Текст книги "Купец и русалка"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
– Отдайте мне деньги, – прошептала Капитолина. – Тогда никому не скажу.
– Какие деньги?
– Вы говорили, что на меня в Пасху всем миром денег набрали. Вот их и отдайте.
Анна Петровна ахнула:
– А мы на тебя мало денег потратили? Кормили-поили…
Капитолина вскочила с сундука.
– А если сейчас денег не отдадите, я прямо в участок иду.
Анна Петровна тоже поднялась.
– Говорили мне, что от подкидышей добра ждать не приходится, а я не послушала! Пригрела змею на груди.
Капитолина придвинулась к ней вплотную. Анна Петровна отшатнулась: таким сильным жаром её обдало, таким кисловатым, тяжелым дыханьем ударило в ноздри.
– Вы лучше отдайте по-доброму, – хрипло сказала Капитолина. – А то…
И сглотнула слюну.
– Ну, стерва. – Анна Петровна покачала растрепанной седой головой. – А мне говорили…
Ушла и быстро вернулась с коробкой из-под монпансье. На крышке была черноглазая дама в большой белой шляпе с пером.
– Бери свои деньги.
– Покорно вас благодарю. – Капитолина поклонилась ей. – Прощайте покудова. Папеньке кланяйтесь.
В субботу, девятнадцатого августа. Москва уже вовсю источала свежий запах яблок, который изредка сменялся густым и сладким запахом меда, но вскоре опять возвращался обратно, и головы медленно, медленно, медленно кружились от этого свежего запаха. Антоновкой пахло, ренетом, анисом, и каждый в душе сознавал, что вот так, наверное, пахнет в раю. Звонили к вечерней, народ спешил в церковь. Вода на Москве-реке тихо дрожала. Русалка выплыла под самый вечер. Её было трудно узнать: даже на расстоянии чувствовалось, что лоб под пушистыми волосами обжигает холодом и руки холодные, словно у мёртвой, вот только глаза её, ярко-сиреневые, блестели живой, человеческой болью.
Черт вышел из прибрежных кустов, вяло поигрывая облупившейся тросточкой.
– Давай поцелуемся, что ли, – сказал он развязно. – Какая ты странная стала. Глаза, что ли, выросли.
– Зато у тебя глаз и нет. – Русалка подставила ему холодные губы. – Постой, всё хотела спросить: у вас там, в аду, все слепые?
– Какой я слепой? – обиделся черт. – Мы всё различаем. Нюх лучше собачьего.
– Да я не про нюх!
– А думаешь, тут, на земле, все с глазами? Так, дырки одни понатыканы.
– А если с глазами, так кто?
– С глазами? А тот, кто свет видит. Вот эти с глазами. Я сказку тебе расскажу. Пошли, значит, трое на гору Фавор…
– Не стану я слушать!
– А праздник какой нынче, помнишь?
– Какой такой праздник? – Она побледнела.
– Послушай – узнаешь.
И он рассказал:
– Пошли, значит, трое на гору Фавор. И с ними четвертый. И этот четвёртый… – Тут черт сделал сладкую рожу. – Он был такой же, как мы. Вернее, не мы (мы – нечистая сила!), а он был как люди. Короче, мужчина. Но это всем только казалось: мужчина. А он был…
Русалка старательно слушала.
– Кем? Кем был?
– Я имени произнести не могу. Рассыплюся прахом, развеюсь, и всё.
– Не больно-то жалко.
– Скучать по мне будешь. Мы пара с тобой. Ты слушай спокойно. Пошли они на гору. А там красота, высота, вид такой…
– Ты, что ли, был там?
– Я, «что ли», везде был, – съязвил он. – И вот эти трое вдруг видят сияние. На месте четвертого что-то сияет.
– Сияет?
– Да, так говорят. Сияет, глядеть невозможно.
– Вот как! – Она заморгала глазами.
– А вместо одежды одно что-то белое. И тоже сияет. А рядом вдруг два старика появились. Один – Моисей, а другой – Илия.
– Откуда же там старики?
– Ты стала как люди, – вздохнул грустно черт. – Они ведь про всё объяснения требуют. Чудес не приемлют, конкретного нужно. Поэтому мощи им оченно нравятся… Смешно мне от этих мощей да костей… Иной раз сидим у костра и хохочем…
– Так что старики? – перебила она.
– А их сразу облаком заволокло. И тут им сказали из облака: «Се Сын мой возлюбленный…» Про свет им сказали: «Се Сын…»
– Я вспомнила, – с силой шепнула русалка. – Сегодня ведь Преображенье Господне.
