Электронная библиотека » Ирина Сандомирская » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 10 июля 2022, 11:40


Автор книги: Ирина Сандомирская


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
О патримониальном синдроме и патримониальной инфляции

Если судить по развернувшимся в последнее время баталиям о памяти и истории, ценность прошлого в современном обществе чрезвычайно высока: вера в будущий прогресс умерла; время ускоряется и аннулирует длительность настоящего; смыслообразующий фокус переместился в прошлое[155]155
  Bauman Z. Retrotopia. Malden, MA: Polity, 2017; Люббе Г. В ногу со временем. Сокращенное пребывание в настоящем. М.: Изд-во НИУ ВШЭ, 2016; Ямпольский М. Без будущего: Культура и время. СПб.: Порядок слов, 2018.


[Закрыть]
. При этом объяснить внятно, в чем она заключается, эта ценность прошлого, и в чем, собственно, заключается само «прошлое», не может никто, но претензии на обладание и распоряжение этой ценностью предъявляются и с низов, и с самых высоких трибун. «Верхи» занимаются установкой памятников, материальных и дискурсивных, стремясь законодательно закрепить собственную версию истории и собственное ничем не ограниченное право ее изменять по произволу. «Низы» организуют протесты, в ходе которых свергают памятники, или, наоборот, пикеты против застройщиков, защищая памятники от посягательств. Оба антагонистических акта – возведение или снос, сверху или снизу – родственны друг другу в смысле произвольности своих оснований, в предписательности аффектов почитания или отвержения, в отчетливом культовом характере обоих. В последнее время, наряду с беспрецедентным ростом индустрии памяти, возникает все больше сомнений в том, что «прошлое может нас исцелить», как в это верилось на переломе века. Или во всяком случае такое прошлое, которое после объявленного в начале 1990-х конца истории приняло форму требования коллективной памяти под знаком прав человека, исторической травмы и дискурсов примирения[156]156
  David L. The Past Can’t Heal Us: The Dangers of Mandating Memory in the Name of Human Right. Cambridge: Cambridge UP, 2020.


[Закрыть]
.

«Патримониальный синдром» постсовременного общества производит «патримониальную инфляцию», связанную с лавинообразным ростом медиа и технологий коммуникаций. Уже многократно упомянутый этнолог Даниэль Фабр, специалист по культуре западного общества спектакля, говорил в связи с этим о замещении патримониума как собранием памятников – переживаниями и ритуалами, коллективными «патримониальными эмоциями». Михаил Ямпольский в критике «нового материализма» описывает апроприацию прошлого антропологически, как она происходит в российской коммерциализированной культуре в форме особенно интенсивного потребления аффектов в «парках памяти»[157]157
  Choay F. The Invention of the Historic Monument… Р. 164–174; Fabre D. Le patrimoine porté par l’ émotion; Ямпольский М. Парк культуры. С. 57–103.


[Закрыть]
.

Памятники как таковые не имеют собственного значения – его имеют те ценности и желания, которые они репрезентируют. Ценность – категория, в соответствии с которой старые вещи каталогизируются и расставляются по принципу возрастания и убывания; ценность хранится в музее, собирается в частной коллекции; за ценностью охотятся коллекционер, антиквар и торговец древностями; ценность можно обменять на другую ценность или выразить в иной системе, например в деньгах. Однако многозначительное слово «ценности» – не просто множественное число от «ценность». Когда дискуссии о прошлом к (моральным, нравственным, национальным и пр.) «ценностям» (мн. ч.) апеллируют чаще, чем к «ценности» как таковой, вопрос из области экономики и эстетики переводится в область «скреп», то есть власти. Если ценность ценна сама по себе, то ценности (мн. ч.) определяются тем, чему они служат, во имя чего приобретают значимость – например, нравственные ценности, традиционные ценности или ценности патриотического воспитания. При этом в наше постидеологическое время, когда плюрализм мнений и стилей жизни гарантируется свободой потребления, то, что связывается с «ценностями», оказывается неартикулированным и скорее ощущается, чем осознается как некий «(дис)комфорт» (излюбленное слово текущей эпохи, со значением всего чего угодно – хорошего и желанного или, наоборот, отвратительного). То же, что связано с «ценностью» (ед. ч.), монетизируется, по крайней мере потенциально и за исключением того, что ценно настолько, что оно переходит в разряд «вечных ценностей», поскольку превосходит пределы монетизируемости. Несмотря на утверждение о незыблемости вечных ценностей, в «парке культуры» (Ямпольский) вопрос о ценности или полезности прошлого приобретает упрощенное, деметафоризированное значение. Но подобным образом дело обстояло и полтора века тому назад, когда Ницше не то иронически, не то всерьез – и время показало, что впоследствии все оказалось серьезно – взвешивал, какими выгодами и ущербами (то есть выигрышем и проигрышем в ценности/полезности) «для жизни» чревата история.

