотать что-то неразборчивое, щеки её запылали.
– Когда все умрут, – бормотала она, закусывая прядь своих черных волос, – всё будет так тихо… кузнечики только… А птиц никаких, одни только кузнечики…
Елена Антоновна боязливо притронулась ладонью к её щеке.
– И ты тоже скоро умрешь, – сказала ей с горечью Тата. – Останется только мой папа. Мой папа и я. Тихо будет. Кузнечики… И мама вернётся…
Доктор Терехов, на ходу снимая пальто, вошел в комнату. От его рук и волос пахло талым снегом.
– Что тут? – спросил он испуганно.
– Мне кажется, температура, – звонким от страха голосом ответила Елена Антоновна. – Она, как мне кажется, бредит.
Тата странно закинула голову набок, словно пыталась свернуть себе шею, рот её приоткрылся, и всё лицо приобрело сероватый оттенок. Она смотрела прямо на отца, но не узнавала его и не реагировала.
– Когда это всё началось?
– Недавно. Часов, может, в шесть. – Елена Антоновна вся задрожала. – Она стала жаловаться. Голова, сказала, болит. И сразу легла. Как в платье ходила, так в нём и легла.
– Светите сюда, – приказал он негромко. – Татуся, ты слышишь меня? Открой рот!
Дочь не отозвалась.
– Катя! – закричал доктор Терехов. – Идите сюда! Принесите мне лампу! Воды вскипятите! Да где же вы? Черт вас возьми!
Всякий раз, выныривая из Москвы-реки на поверхность, русалка устремляла свой взгляд в сторону Замоскворечья, и глаза её темнели, наливались тоской. Откуда такая тоска, отчего, русалка не знала. Мерещилось ей, что вон там, на Ордынке, живет среди прочих людских человек с запавшим, слегка словно замшевым ртом и нужно его заласкать, заморочить и сразу уйти в глубину, чтобы он, заласканный и замороченный, забыл своё горе и принялся ждать, пока она вновь приплывет и, смеясь, запустит ему, в седину его жесткую, свои шелковистые, влажные руки. И так раза два или три: поласкать и снова исчезнуть, а после того он и сам к ней нырнёт, раздуется, станет не крепким, не жестким, а мёртвым, холодным, обглоданным щуками. Вот это хорошая месть за любовь. Людские ни в жизни и не догадаются. Они там всё плачут, страдают и стонут. И в петлю влезают, и в речку бросаются, а те, кто на дне, те прекрасно всё поняли: постонет немножко и сам приплывет. Раздутый, холодный, обглоданный щуками.
Но как его звали? Ведь звали же как-то! У них, у людских, ведь у всех имена. Сколько ни кусала дева свои перламутровые ногти, сколько ни отгрызала от скользкого хвоста чешуйку за чешуйкой, ни сплёвывала их на песок, как сплевывают шелуху, а не возвращалось проклятое имя! Совсем, видно, высохла память. И только однажды ей вдруг показалось, как сквозь пустоту, тишину, темноту идёт на неё робкий свет, очень робкий, как будто бы в церкви закончилась служба, и это горит огонёк у иконы. А дальше опять: тишина, темнота…
Елена Антоновна высоко держала над изголовьем керосиновую лампу. Насильно открыв дочери рот, доктор Терехов заглянул и отпрянул. Увидел её горло, ярко-красное, увитое зарослями паутины, похожей на что-то густое, весеннее… Он потер лоб и велел гувернантке прокипятить шприц, потом долго набирал лекарство, закатал рукав дочернего платья, запахло спиртом, он ввел мутноватую жидкость, а ватку отбросил, и Катя, поджавшая губы, её подняла.
И следом за тем наступили три дня.
Тата умирала медленно, не торопилась покинуть отца и изредка подавала ему слабую надежду. Температура держалась почти постоянно, не опускаясь ниже 40 градусов, но утром десятого резко упала, и больная пришла в сознание, попросила молока. К полудню опять потеряла сознание, опять стала бредить. Отец и Елена Антоновна не отлучались от неё. Иногда доктор вдруг спохватывался и оглушительно кричал на гувернантку: «Идите и лягте! Идите немедленно! Вы скоро сама упадёте! Ступайте!» Каждые три часа Тате вводили камфару. Елена Антоновна засучивала ей рукав и всё удивлялась этой худой, детской, заросшей почти до предплечья короткими мягкими волосками руке. Такими же, как волоски на висках, сине-черными. При виде этой руки Елене Антоновне вспоминался какой-то дикий лесной зверёк. Горячий, испуганный, жалкий. Белая паутина на глотке превратилась в плотные, серовато-жемчужные налёты, которые не отделялись от распухших миндалин, а словно прилипли, вросли в них.