Она заслонила руками лицо.
– Зачем ты явился, проклятый? Жила, веселилась, не знала беды! С тобой как связалась, так лучше повеситься!
– Ты скажешь: «повеситься»! Нас не повесишь. В огне не горим, в водоёмах не тонем. Вот я на войне был, на передовой. Вокруг меня парни как яблоки падали. Земля вся в крови, цвет был просто роскошным, как будто натёрли свеклы. А мне хоть бы что, хоть бы где поцарапало.
– Как яблоки падали? Парни как яблоки? – спросила она.
– Да, яблоки, яблоки! – Черт завертелся. – Вон яблоки в церкву несут. Сегодня ведь яблоки благословляют! А запах ты чувствуешь?
– Чувствую запах. – Она говорила безжизненно, медленно. – Да как не почувствовать?
Черт быстро ударил её по лицу.
– За что? – прошептала она без враждебности.
– За то! Ишь лазури в глаза напустила! Напрасно стараешься! Не червь дождевой, из могилы не выползешь!
– Какая могила? – Она усмехнулась. – Мы с девушками ведь живем под водой. У нас женихи, хороводы, веселье…
Они помолчали.
– Ну, хватит болтать. – Черт вытер ладонью струящийся пот. – Всего меня разволновала, глазастая. И я не железный, и мне достаётся. Вы здесь веселитесь, а мы там работаем. Проведал сегодня купчину. Лежит. Небритый, немытый, воняет, как рыба.
– Тоска, – прошептала русалка. – Понятно.
– Тоска – это, милая, то, что в душе. А нету души, так чего там: понятно?
– Зачем он тебе?
– Мне: зачем? А тебе? Ведь ты же просила: «Найди женишка!» Привел, познакомил, слюбились, сошлись. Осталось одно: зазвать в реку, и всё! Теперь она губы кривит: «А зачем?» Вот ты мне теперь объясни: «А зачем?»!
Черт был очень зол.
– В конце концов, я мог другого найти! А этот пусть жил бы себе как живёт! Но ты ведь желала какого получше! Сама же канючила: «Мне, чтобы добрый и чтобы с ним слово сказать можно было… Пьянчужку пустого сюда не води, сказала: «Не выплыву, значит, не выплыву!»
– От слабости я говорила, от скуки. Ведь год почти без мужика. Сам подумай!
– А я там без бабы четыреста лет! А может, и больше. У нас по уставу нельзя, чтобы часто. Еще ждать и ждать! К тому же нам и выбирать не приходится. Какую пришлют, с той и будет любовь.
По мосту, впряженная в пару больших лошадей, проехала чья-то коляска, и мост еще долго и мерно дрожал от этого грохота.
– А кто там проехал? – спросила русалка. – Наверное, архиерей.
Черт не успел ответить, потому что в плотном сумраке выросла знакомая широкоплечая фигура Хрящева.
– Пришел! – прошептала она. – Сгинь пока! Сама буду с ним говорить, без тебя.
– Тебе волю дашь, ты совсем обнаглеешь, – обиделся черт. – Уйти не уйду, но мешать вам не буду.
Он сменил облик, и теперь в метре от воды чернела мокрая коряга. На самом верху её дерзко торчали упрямые рожки, а корень, закрученный, словно восьмерка, похож был на хвост. Растерзанный, без пиджака (на рубашке темнели какие-то пятна!) купец, от которого и в самом деле попахивало несвежей рыбой, вырос прямо перед лежащей на песке русалкой. Она торопливо пригладила волосы.
– Здорово! – сказал хрипло Хрящев.
– Пришел попрощаться? – спросила она.
Беда в том, что некоторые женщины знают, что именно нужно сказать мужчине и как именно сказать. На моей памяти есть несколько таких женщин. Одна, например, приручила к себе простого человека, таксиста по образованию, тем, что называла его Албертом – не Альбертом, подчеркиваю, а Албертом, хотя он был просто Максимом, – и это так действовало как магнит. Как только Максим, пославший по матери всех пассажиров и выпивший пива в ларьке, улавливал ухом, что дама, высокая, с напудренным лбом, всегда в кружевных, ярко-белых перчатках, к нему обращается: «Алберт, друг мой…», так он окончательно преображался. Таскался за нею везде вроде пуделя, духами душился. Хотя вечерами, когда возвращался к себе на Басманную, любил закусить на газете селедочкой и водочки выпить, чтоб крепче заснуть.