История и память, эти обманчиво близкие категории, суть два антагониста, которые конкурируют между собой за то, на каких условиях современность присваивает прошлое. Патримониальный дискурс и наследие в целом – это третья инстанция, третий модус апроприации, связанный непосредственно с материальностью вещей, наделенных смыслом и ценностью. Здесь прошлое предстает прежде всего в своем воплощенном, овеществленном, физически присутствующем состоянии, и именно таким контактом с присутствием определяются особенности практики и науки, экономики и идеологии, эстетики и этики, например в практиках музейного дела или в общественных движениях, краеведении и градозащите, инструкциях органов охраны и в продукции пропаганды, в мифах и в экспертных критериях аутентичности и пр. По мере модернизации с ее все возрастающими утратами культурных слоев, по мере постоянного, вместе с ростом технологий, ускорения времени технического прогресса[158]158
  Люббе Г. В ногу со временем… С. 41–90.


[Закрыть]
, все более широкий круг артефактов назначается памятниками, все больше внимания и сил уделяется их защите и пропаганде в качестве культурного наследия. Патримониальный дискурс – это еще одна, наряду с памятью и историей, форма рационализации и «эмоционализации» прошлого, третья форма экономии в обращении смыслов и вещей, третий способ увязывания прошлого с настоящим и будущим. Если историю, грубо говоря, можно отнести к области доказательства, а память – к области мифа, то в патримониальном дискурсе связь времен воплощается в конкретности присутствия вещи, в предположении ее, этой вещи, аутентичности. Аутентичность – это и ахиллесова пята патримониального дискурса, поскольку суждение о подлинности зависит от режимов историчности, а таких режимов здесь как минимум три, о чем я уже говорила выше, но о чем уместно напомнить.

Одна доктрина идентичности опирается на самоидентичность вещи в отношении своего «первоначального состояния», своего истока в глубине веков, в том виде, в котором «вещь вышла из рук художника» или – что уже совсем гадательно – как она была художником замыслена. Этот «вид» нам, естественно, не дан и зависит от убедительности реконструкции. Другая, противоположная, доктрина считает «первоначальным» не то состояние, в котором вещь «вышла из рук художника», но то, в каком ее нашел археолог; руина – объективная реальность этой вещи; ее разрушенность и есть свидетельство подлинности; такая вещь аутентична не какому-то мифологическому истоку, но реальной истории во времени своего разрушения.

Еще один режим историчности исходит из длительности времени жизни вещи и утверждает ее тождественность самой себе в ее durée, причем не в археологическом слое, но в опыте и практике поколений, в трансформациях, приспособлениях, перестройках и поновлениях, в состоянии вечно изменяющейся work in progress, постоянно трансформирующихся функций и смыслов. В этом случае не идеальная первоначальность, не романтическая руинированность, но именно обусловленная историческим опытом изменчивость составляет основание для суждения о подлинности, пока еще не законченная история ее, вещи, превращений в опыте поколений. Все эти противоречия между самоидентичностью, аутентичностью и историчностью составляют неразрешимую проблему модерности, поскольку модерность видит свой оригинал – свой исток – в античности, но при этом отрицает свое происхождение из нее в качестве копии, воспроизведения, технической репродукции классической эпохи. Будучи, по существу, веком технического воспроизведения, модерность как будто сомневается в собственной подлинности и формулирует критерий аутентичности в узкотехническом смысле слова, то есть как проблему для лабораторного анализа или доказательства на основе провенанса, тогда как подлинность в собственном смысле слова техническому воспроизведению не поддается[159]159
  Беньямин В. Произведение искусства в эпоху механической воспроизводимости // Беньямин В. Учение о подобии. С. 194–196.


[Закрыть]
. Отсюда противоречия модерности по отношению к своим истокам в прошлом, конфликт копии с оригиналом, желание копии воссоединиться с оригиналом и восстание против него, разрыв современности с прошлым и стремление присвоить прошлое, овладеть прошлым в качестве наследия.