– Она задохнётся, – бормотал Григорий Сергеич. – Она задохнётся…
Вчером на следующий день приехали два других доктора: один – низкий, кругленький, с ямкой на лбу, другой – с золотистой бородкой, высокий.
– Трахеотомию нужно делать, Гриша, родной ты мой, – шептал робко кругленький. – Сам видишь… трахеотомию…
– Ты сделаешь, Ваня? – спросил доктор Терехов.
– А может, ты сам?
– А, я сам? Хорошо.
– А мы подсобим. Подсобим, – шептал кругленький. – Ты только смотри, Гриша, не упади… Пойди, выпей рюмочку. Руки дрожат… А мы тут пока подготовим…
– Елена Антоновна! – Григорий Сергеевич красными, злыми глазами взглянул на неё. – Несите мне водки скорее, пожалуйста. И что-нибудь там… Закусить. Понимаете?
– В столовую лучше, голубчик, в столовую. – И кругленький сжал локоть Терехова.
Второй доктор, высокий, с бородкой, обнявши за талию, повёл его, словно слепого, в столовую.
– А мы тут пока приготовим что нужно. Пойди, закуси. Мы сейчас приготовим…
– Выпейте со мной, – грозно сказал Григорий Сергеич Елене Антоновне и снова посмотрел на неё красными волчьими глазами. – Кому я сказал? Наливайте!
Она налила себе в рюмку, ему в пузатый стакан.
– С ума вы сошли? Зачем столько налили? Ну, с Богом! – Он выпил. – Вы верите в Бога? А я в Бога верю. Сейчас очень верю.
И пальцем ей вдруг погрозил, как ребенку. Они вернулись в детскую. Григорий Сергеич полоснул скальпелем по шее больной, полилась кровь, кругленький, с ямочкой на лбу, и высокий, с бородкой, усердно помогали ему, кровь впитывалась в вату, весь пол был в горячих и красных тампонах, как будто осыпались розы с куста. Елена Антоновна держала поднос с инструментами. На Терехова было страшно смотреть. Вдруг что-то внутри её оторвалось. Она поняла, что за это лицо, за то, как, кряхтя, он вытаскивал что-то из располосованной шеи и кровь стекала с плеча его дочери на пол, а он еле слышно стонал сквозь марлевую повязку, за то, чтобы только быть рядом, прислуживать, она отдаст всё. Впрочем, ничего, кроме собственной жизни, у неё не было.
Тата выпустила из горла фонтан разлетевшихся во все стороны грязно-голубоватых сгустков, и хрип вдруг стал громче, мощнее, свободнее. Григорий Сергеич исступленно вглядывался в её глянцевое от пота лицо.
– Ну, что, Гриша? – бормотал кругленький доктор. – Отменно проделал, отменно… Теперь будем ждать. Ты поспи. Пойди и поспи, дорогой, а то свалишься. Мы тут посидим, подежурим.
Когда, завернувшись в свой хвост так, что кончик касался её безмятежного лба, русалка глядела на купол «Скорбящих», нарядной, затейливой церкви, слабое воспоминание, отзвук чего-то, что было давно, и даже не с ней, а с кем-то, кого она знала, любила, ждала, радостно начинал пульсировать в холодной и скользкой груди. Казалось, теплело в ней что-то. Теплело, светлело. Подруги всплывали к ней из глубины, смеялись каким-то своим вечным шуткам – она их не слушала, не отвечала. Осторожность, с которой все потерявшие бессмертную душу приближаются к земле, хорошо известна. Для этого нужна самая черная, без звезд и луны, очень долгая ночь, сон крепче обморока, всех живых и много огня. В огне всё сгорит. Ни один человек, проснувшись, не вспомнит, что с ним было ночью. Русалка играла с огнём. Ей не боязно стало подняться со дна даже в полдень, когда и люди гуляют, и птицы поют. И каждый, кто смотрит на реку внимательно, заметит на самой её середине блестящее что-то. Похоже на волосы. Похоже на руки. Блеснуло, исчезло. Должно, померещилось.