Русалка попала в самую точку. Не скажи она «пришел попрощаться», Хрящев начал бы обмусоливать необходимость предстоящей разлуки, как это часто делают нерешительные и безвольные, хотя очень мягкие сердцем мужчины. А тут: растерялся, как будто красивая, покорная женщина его этим тихим вопросом унизила. Взыграла в нём гордость.
– Зачем попрощаться? Пришел обсудить…
– Да что обсуждать? Нечего обсуждать.
Купец быстрым горячим взглядом окинул её всю. Солнце почти совсем зашло, и только самый прозрачный, бледно-розовый огонь его еще угадывался вдалеке. Лежащая хрупкая и серебристая русалка ничуть ни на что не сердилась, не требовала, она отпускала его в этот город, к жене и родне, в этот звон колокольный, во всю эту душную, вялую скуку, откуда ему так мечталось сбежать. Он заметил, что плечи её и руки трогательно похудели и нос заострился, а все эти формы телесные, о которых недавно напомнил чёрт, уже не возбуждали того страстного желания, как раньше. Зато он теперь не боялся её. Проснулась какая-то нежная жалость к её этой слабости, странности. Она на земле-то не выживет: рыба! Он сел рядом с ней на песок и взял её за руку. Её очень белые хрупкие пальцы немного дрожали.
– Болеешь ты, что ли? – спросил купец Хрящев.
– А может, болею, – сказала она, сверкнув своей ярко-жемчужной улыбкой. – У нас там, на дне, вроде и не болеют. Какой толк болеть? Всё равно не помрешь.
– Завидую. – Он покрутил головой. – Вот людям бы так!
– Зачем? – удивилась она.
– Как зачем? Когда твоя жизнь никогда не закончится? Ведь это же времени сколько, подумай!
– На что тебе время?
Купец растерялся.
– С тобой бы побыл. Потом все дела со складами устроил, потом…
Он запнулся.
– Да вот она, Я, – усмехнулась русалка. – А эти склады… Всё равно разворуют.
– Жена на сносях, – сказал он откровенно. – Любить – не люблю, а живой человек. В подушку уткнётся и плачет, и плачет. Иной раз прибить даже хочется, веришь?
– Ну, так и прибей, – засмеялась русалка. – Чего долго ждать? Тихо станет, спокойно.
Хрящев покосился на неё окровавленным от бессонницы и переживаний глазом. Она всё смеялась.
– Ну, ладно, шути, – и сам засмеялся густым влажным смехом. – Шути, мне не жалко.
– А ты со мной не говори про жену, – сурово и тихо сказала она. – Забыл, что ли, кто я тебе, али как?
Тут Хрящев смутился. Голос её, только что точь-в-точь похожий на голос той птицы, которая так взволновала его в саду вчера утром, окреп вдруг и стал сильным, властным. Глаза заблистали. Она крепко сжала в руке его жестковатую толстую руку.
– Зачем на тебе здесь кольцо? А? Маркел Авраамыч?
– Так это ж венчальное… – Он растерялся. – Куда ж его деть?
– Как куда деть? А в реку!
И быстро стащила зубами кольцо.
– Последний раз видишь! Прощайся с колечком!
Взмахнула и быстро закинула в воду.
– У нас золотые там водятся рыбки. Понравится, может, какой подберёт.
– А дома-то что я скажу? Ведь заметят.
– А разве ты хочешь домой возвращаться? Ведь сам же сказал, что со мной хочешь быть.
По её покрасневшему лицу Хрящев понял, что она нисколько не шутит. Опять обжигала её красота, опять стали волны блестеть, словно масло: ушло, значит, солнце, всходила луна.
– Как яблоком пахнет! – шепнула русалка. – Все в церковь пошли, один ты здесь, со мной. Ложись, голубь, рядом.
Хрящев, тихо дрожа, лёг рядом на песок. Она провела по его мокрому лбу нежной и почти невесомой рукой, напомнившей шелковое прикосновение цветка. Потом близко-близко наклонилась к его испуганному лицу, скользнула ресницами по подбородку.
– Ну, голубь, пора. Что волынку тянуть?