О двойной бухгалтерии прошлого: наследие contra наследство

Помимо исторической семантики, которая позволяет проследить изменения во времени имен в зависимости от их диспозитива – хозяина (например, памятник – антикварная вещь contra исторический памятник – аллегория «духа времени»), интересно также посмотреть, чем различаются такие близкие синонимы в синхронном плане. Существует тонкая разница между почти тождественными значениями существительных: patrimoine и héritage (франц.), heritage и legacy (англ.), Erbe и Erbschaft (нем.). Все они могут употребляться в качестве метафор прошлого, но все имеют в качестве первоначальных значения юридических актов передачи имущества от одного конкретного лица другому конкретному лицу. Некоторые тоже, условно говоря, могут обозначать все те же отношения по законам наследования, но чаще используются в качестве метафор «прошлого в целом», символической собственности и предмета гордости многих неопределенных лиц: группы, территории, нации и проч. Русские близкие по значению наследие и наследство тоже различаются между собой похожим образом: одно есть обозначение юридического состояния, другое – скорее метафора, где ценности и наследование понимаются поэтически, расширительно, и субъектом наследования является не юридическое лицо, а неопределенно-личное множество «народ»[160]160
  Я основывала свой анализ на значениях франц. héritage и patrimoine, нем. Erbschaft и Erbe, англ. legacy и heritage согласно данным словарей «Ларусс», «Дуден» и «Оксфордского словаря английского языка», соответственно. Согласно «Малому академическому словарю русского языка», наследие – «какое-л. явление культуры, быта и т. п., полученное от предыдущих эпох, от прежних деятелей», и лишь во втором – устар. «то же, что наследство». Наследство – в первом значении «имущество, остающееся после смерти владельца и переходящее в собственность кого-л.», затем, уже метафорически и «идеологически» – «явления культуры, быта, оставшиеся от прежних деятелей, прежних времен; наследие».


[Закрыть]
.

В идеологическом языке большевистской России слово наследие имело отрицательные коннотации и относилось к пережиткам и родимым пятнам прошлого/царизма/капитализма/империализма, к остаткам старого режима, которые надлежало изживать, избавляться от них и освобождаться. Когда молодой журналист, а впоследствии выдающийся советский коллекционер, искусствовед и литературовед, «искатель неведомого» Илья Зильберштейн в 1930 году задумал серию публикаций с элементами литературной истории, он назвал ее «Литературным наследством», а не «наследием» и не «историей (литературы)». Как раз тогда в СССР прогремело так называемое «академическое дело», или «дело историков», «дело Платонова – Тарле», в ходе которого была ликвидирована в лице своих носителей академическая историческая наука и цитадель «наследия» – краеведение. В качестве «истории» историков из Академии и Пушкинского Дома и в качестве «наследия» краеведов прошлое категорически запретили. Однако в качестве «наследства» под издательской маркой РАППа и Комакадемии прошлое пригодилось и обрело очень долгую жизнь. Немногим ранее, в конце 1920-х, на смену авангардным идеям сожжения художественных сокровищ и замены посещения музеев визитами в крематорий (Малевич) пришел дискурс о необходимости для пролетарских писателей «учебы у классиков». «Литнаследство» Зильберштейна оказалось более жизнеспособным, чем уже увядавшая напостовская «литучеба» под эгидой Горького, пережив не только драматические для советского литературного истеблишмента годы при Сталине и потом, но и сам советский режим[161]161
  К 80-летию «Литературного наследства»: Макашин С. А. О «Литературном наследстве» / Предисл., публ., подгот. текста А. Галушкина; коммент. М. Фролова // Текстологический временник. Русская литература ХХ века: Вопросы текстологии и источниковедения. Кн. 2. М.: ИМЛИ РАН, 2012. С. 963–986.


[Закрыть]
.

Литературная учеба и литературное наследство стали лозунгами дня и институтами присвоения гегемоном революции отринутой было истории. Затем уже Первый съезд советских писателей переопределил программу освоения прошлого таким образом, каким прошлое и вошло в сталинский культурный канон. Здесь право на прошлое было заявлено от лица самого передового общественно-исторического строя, законного наследника всех достижений и сокровищ всей мировой культуры. Именно в сталинском каноне и под маркой соцреализма стало возможным толковать прошлое в терминах (законного) наследования[162]162
  См. статьи Лифшица о Гегеле 1931 года: Лифшиц М. Литературное наследство Гегеля; Эстетика Гегеля и диалектический материализм // О Гегеле. М.: Грундриссе, 2012. С. 11–96. Модель «Литнаследства» оказалась продуктивной. Так, в 1948–1949 годах Игорь Грабарь вместе с тем же Зильберштейном планировал серию книг «Художественное наследство» для публикации в отдельных выпусках «самых разнообразных материалов по истории искусства» (Грабарь И. Э. Письма 1941–1960. М.: Наука, 1984. С. 61; серия ограничилась изданием двухтомника к столетию Репина); в 1951 году была учреждена серия сборников с подобной программой публикаций новых исследований и архивных данных по архитектуре, «Архитектурное наследство» (http://www.niitiag.ru/pub/arkhitekturnoe_nasledstvo), который, как и «Литературное наследство», издается до сих пор.


[Закрыть]
. Тогда же после завершения репрессий против историков и филологов старой школы сталинский дискурс о прошлом расцвел собственными ссылками на историческое, культурное, художественное и пр. наследство пролетариата, который «…не только не отказывается от него (наследства), но именно он, единственный, оказывается законным преемником классической культуры»[163]163
  От редакции // Литературное наследство. Т. 1. М.: Жур. – газ. объединение, 1931. С. 1–6.


[Закрыть]
. В редакционной статье из первого выпуска «Литнаследства» на шести страницах (из которых примерно две трети занимает донос на конкурентов по изучению архивов) слово наследство авторы используют 36 раз, обосновывая право пролетариата брать (культурное, художественное, литературное; классиков марксизма-ленинизма) наследство (у мировой литературы); критически пересматривать и перерабатывать под углом зрения марксизма-ленинизма, одухотворять опытом диктатуры пролетариата и вообще всячески разрабатывать наследство[164]164
  Оппоненты – авторы архивных исследований с точки зрения культурной, а не классовой истории – занимаются «крохоборческими биографическими „изысканиями“, комментариями, разысканиями ненужных биографических подробностей, слепым фетишизмом и „академическим“ (в кавычках. – И. С.) подходом к изучению и публикации документов; генеалогическими и геральдическими экскурсами и сплошной монархической апологией дворянских представителей литературных группировок прошлого столетия». Из фразеологии раннего «Литнаследства» мы можем уяснить, в чем конкретно состоит отрицаемое «наследие» и какими политическими ярлыками приходилось пользоваться Зильберштейну и товарищам в борьбе за только что освободившиеся от присутствия академических историков архивы.


[Закрыть]
.

Слово наследие, которое мы теперь употребляем так, как будто это нейтральный и внеисторичный термин, так и не получило распространения до самого конца советского периода, пока уже в года застоя и в контексте духовного расцвета «русской партии», в канун наступления рынка, под вывеской наследия не появился советский Фонд культуры; пока журнал «Наследие» не начал знакомить с жизнеописаниями дореволюционных собирателей икон, частных антрепренеров и меценатов; тогда же оживились связи с влиятельными симпатизантами из числа богатых западных коллекционеров и в самом СССР в достаточно драматических обстоятельствах из подполья стали выходить художественные собрания советского периода[165]165
  Григорьянц С. В преддверии судьбы. Сопротивление интеллигенции. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2018. Об идеологии антисоветского сопротивления как ведущем мотиве коллекционерской деятельности среди интеллигенции – глава V «Коллекция как спасение. Люди сдавшиеся и несдавшиеся».


[Закрыть]
. Все то, что в двадцатые – начале тридцатых подвергалось гонению и разрушению в качестве проклятого наследия прошлого; все то, что критически перерабатывалось в сносах старых кварталов и чистках старых кадров; все то, что было разрушено войной, а потом восстановлено «в первоначальном состоянии» под маркой «памятников искусства»; все это в шестидесятых и семидесятых превратилось в объект экскурсионных паломничеств и краеведческий культ «некрополей» – собраний могильных плит и памятников, поклонение заведомо пустым гробам[166]166
  Наиболее выдающиеся некрополи – бывшие кладбища, собрания кенотафов, то есть пустых надгробий, которые удалось сохранить в разгромах старинных монастырских и церковных кладбищ. В Москве таким музейным собранием стала коллекция дворянских надгробий в Донском монастыре, в Ленинграде – Лазаревское кладбище на территории Александро-Невской лавры, которое в качестве музейного отдела вошло в состав Государственного музея городской скульптуры еще в 1932 году. Эти артефакты представляют собой, по-видимому, совокупный памятник усилий краеведов, которым в ходе кампаний по благоустройству, сопровождавшихся очисткой и обезличиванием нежелательных захоронений, иногда удавалось свезти в одно место и сохранить в качестве эстетически и исторически ценных хотя бы пустые надгробные сооружения. См.: Вздорнов Г. И. Печальные памятники и их судьба // Наше наследие. 2014. № 111. URL: http://www.nasledie-rus.ru/podshivka/11117.php. Об отношении советского режима к ритуалам смерти и к мертвому телу как к идеологической и гигиенической угрозе, о разнообразных категориях «останков non gratae» и мерах по нейтрализации их памяти: Малышева С. «Братские могилы» и «вражеские могильники»: символическое означивание массовых захоронений в Советской России / CCCP 1920–1940-x годов // The Soviet and Post-Soviet Review. 2017. № 44. С. 233–263.


[Закрыть]
.