Гибким движением отбросила своё тонкое, переливающееся в лунном свете тело к самой воде и за руку потянула за собой Хрящева. Купец был тяжел, весил много, но тут, как пушинка, скользнул вслед за ней. Ощутил блаженную расслабленность, знакомую всем, кто долго болел. Вдруг отпустила болезнь, прошла ломота в суставах, и жар, и озноб, и дикая жажда, – вот эту расслабленность, когда от тебя ничего не зависит, и хочется только заснуть, только крепко и сладко заснуть, и во сне увидеть всех тех, кого здесь уже нет, и чтобы при этом шуршал за стеклом, струился бы всей белизной своей снег, – вот эту расслабленность он ощутил: она его, как одеялом, укутала.
– Сними, голубь, крест, – прошептала русалка. – Зачем он тебе? Без креста можно веровать…
Чувствуя, что он уже наполовину в воде, Хрящев начал быстро снимать с шеи крест, заторопился, испугавшись, что она уплывет или рассердится на то, что он так долго возится с цепочкой, и тут вдруг коряга, простая коряга, вцепилась в него мокрым черным отростком.
– Колючка какая-то… Щас, погоди… Уже почти снял!
– Отнюдь не колючка, Маркел Авраамыч, – сказала коряга простуженным голосом. – Какая колючка? Спасать тебя надо. Теперь я, Маркел, твой законный спаситель. Такие пришли времена. Что поделаешь?
Небо над головой купца позеленело, на тропинке, в белесом от выплывшей луны кружеве прибрежного кустарника сверкнуло усталое скорбное личико, похожее на младенческое, однако растаяло, словно в испуге.
– Допился до белой горячки, дурак! – шептала коряга и мокрым отростком оттаскивала купца Хрящева прочь. – Пошел вон отсюда! Кому говорю!
Хрящев испуганно протер глаза. Он сидел в нескольких метрах от воды. Берег был пуст. Волны лениво набегали на песок, и сильно, и радостно, и беспокойно звонили по всей Москве колокола. А свежие яблоки в пёстрых корзинах, внесенные в церковь для благословенья, покрылись слегка золотистым налётом: они отразили сияние свечей.
Через три дня доктора Терехова выпустили из участка, поскольку всем было понятно, что он, раздавленный горем, не имел никакого отношения к пропаже гувернантки своей покойной дочери. Вернувшись домой и еще раз убедившись в том, что в детской пусто, Григорий Сереич лёг у себя в кабинете, внимательно пробежал глазами газетные новости, усмехнулся на сообщении, что самый богатый человек в Америке Джон Тотелбаум, тридцатилетний, женился на шестидесяти пятилетней Ноэми Страйс, негритянке с какого-то мало обитаемого острова, и уже состоялась свадьба на огромном океанском лайнере, потом закрыл глаза, придавил веки сгибом руки и крепко заснул. Горничная и кухарка, совсем потерявшиеся от того, что происходит с доктором и уже решившие, что пора искать себе другую работу, несколько раз заглядывали к нему в кабинет и убеждались, что Григорий Сергеич спит спокойно, хотя не раздевшись и даже не сняв башмаков. На следующее утро доктор, выпив, как обычно, два стакана крепкого чаю с калачом, намазанным маслом, отправился в больницу на работу. На его красивом, немного грубоватом лице застыла равнодушная, с легкой усмешкой внутри маска, при взгляде на которую никому и в голову не пришло бы, что этот человек только что похоронил единственного ребенка. Поведение доктора тоже ничем не отличалось от прежнего его поведения. За исключением одной мелочи: в опустевших глазах то и дело вспыхивала ищущая надежда, которая гасла так быстро, как гаснет блик солнца на дереве. Коллеги по работе и сестры милосердия, бесшумные, славные и круглолицые как могли выражали доктору свою симпатию. Одна из сестер, пожилая, с ровной серебряной чёлочкой, мать троих сыновей и пяти дочерей, не выдержав, как-то шепнула ему, когда доктор Терехов шел оперировать:
– Григорий Сергеич, душа вы моя, чего бы, вот, кажется, ни отдала, лишь вас бы утешить!
На что Терехов вскинул, по своему обыкновению, брови и мягко спросил её:
– Что же такое хотели бы вы мне отдать, моя драгоценная Вера Ивановна? И что у вас есть, на что еще можно позариться?
И вдруг щелкнул пальцами перед самым её носом. От такой глупой дерзости Вера Ивановна чуть было не ойкнула, но удержалась и губы поджала. Так всю операцию и простояла в немом удивлении. Никогда таких шуток за Григорием Сергеичем не водилось, как подменили человека.