Наследство – активный ресурс для овладения, инвестирования и приумножения. Наследство принадлежит мне, с ним возможны различные действия: как наследник я могу его развеять по ветру, промотать или, наоборот, прирастить, могу даже отказаться от него или, как заявляла редакция в первом выпуске «Литнаследства», критически пересматривать, разрабатывать, изучать и усваивать. Наследие же – слово высокого штиля и высокого нравственного звучания: если наследство принадлежит мне, то наследию принадлежу я сам, со всей своей идентичностью и нравственностью. Патримониум – собственность отца – подразумевает обязательства отца по отношению к наследнику; наследник уже при его жизни заведомо имеет право на свою долю; -monium – суффикс терминов права (как testimonium – свидетельствование, vadimonium – явка в суд, matrimonium – замужество)[167]167
  Бенвенист Э. Словарь индоевропейских социальных терминов. М.: Прогресс Универс, 1995. С. 166. Жан-Люк Нанси в одном из последних интервью говорит о том, что как результат родительских обязательств «мое» наследство не принадлежит «мне» полностью («There is no heritage». A conversation with philosophers Jean-Luc Nancy and Peter Trawny on the subject of nationalism and cultural heritage // Baltic Worlds. 2019. № 3. Р. 70–84.


[Закрыть]
. «Насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом» полностью оправдана как раз фактом невыполнения со стороны отца этих обязательств. И наоборот: невыполнение сыном обязательств, связанных с наследием, чревато «хонтологией» – бесконечными возвращениями призрака-«отца» с требованиями отдать сыновний долг. Неотплаченное прошлое смотрит на нас как бы из-под забрала, так что мы не можем ответить взглядом на его взгляд, на его требование. Именно так, как призрак отца Гамлета, смотрит на субъекта наследие: оно обвиняет, требует клятвы и заклинает помнить; призрак прошлого говорит голосом отца и от имени отца, прошлое отмечено наивысшей привилегией, «властью видеть и при этом оставаться невидимым»[168]168
  Derrida J. The Spectres of Marx. P. 6–8.


[Закрыть]
.

Хонтология (фр. hantise, англ. haunting), как поясняет переводчик Деррида на английский, для наследника принимает форму обсессии, постоянного страха, идеи фикс или неотвязного, грызущего воспоминания. Эта психиатрическая составляющая несомненно присутствует и в составе значения культурного наследия. Патримониальный синдром, или патримониальный нарциссизм – так Франсуаза Шоэ характеризует общий стиль отношения к культурному наследию в наше время. Современный человек смотрит в прошлое, как Нарцисс на собственное отражение в зеркале вод. Прежде чем прошлое становится объектом различных рационализирующих дискурсов – истории, памяти, охраны памятников, оно формируется как объект желания; как объект экономии, близкой к эротической, и как ценность, вокруг которой разыгрываются драматический спектакль, действо и зрелище коллективных патримониальных эмоций, «страсти по идентичности». Антрополог наследия Фабр отмечает слияние эмоций с дискурсом наследия примерно в середины 1960-х годов. Формула идентификации с прошлым соответствует «патримониальному нарциссизму» Франсуазы Шоэ: «наследие-для-нас» превращается в «наследие-это-мы». Шоэ относит складывание собственного понятия «патримониальный синдром» к тому же периоду; отметим, что параллельно нечто подобное происходит и в советском дискурсе, отчасти как эффект десталинизации, отчасти в косвенной связи с усиленной урбанизацией населения при Хрущеве и Брежневе, когда в контексте коммунистической утопии стало допустимым выражение ностальгической чувствительности по отношению к малой родине, земле предков, истории родного края и пр.[169]169
  Passions identitaires, термин Жака Ле Гоффа. Сандомирская И. Книга о Родине. С. 56–65.


[Закрыть]

3. Между «химерами» и «светильниками». Антиномии патримониального воображения
О светильниках: патримониальное воображение, тактильное чувство истории и любовь Свана

Присвоение прошлого – это не только психологический феномен, но и в своей основе экономический процесс, процесс обмена и потребления ценности. Прошлое в форме наследия – это прошлое, объективированное в вещах, в ценных, то есть желанных объектах. В теории денег Георга Зиммеля ценность – это объект стремлений, отделенный от субъекта расстоянием, и это расстояние субъект стремится преодолеть силой желания. Для Зиммеля любой вид ценности, в том числе и стоимость, которая возникает в ходе экономического обмена, прототипом имеет ценность эстетическую, а эта последняя основана на желании недостижимого. В миг осуществления желания, пишет Зиммель, в момент наслаждения, когда исчезает различие между субъектом и объектом, исчезает и ценность: ценность возникает лишь как контраст, когда объект отделен от субъекта расстоянием[170]170
  Simmel G. The Philosophy of Money. London: Routledge, 1990. Р. 63.


[Закрыть]
. Невозможно не заметить эротический подтекст в этом определении ценности: «Мы желаем чего-то, только если эти объекты не даны нам непосредственно ни для пользы, ни для наслаждения, то есть в меру их сопротивления нашему желанию»[171]171
  Ibid.


[Закрыть]
. Однако еще явственней, чем в любовных делах, мы сталкиваемся с сопротивлением «объекта» в делах памяти: прошлое сопротивляется в силу того, что оно прошлое, то есть прошло, оно утрачено, его больше нет. Отсюда невероятно высокая его, прошлого, ценность: неизмеримо расстояние, отделяющее нас от него. Зиммель продолжает:

Содержание желания объективируется, как только предмет противополагается нам не только в смысле своей непроницаемости, но и в силу расстояния, как некое не испытанное еще наслаждение ‹…› Мы ценим то, чем обладаем, только утратив его ‹…› только по необходимости преодоления расстояния, препятствий и затруднений ‹…› Поскольку желание сталкивается с сопротивлением и разочарованиями, его объект приобретает значимость, которой он никогда не получил бы в акте свободной воли[172]172
  Ibid. Р. 63–64.


[Закрыть]
.

Вряд ли можно найти лучшее введение в эротическую вселенную памяти у Пруста, чем экономическая теория ценности Георга Зиммеля. Как ни банально начинать рассуждения о значимости прошлого с Пруста, мы не откажемся от этого избитого пути. Для Пруста ценить – значит любить, и в «Поисках…» мы встречаем самые разнообразные формы любви, самые разные отношения, самые разные расстояния, сопротивления и фрустрации, преодоления и поражения, а вместе со всем этим и разные доктрины желания и ценности, противодействующие друг другу и находящиеся в противоречии и конфликте и друг с другом, и со здравым смыслом. «Любовь Свана» в этом смысле представляет собой как бы развернутый эпиграф, как введение к эпопее поисков утраченного времени, и мы можем читать эту печальную и поучительную историю об одной неравной и несчастливой любовной связи как изложенный в драматической романной форме и на материале эротической экономии анализ ценности и обмена ценностей, теорию экономии желания прошлого.

Вот любовь Свана, Одетта – расчетливая демимонденка, воплощение вульгарного вкуса, или «элегантного стиля жизни». Вот эрудит и эстет, затворник и сноб Сван, который любит (ценит) Одетту в ее неповторимости, или, можно сказать, даже в полной неповторимости ее крайней пошлости, со всеми ее недостатками (или достоинствами, в его глазах): «свидетельством беспорядочности мысли, поверхностности образования, недостатка прямоты и слабоволия»[173]173
  Пруст М. В поисках утраченного времени: В сторону Свана: Роман / Пер. с фр. А. А. Франковского. СПб.: Сов. писатель, 1992. С. 246.


[Закрыть]
. Ослепленный любовью, в этих грубых чертах Сван усматривает сходство с изображением Сепфоры на фреске работы Ботичелли в Сикстинской капелле. Такого рода невозможные сочетания

могли доставлять ему удовольствие, принимая более общее значение с момента, когда лишались в его глазах связи с определенной исторической эпохой, теряли свою материю, и он подмечал в каком-нибудь старинном портрете сходство с современным оригиналом, о существовании которого художник не подозревал[174]174
  Там же. С. 247.


[Закрыть]
.

В фантазии Свана Одетта приобретает как бы химерическое существование, превратившись в невозможное соединение двух миров – дешевой содержанки из парижских низов и ветхозаветной девы, изображенной кистью великого мастера Возрождения. Этой невозможностью она и дорога ему: любовь Свана делает Одетту подлинным произведением искусства, в котором любят его, этого произведения, неповторимость. Как учил любить искусство кумир Пруста Джон Рёскин, нужно любить в вещах «то, что нигде не встречается дважды»[175]175
  Пруст М. Дни паломничества: Рёскин в соборе Амьенской Богоматери, в Руане и т. д. // Пруст М. Памяти убитых церквей. М.: Согласие, 1999. С. 55–56.


[Закрыть]
.

Именно такого рода ценностью – то есть, по существу, бесценной – предстает в глазах влюбленного Свана проститутка Одетта, олицетворение товарного обмена и сама товар, неустанно заботящийся о поддержании и повышении своей товарной стоимости. Преклонение перед музейным экспонатом – ботичеллиевским шедевром, который отмечен, впрочем, не только возвышенным вкусом эстета, но и несколько пошлым поклонением толпы любителей искусства – как бы увенчивается иным наслаждением, тем, которое связано с обладанием телом Одетты, ее порочной плотью: удвоение идеального образа кисти старинного художника в образе дочери парижского предместья повышает ее ценность в глазах влюбленного, поскольку и сама Одетта становится бесценным шедевром, не уступающим сокровищам работы старинных мастеров.