– Да шок, просто шок! – объяснял всем тот маленький и круглый доктор, который совсем недавно дежурил у постели Таты. – Именно так и проявляется. Классический шок. Организм вырабатывает защиту, например, человек может, не просыпаясь, проспать целую неделю. Все естественные процессы останавливаются, замерзают, так сказать.
Дело, однако, было в том, что глубокий сон, в который погрузился Григорий Сергеич под действием укола, этим же маленьким и круглым коллегой всаженным ему в руку, – укола совершенно необходимого с точки зрения медицины, поскольку, увидев Тату мёртвой, Терехов пришел в бешенство, никого не подпускал к телу и плохо могло это кончиться, – этот укол весьма странно подействовал на его рассудок. Всем окружающим показалось, что он крепко спит, а Елена Антоновна, влюбленная в доктора, как кошка, даже и поспешила воспользоваться этим временем по-своему, то есть по-женски. Она легла рядом, натянула на себя и на любимого ею человека клетчатый английский плед (Григорий Сергеич уважал привозимые из Англии товары!) и вскоре заснула сама. При этом его обнимала и гладила. Она успела заметить на спящем лице доктора выражение озлобленной решимости, словно он борется с кем-то или пытается оторвать вцепившуюся ему в ногу сторожевую собаку, но так как все выражения на лице Терехова, начиная от его не всегда уместной ослепительной улыбки и кончая вспышками ярости, в результате которой сразу появлялась красивая чернота под глазами, – все до единого выражения не просто нравились Елене Антоновне, но вызывали в ней почти обморочную слабость, она не стала удивляться, почему такая злоба искажает сейчас это лицо, но чуть не задохнулась от счастья, потому что судьба решала всё сама: они наконец совершенно одни. Он спит в её крепких объятиях, а Тата скончалась.
Но доктор не спал. Глаза его были закрыты, но он нисколько не спал: не до этого было. Поначалу Григорий Сергеич осознал, что находится он в полной темноте, откуда нужно как можно скорее выбираться. Темнота обволакивала так, как это умеет делать только женщина, не самая даже красивая, а просто такая, какая нужнее всего человеку. Логично предположить, что выражение озлобленной решительности, замеченное гувернанткой, было связано с судорожной попыткой доктора выбраться из темноты. Но вскоре затем разлился неяркий свет, ласково согревая осиротевшего отца, и он вдруг увидел себя. Внутри золотистого света он был не мужчиной, а мальчиком. Совсем не знакомым ему самому и даже ничуть на него не похожим. Но вдруг он и мальчик слились: ребёнок его поглотил, как море глотает гребца или как высокое небо глотает пичужку. Этот худой, бледный до голубизны, в дырявом пальтишке и валенках маленький человек, на голове которого был картуз, обмотанный сверху шерстяным свалявшимся платком, забыл или просто не знал, что только что жил на Ордынке, был сорокалетним мужчиной, работал в больнице. С трудом поднимаясь на шестой этаж высокого каменного дома, он хрипло дышал простуженным детским дыханием. За спиной в узком оконном проёме белела промороженная Нева, заваленная ослепительным снегом. Лестница, по которой он карабкался, заледенела, перила были скользкими и настолько холодными, что обжигали голую ладонь хуже огня. Имени своего он не раскрывал, потому что сейчас было не до имени, а нужно было осилить этот подъём, добраться до квартиры, в которой вчера умер дед, а до деда, дня два-три назад, сестра Катя, и он их отвез на простых детских санках туда же, куда всех свозили в ту зиму. Осталась одна только мама, Татьяна. Татьяна Ивановна. Она еще дышит, хотя много спит. Главное было накормить маму тем, что он уже пару часов берег за пазухой – куском очень липкого серого хлеба с опилками наполовину. Ему так сильно хотелось съесть этот хлеб, что несколько раз за время своего передвижения сперва по городу, а теперь по ледяной лестнице он ловил себя на сумасшедшей мысли: если он застанет маму мёртвой, то он тогда съест весь хлеб. Мысль была жуткой, стыдной, ему нужно было громко заплакать, чтобы выдавить её, чтобы она вытекла вместе со слезами, но он не мог плакать. Плачущих в городе не было совсем. Настало особенное состояние, как будто бы обморожение души, в котором природа: деревья, и небо, пронзенное ветром, и закостеневшая, пропавшая в белых сугробах река, и редкие, ссохшиеся, чуть живые, безмолвные птицы – теперь были вынуждены существовать. И даже потери все стали иными: они не пропарывали отчаянием, а тяжко ложились ледовым покровом на теплую душу, сводя её судорожное тепло не то чтобы даже к нулю, но к чему-то, что слабо пульсировало лишь в рассудке. Вот этот рассудок и помнил, что нужно добыть где-то санки, а после, укутав родного умершего, его спеленав наподобие мумии, везти хоронить.
Чем выше вскарабкивался отрок по скользкой лестнице, тем мучительнее становилось желание съесть припасенный хлеб. Ему стали видеться то ли зверьки, а то ли какие-то тролли из сказки, которые, красные, сытые, злые, вцепляются в голые ноги под валенками и громко скворчат, как скворчало то сало, которое мама, нарезав кусками, растапливала еще прошлой зимою, чтобы выпекать на нём пышки. Цепляясь одною рукой за перила, другой он пытался их всех отодрать, но сытая нелюдь скворчала всё громче, и запах, который она издавала, его обессиливал. Тогда он решил, что скорее умрёт, но хлеб не отдаст. Хлеб для мамы. Он даже забыл на секунду про холод, настолько горячей была его злость. Боясь, что она может тоже пройти, он начал их бить сморщенным кулаком и, свесившись через перила, смотрел, как эти уроды летят в пустоту. А сердце его билось так энергично, как билось тогда, когда все были живы. Последний пролет он легко одолел, наверное, злоба прибавила сил, открыл дверь, обитую черной клеенкой, вошёл в коридор. На том месте, где раньше висело овальное зеркало, белело пятно на обоях. Зеркало дед еще осенью сменял на буханку и две луковицы. И мама сварила похлебку, которую ели почти всю неделю. Теперь она лежала на диване, укрытая всем, чем возможно, но мёрзла: так жалобно скорчилась, спрятала голову, колени прижала почти к подбородку. Она не спала. Может быть, она его даже уже не ждала. Его долго не было. Он подошел близко, дотронулся пальцем до тёплой, прозрачной, поросшей пушком материнской руки.
– Я хлеба принес. На, покушай, – сказал он сломавшимся сразу баском.
Но вдруг оказалось, что это не мама, а девочка, смуглая, очень знакомая – настолько, что сердце заныло.
– Ах, папа! – Она заблестела зрачками. – Ты думал, что я умерла? Думал, правда?
По этому сине-черному лихорадочному блеску глаз он сразу узнал её. И имя раскрылось со звоном, как форточка: Тата. Татьяна.
– А мама? – спросил он неловко. – Где мама?
Она смотрела на него с отчаянием и всё порывалась сказать, объяснить, давилась какими-то странными звуками, как давятся глухонемые, и он вдруг всё понял: тех слов, которые были бы внятны ему, просто нет. Она знает то, что не может сказать. Поэтому мучается и просит ей верить без слов и без объяснений. В конце концов Тата заплакала. И звук её плача, который он помнил острее всего остального на свете, был словно рожок пастуха: он проснулся.
Доктор Терехов находился у себя в кабинете. Лежал на диване под клетчатым пледом. Рядом, раскрасневшаяся и тревожно-счастливая, спала гувернантка и тихо сопела во сне. Он посмотрел на неё внимательно, но с каким-то усилием: теперь между ним и людьми была неподвижно-глухая стена. Случившийся с ним странный сон открыл то, что людям, живущим, вернее, живым, недоступно. Доктор Терехов чувствовал, что мысль его ясна и даже прозрачна по-своему, но проговорить её словами невозможно. С трудом доползая до самого главного, слова обрывались так, как обрывается тропинка у края оврага. И тут же его охватил глубокий счастливый покой.
– Да разве же это её унесли? – И доктор вздохнул, но свободно, легко. – Она ведь со мной. Да и я тоже с ней.
И чуть было не засмеялся от радости.
– Ну, Господи, благодарю! – сказал он, хотя был вполне атеистом, как многие думали. – Я не ожидал, что поможешь мне, Господи.
Елена Антоновна открыла испуганные глаза. Грудь её тяжело задышала под серой шелковой блузкой. Григорий Сергеич наклонился к ней и крепко поцеловал в губы. Она с сумасшедшим восторгом ответила. По её взгляду доктор Терехов увидел, что гувернантка не понимает его поведения, но ей не до этого: та самая любовь, любовь к нему, которую она не могла и не хотела скрывать, вдруг прорвалась так, как прорывается родник, придавленный камнем, если этот камень сдвинуть в сторону: вода зазвенела, рванулась, запела, в ней вспыхнуло яркое солнце. Он снял с неё блузку. Соитие их было радостным, сильным. Он так и шепнул ей:
– Ты, радость моя…
Потом сразу встал и забыл про неё. Пока он бродил по квартире и думал, как быть теперь с тем, что открылось ему, как жить после этого вместе с людьми, Елена Антоновна продолжала лежать под пледом на его диване, и по её горящему бессмысленному лицу было видно, что она боится поверить своему счастью.
На другой день были похороны. Увидев Тату, совсем не похожую на себя, но тихую, кроткую, гладко причесанную, со сложенными на груди тоненькими пальчиками – на среднем блестело колечко с сапфиром, – Григорий Сергеич с ужасом заподозрил, что она просто спит и его обманули. Засыпят землёй, а она оживёт. Ведь и медицине известны примеры, когда хоронили живых. Во время отпевания он стоял рядом с гробом, положив свою широкую горячую ладонь на её закостеневшие пальчики, потом попробовал приподнять верхнее веко, чтобы увидеть зрачок. Подозрение не отпускало его ни на секунду. Кто-то взял доктора под руку и постарался отвести в сторону.
– Помилуйте, милый… Григорий Сергеич… воды ему дайте, воды… Вон стакан… – шептались вокруг.
Он гневно оглядел собравшихся бешеными глазами, решительно наклонился и двумя пальцами приподнял веко умершей. Там было всё тусклое, всё ледяное, зрачок, как у кошки (известный симптом), и лёгкий, слегка желтоватый налёт… Она умерла, его не обманули. Удостоверившись, что ничего опасного с Татой не случится, живой её не похоронят, Григорий Сергеич вспомнил, что во вчерашнем его сне содержалось что-то, от чего сразу становится легко и радостно, и попытался вспомнить этот сон, но он словно выскользнул. Тогда он вздохнул, подчинившись. Выстояв до конца отпевания, Григорий Сергеич почти спокойно простился со своей девочкой, поцеловав её в корни прилизанных ледяных волос и перекрестив, а потом вернулся домой, попросил не беспокоить и лег спать. Несколько раз на него находили приступы жгучего отчаяния, когда казалось, что лучше застрелиться, чем мучиться так, но, слава богу, под утро он услышал, что Тата заплакала в детской, увидел её, свернувшуюся в своём кресле и спящую крепко, и все эти мысли ушли, опять стало очень легко. Про гувернантку Григорий Сергеич поначалу и вовсе не помнил, но она почему-то снова оказалась в доме, сидела голой, с черными ожогами, за самоваром в столовой, шутила и даже пыталась его соблазнить, чему он с насмешливостью удивился. Но тут появились жандармы, набросились, наговорили нелепостей, а он не успел им ответить как следует, поэтому и оказался в участке.
Людям – и не только людям, а просто живым существам, включая всех мух, комаров, птиц, животных и даже деревья, – всегда нужен праздник. Он необходим. И веселый, конечно. С подарками, плясками и угощением. Я лично люблю оливье. Французский салат, как вы все догадались. Говорят о нём всякую чепуху: «Не полезно, жирно, давно устарело» и т. д. А я его очень, всем сердцем люблю. Но главное, правильно сделать. Потому что тот француз, от которого достался нам этот рецепт, совсем не так его делал, как мы. Во-первых, не нужно кромсать колбасу. Вареную, кстати. Она не полезна, но дело не в этом. Она не нужна. Никому не нужна. Сейчас объясню вам простыми словами, как нужно готовить салат оливье. Не думайте, ради бога, что это мои фантазии, потому что именно так и готовил его Люсьен Оливье, главный повар ресторана «Эрмитаж», русский подданный французского происхождения, покинувший Россию в 1905 году. Но причина, по которой месье Люсьен как-то слишком поспешно вернулся во Францию, до сегодняшней минуты так и оставалась нераскрытой. Думали, что после смерти тётки ему осталось наследство на юге Франции и он поспешил его получить, подозревали, что он решил жениться на молоденькой, но непременно парижанке, вообще, много воображали разного. А на самом деле месье Люсьен убежал из России от невыносимой обиды. Обидеть одному человеку другого не всегда так просто, как кажется, потому что тот, кого хотят обидеть, может быть, совсем не собирается обижаться. Француз Оливье принадлежал именно к этой породе людей: он был очень весел, доверчив и никогда ни на кого не обижался. Даже по рецепту его знаменитого салата очень легко прочитать характер этого человека, гораздо легче, чем у других по ладони. Месье Оливье неизменно начинал с того, что лично жарил только что пойманных рябчиков, а уж потом добавлял к ним: вареный картофель – два, огурцов свежих – один, огурцов малосольных – два, но небольших и крепеньких, листьев салата зеленого, хрустящего – два (хотя можно три), два рачьих хвоста (желательно, правда, поймать раков в Волге, а те, что живут на Оке, не годятся), чуть-чуть нужно каперсов – чайную ложку, но полную, с верхом, пять мелких маслин, (если крупных, то три), две чайные ложки икры (только черной), но главное – майонез. Майонез он изготовлял особенный, нисколько не напоминающий тот, которым сейчас располагают повара и домашние хозяйки. И вот из-за этого майонеза вскипела война. Дело в том, что в ресторане «Эрмитаж» у хозяина-француза был помощник, простой Ванька Жуков, парень ловкий и страшно пронырливый. На свою беду месье Люсьен не замечал его пронырливости и видел в Ваньке добрую и открытую русскую душу. Ради этой доброй, как казалось ему, и открытой русской души он простил поражение свого народа в войне и стал относиться к бывшему кумиру Наполеону Бонапарту с меньшим восторгом. Ваньке он доверял полностью, и все рецепты Ванька знал не хуже самого хозяина, кроме одного: рецепта изготовления этого самого майонеза, на котором и держался изысканный вкус центрального блюда. А Ванька, вместо того что смириться, уйти от греха, потому что не только воровство есть грех, но есть грех предательства, и он даже много сильнее, – Ванька, всем обязанный месье Люсьену, решил во что бы то ни стало выкрасть у него рецепт волшебного соуса. Он не остановился ни перед чем. Так было заведено в ресторане, что месье Оливье приготовлял майонез в маленькой комнате при кухне и всегда запирал за собой дверь. Но Жуков, для которого был не секрет слабый желудок хозяина и факт, что хозяин сам ничего и не ест, кроме гречневой каши и жареных каштанов, подсыпал своему покровителю слабительного лекарства в эту самую гречневую кашу, и месье Люсьен, сразу после завтрака начавший готовить майонез в маленькой комнате, вскоре почувствовал себя плохо и вынужден был раз пять или шесть отлучиться. Говорили другие повара и подавальщики, что месье никогда не казался им так близок к смерти, как в то утро. Ванька же спокойно резал зеленый лук и даже не оборачивался на мимо пробегавшего с выпученными глазами месье Оливье. Спокойствие его было нарочитым и неискренним. На самом деле Жуков следил, не оставит ли француз открытой дверь в маленькую комнату. Ключа от замка у Ваньки, разумеется, не было, и выкрасть этот ключ тоже не представлялось возможным, поскольку месье Оливье всегда носил его на шнурке, висевшем у него на шее. И вот, наконец, когда обессиленный француз, пулей выскочив из комнатки седьмой раз, оставил дверь открытой, предатель Жуков вошел и запомнил всё, что было на столе. А зная всё это, он вечером сам сделал себе майонез и сам его съел. И соус был очень хорош. Месье Оливье был настолько привязан к Ваньке Жукову, что даже готов был к тому, чтобы этот Жуков женился на Полечке, его младшей дочери. И Полечка тоже была с ним согласна. Но, выкрав рецепт, Жуков не только не женился, а через два дня познакомился на ярмарке с какой-то богатой купчихой, вдовой, и, сделавши ей предложение, сыграл быстро свадьбу. Месье Оливье и бедная брошенная Полечка не верили своим глазам. Оттяпав большое приданое, Жуков взял расчет и уехал в Москву. А там совершил своё главное предательство: на деньги супруги открыл ресторан. Большой, с интересным названием: «Москва». В честь Москвы, разумеется. И фирменным блюдом в его ресторане стал этот салат с майонезом. Дела у Ваньки пошли так хорошо, что месье Оливье – о нет, не от зависти, но от обиды – совсем постарел, сник, стал плохо и слышать, и видеть, и в конце концов так разочаровался в русском народе, что решил перебраться обратно во Францию. В поезде его продуло, в Париж он приехал больным и через неделю скончался. Ваньке сообщили о случившемся, но он даже в храм не зашел, даже свечку хозяину своему не поставил. Жизнь самого Ваньки так и била ключом, деньги он сколотил огромные, но когда и ему, старику, пришло время отправляться, черти, давно наблюдавшие за его нечестным обогащением, потребовали Ивана к себе. Поскольку за грех всегда нужно наказывать. Не важно какой: грех есть грех.