И когда у него являлись сожаления, что в течение месяцев он только видится с Одеттой, то он убеждал себя, что нет ничего неразумного посвятить столько времени на изучение бесценного шедевра искусства, отлитого на этот раз из вещества нового, необычного и исключительно прямого, в редчайшем экземпляре, который он созерцал то смиренным, проникновенным и бескорыстным взором художника, то гордыми, эгоистическими и сластолюбивыми глазами коллекционера[176]176
  Пруст М. В поисках… С. 249.


[Закрыть]
.

Искать жизнь в старых вещах, «которые суть уже прах, но все еще суть мысль», Пруст учился у Рёскина. Рёскин формулирует свой принцип в искусстве – ценить то, что нигде не встречается дважды, – описывая никем до него не замеченную небольшую средневековую скульптуру на портале Амьенского собора, Золотую Богоматерь (ныне, благодаря Рёскину и Прусту, она составляет одну из главных туристических достопримечательностей Франции)[177]177
  О Рёскине, в том числе о паломничестве Рёскина в Амьен, Пруст с восхищением писал в своих ранних очерках, которые Сергей Зенкин определяет как преддверие «Поисков…»: Пруст М. Памяти убитых церквей. С. 32–84 («Дни паломничества: Рёскин в соборе Амьенской Богоматери, в Руане и т. д.»); 85–139 («Джон Рёскин»), цитата из вступительной статьи Сергея Зенкина (Там же. С. 5). Фрагменты из сочинений Виолле-ле-Дюка, Рёскина и Уильяма Морриса о реставрации и антиреставрации, двух антагонистических течениях XIX века, с современными комментариями: Historical and Philosophical Issues… / Eds. N. S. Price et al. Р. 314–324.


[Закрыть]
. Рёскин сравнивает ее улыбку с улыбкой Джоконды и доказывает превосходство безвестной амьенской мадонны над всемирно прославленным шедевром Леонардо: Джоконда – это ценность для всех, и потому она беспочвенна, тогда как Золотая Мадонна высечена из камня местной породы и представляет собой и порождение амьенской почвы, и выражение амьенского духа; не только в ее образе, но главное – в ее материальности заключены та же память и та же энергия, что пронизывают собой всю природу Амьена и его старинный собор; она принадлежит той же истории, той же геологии даже, что и ее среда. В «Семи светильниках архитектуры» Рёскин говорит о памяти, которая сохраняется в старых камнях, о присущей средневековой архитектуре (и не свойственной архитектуре нового времени) voicefulness, то есть воплощенной в камне живой и обращенной к человеку этической и эстетической проповеди. От лица прошедших поколений древние камни взывают и строго взыскивают; это неслышный, но глубоко ощутимый голос таинственного сочувствия, одобрения или осуждения, свидетельство преступлений и страданий человека[178]178
  Рёскин Дж. Семь светочей архитектуры. СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 276.


[Закрыть]
. Старинный собор бесценен в своей славе, которая исходит от него, подобно золотому сиянию, излучаемая древним материалом, обработанным руками древнего мастера, внушая глубокое чувство одухотворенной проповеди. Он (бес)ценен именно благодаря этим знакам, несомым самой материальностью – в противоположность «пустым» знакам, пустословию заверенных экспертизой суждений знатоков и любителей об историчности, уникальности, аутентичности и пр. Камень подает материальные признаки своего исторического и нравственного присутствия, как необходимое присутствие прошлого в настоящем. Благодаря этому настоящее оживляется и осмысляется, как осмысляется существование старинного собора безмолвным присутствием в его стенах сонмов верующих прихожан, как живых, так и мертвых. Материальные знаки – эманации памяти, излучаемые откуда-то из геологических и археологических глубин, – синтезируются в некоем неизменно-настоящем состоянии времени. Об этом скажет Пруст в одном из ранних эссе (1919) о старинных соборах, написанном под влиянием и по следам Рёскина:

Они входили в собор и занимали там навеки свое место, откуда и после смерти могли слушать мессу: одни – чуть приподнявшись в своей усыпальнице, ‹…› другие – стоя в глубине витража ‹…› и все они хотят, чтобы Дух Святой, когда он спустится в церковь, узнал своих… Великая безмолвная демократия ‹…› верующие, упрямо жаждущие присутствовать при литургии[179]179
  Пруст М. Смерть соборов // Пруст М. Памяти убитых церквей. С. 150–151.


[Закрыть]
.

Историческое чувство выражает себя в почти эротическом влечении к древним камням, в высокой чувствительности к излучаемым ими «материальным знакам», в «упрямой жажде присутствовать» при смысле, который они в своем безмолвии бесконечно транслируют из прошлого в настоящее. В своем опусе магнум «Семь светильников архитектуры»[180]180
  Рёскин Дж. Семь светочей архитектуры. Учитывая библейские коннотации в тексте Рёскина, я предпочитаю переводить lamps не светским словом светоч, но ветхозаветным светильник. Светильник с семью лампадами Господь велел изготовить Моисею для освещения Святая святых, скинии с ковчегом Завета (Исх. 25: 31–40).


[Закрыть]
Рёскин формулирует закон о соответствии между практической деятельностью и устоями нравственности: первые всегда являются экспонентами последних; архитектура с собственными законами и правилами являет в своей практике реализацию нравственного закона. Поэтому далее он анализирует – или, вернее сказать, проповедует – семь высоких добродетелей архитектуры, которые составляют ее славу, в числе которых наиважнейшая – Память.

Первая глава книги, посвященная жертвоприносительному характеру архитектуры, представляет собой, если отвлечься от утомительно долгих рассуждений о подробностях евангельского учения о Левитской жертве, исключительного интереса трактат о ценности, своего рода набросок политэкономии искусства, основанной на желании чистого жертвоприношения. Рёскин начинает с того, что отделяет строительство (работу по созданию полезной стоимости) от архитектуры, которая добавляет к работе строителя то, что не является необходимым, то, что выше соображений утилитарности (above and beyond its common use). Создания архитектуры драгоценны именно потому, что не отмечены ни полезностью, ни необходимостью. Подлинная архитектура не экономна, ей чужды расчет и стремление получить побольше, затратив поменьше; она представляет собой род жертвоприношения; это экономия, достоинство которой в затратности, когда ценится не стоимость дара, но сам жест бескорыстного отдавания (вывод из рассуждения о Левитской жертве). Работа, в которую архитектор не вложил все свои силы и помыслы без остатка, не отвечает предназначению архитектуры, это акт лицемерного приношения, пустой и заведомо отвергнутой жертвы. Именно такими пустыми жертвоприношениями занята современная архитектура, которая не отвечает своему «светильнику», как ложная жертва не отвечает Завету (Рёскин отсчитывал современную архитектуру от эпохи Ренессанса, в котором видел начало необратимого упадка, наступившего с распадом средневекового искусства). Современная Рёскину архитектура исходит из стоимости работ и пассивно соглашается на низменные условия труда. Рёскин помещает в основу ценности труд не производительный, но, наоборот, растраченный как будто понапрасну; труд, потраченный безвозмездно даже в тех деталях, которые зритель не увидит и выделку которых не оценит – например, вытесывание сложных каменных орнаментов в местах, скрытых от глаз. Такой труд затрачивается не на то, чтобы получить полезный результат, а на то, чтобы не допустить лицемерия в акте принесения дара. Ибо «не сама церковь нам потребна; не восхищение, не поклонение; не получение дара, но дарение» (Ин. 12: 5).

Доставшиеся нам в наследство чудеса старинной архитектуры остались свидетелями веры и священного трепета ушедших поколений:

Все прочее, ради чего строители приносили жертвы, миновалось – все их злободневные заботы, цели, достижения. Нам неведомо, ради чего они трудились, неочевидна для нас полученная ими награда. Победы, богатство, власть, счастье – все исчезло, хотя и куплено было ценой многих горьких жертв. Но от ушедших поколений, от их жизни, от их земных трудов осталась нам единственная память, единственное их вознаграждение – в виде вот этих серых груд старательно обработанного камня. Наши предки взяли с собой в могилу свои силы, свои почести и свои просчеты, но оставили нам одно – свое приношение (adoration)[181]181
  Рёскин Дж. Семь светочей… С. 80.


[Закрыть]
.

Отношение между подлинным и поддельным, будь то в искусстве или в истории, как и в любви, составляет ту же пропорцию, что и отношение между чистосердечным приношением от полноты сердца – и приношением лицемерным, «горькой жертвой». Подлинное – соприсутствует; присутствие ощущается в близости, тактильно, а не дается в репрезентации. Не просто секуляризация религии и трансформация священного ритуала в культурный спектакль ведет к «гибели соборов», но превращение присутствия – в репрезентацию, вытеснение подлинного приношения – приношением лицемерным, невсамделишным, «как если бы».

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации