Текст книги "Степан Разин"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
XV. Новая челобитная из Царицына
Наконец, казаки порасторговались ясырем и другой добычей, попили и нагулялись досыта и стали собираться домой. В последний перед отвалом момент в их стан явился сам воевода князь Прозоровский.
– Ну вот и гоже… – довольный, что все хорошо кончилось, говорил он, поглаживая брюхо. – И езжайте себе с Богом по домам… А дорогой, смотрите, никакого бесчинства не творите и никого на Дон с собой не подговаривайте, дабы не прогневать опять великого государя…
Степан, заломив шапку, слушал это начальническое напутствие, и глаза его дерзко смеялись. Ему было ясно только одно: воевода крепко трусит.
И, сопровождаемые жаркими приветствиями работного и вообще черного люда, казацкие струги снова потянулись вверх по Волге. Воевода дал им в провожатые до Царицына жильца Леонтия Плохово, чтобы тот, в случае чего, унимал бы казаков. Казаки шли медленно и часто останавливались на берегу, чтобы отдохнуть, пображничать, выспаться. Так, между делом, для разгулки больше, они пограбили купеческий насад и остановили судно с казенным хлебом, с которого Степан переманил к себе нескольких стрельцов, а с начальства взял бочку вина. И казаки были уже под Черным Яром, когда их нагнало вдруг отправленное из Астрахани судно, на котором перевозили партию арестованных в Яике стрельцов: еще когда Степан был у персидских берегов, они взбунтовались там, убили своего голову, а потом ушли было в море, чтобы соединиться со Степаном, но были настигнуты князем С.И. Львовым и разбиты, и теперь в наказание пересылались на крайний север, в Холмогоры, на вечное житье.
Узнав об этом, Степан немедленно отправил несколько казаков на астраханское судно с приказом, чтобы все начальники немедленно явились к нему, а когда те, перепуганные, предстали пред грозным атаманом, Степан потребовал, чтобы все арестованные стрельцы были отпущены на свободу. И Плохово, и сотники стрелецкие мягко уговаривали его не бунтовать еще, не гневить великого государя, и тот, наконец, внял их уговорам, но за то потребовал от них вина. Один из сотников немедленно привез ему вино, а Степан милостиво отдарил его персидскими тканями и сафьяном. Казаки возроптали было, что их стрельцов не освобождают, но вино быстро смирило их. Да и не хотелось заводить волынку: дом уже близко…
И пенили казацкие струги Волгу-матушку, и плыли все вперед и вперед. Вот уже слева на крутом берегу показался и Царицын. И чуть только выплыли из-за мыса струги, как все население Царицына радостно высыпало за стены, на берег, встречать славных казаков, а вверху, на горе, в высоком тереме воеводы что-то у окна забелилось. Ивашка видел это с атаманского струга, и сердце его загорелось и забунтовало: скорей!..
И вот пригребли уже челны к берегу высокому. Расфрантившиеся казаки молодцевато выскакивали на мокрый песок. Городская беднота предупредительно вырывала у них из рук чалки и сама крепила их, довольная, что может служить таким именитым гостям. И не успел Степан ступить на берег, как его окружили уже казаки, только что прибывшие с Дона.
– Батюшка, Степан Тимофеевич, к твоей милости!.. Защити, отец…
– Что такое? – строго нахмурился Степан.
– Да помилуй, отец: воевода царицынский житья не дает… – загалдели враз казаки. – Мы приехали с Дона за солью, а он дерет с нас по алтыну с дуги… А у меня пару коней отнял, с возом и с хомутами… А у меня пищаль изнишил…
– Идем… Все за мной!..
Во главе возбужденной толпы Степан нагрянул в Приказную Избу. Из лица серый, сразу весь притихший, воевода вышел на крыльцо.
– Ты взял с них по алтыну с дуги?
– Взял…
– Вороти каждому по два алтына… Понял?
– Понял.
– У тебя что он взял? Пищаль, что ли?
– Пищаль, Степан Тимофеевич, пищаль, родимый…
– Сичас воевода тебе вынесет пищаль и рубль за беспокойство. А у тебя коней отобрали?
– Пару коней и с хомутом…
– Сичас получишь своих коней и рубль за бесчестье… У кого что еще не так?
Все претензии были выслушаны, решения постановлены, и Степан погрозил воеводе пальцем в дорогих перстнях:
– Смотри у меня!.. Ежели я еще раз такое услышу, живым у меня не уйдешь… мне начхать, что ты воевода…
– Атаман… – вступился было подоспевший Плохово.
– Никшни!.. – цыкнул Степан. – Довольно!.. Эй, казаки, посадите провожатого нашего в какое ни на есть суденышко и отправьте его скорым обычаем в Астрахань обратно: надоел – и живо!..
Тем временем Иван Черноярец рассчитывался на берегу с баушкой Степанидой.
– Хорошо ты меня, бабушка, соловьями вольскими о ту пору угостила… – говорил он. – Я твоей услуги не забыл… Держи-ка вот… А это вот еще за то, что поверила казаку в долг…
– Батюшка, кормилец, дай тебе Господи…
– А как у вас теперь соловьи-то, поют ли?
– Поздненько бы, родимый: Воздвиженье, бают, прошло уж… Ну да для такого сокола, известно, и зимой запоешь… – разливалась бабушка и вдруг, понизив голос, проговорила: – Индо извелась вся без тебя, лебедушка белая, – вот как стосковалась!.. Словно вот ты чем опоил ее. Как только стемнеет, приходи опять к калитке той, я тебя проведу… Ничего не опасайся, все будет повадно…
Но Ивашка не вытерпел и, заломив шапку на затылок, в алом шелковом кафтане, кривая персидская сабля, вся в камнях самоцветных, на боку, он прошелся-таки мимо воеводского двора, и, когда искоса завидел свою зазнобушку в терему, у окна, так в груди все пожаром и загорелось. И Пелагея Мироновна за сердце схватилась и так вот вся и побелела: в самделе, словно вот околдовал ее молодой казак и только о нем весь год и думушки было… Ну а воевода, тот испил чашу горечи до дна: об этом уж Пелагея Мироновна постаралась на совесть.
Управившись с воеводой, Степан снова вернулся на берег, чтобы отдать нужные приказания своим казакам: кому караул держать у стругов, кому переволакивание станицы на Дон налаживать, кому что… Но не пробыл он с казаками и получаса, как опять его обступил возбужденный народ. Оказалось, что воевода, прослышав о приближении казаков, велел повысить цену на вино на кружечном дворе вдвое, чтобы казаки поменьше пьянствовали.
– Дурак!.. – решил Степан. – Казак дружелюбен, когда ему подносят, а когда с ним дурака валяют, он лютует, как зверь. Иди все за мной…
Еще более многочисленная и еще более возбужденная толпа бурно потекла к воеводскому двору. Воевода перепугался и заперся в Приказной Избе. Степан, постучав напрасно в двери, обернулся к толпе и крикнул:
– Волоки сюда бревно да какое покрепче… Живо!..
В миг явилось тяжелое бревно.
– Высаживай дверь… Ну, берись все живо!.. Рррраз… два… три… – тяжелая дубовая дверь слетела с грохотом с железных петель. Но воеводы среди перепуганных приказных не было: он в задней избе вышиб окошко и, выпрыгнув, скрылся.
– Ах, собачий сын!.. – кричал Степан. – Только разыщите его мне – на месте зарежу…
Возбужденные казаки, гремя оружием, грозили пустить по городу красного петуха и вырезать всех приказных, но на первый случай ограничились только тем, что разбили тюрьму и выпустили всех «сидельцев». И зашумели кружала, и перекрестки, и берег…
Тихон Бридун, выпив и закусив на совесть, пошел было по своим надобностям в малинник и вдруг напоролся там на воеводу.
– А, бисов сын, от де ты сховався!.. – закричал он своим сиплым басом. – Ну, погоди ж… Эй, каз…
– Ну, что ты орешь? – остановил его воевода строго. – На-ка вот поди лучше выпей хорошенько за здоровье великого государя… Держи…
– А, это вот покорно благодарим!.. – проговорил Бридун, пряча гроши. – Спасибички вам…
И вдруг быстрым движением он схватил воеводу за бороду, еще более быстрым и резким движением – этому искусству он обучился в Польше и на Украине, на этих бисовых жидах, – рванул ее в сторону и выдрал с корнем почти всю. И с сиплым смехом своим, сопя, покатился прочь.
К вечеру Степан зашел посидеть к своему другу отцу Арону.
Старик был совсем плох. Он был желтый, прозрачный и весь как-то отек. Но выпить винца не отказался.
– Плохо, атаман… – со свистом сказал он. – Конец, должно, скоро. В голове эдак стало как-то воздушно, а в грудях – заливает… Пора, знать, старинушке под холстинушку.
– А не боишься?
– Нечего бояться. Конец и конец, только и всего…
Помолчали. Выпили. Закусили.
– А про отца Евдокима ничего не слыхал? – спросил Степан.
– Он на Воронеж подался тогда… – отвечал отец Арон. – Все нюхает, все слушает, все выпытывает. Он забрал себе в голову, что есть в жизни что-то тайное, что вот скоро ему будет открыто, а ничего такого нет. И это все воображение мысли. Есть то, что есть, а больше нет ничего…
– И Петр с ним?
– И Петра с ним. И этот тоже в трех соснах заблудился…
Долго за полночь шумел городок пьяным шумом. А наутро казаки пограбили проходивший мимо насад купецкий. На другой день перехватили они на реке какого-то гонца московского в Астрахань, который вез туда царскую грамоту: гонца помяли маленько, а грамоту, порвав, в воду бросили. Народ бросил всякую работу и все никак не мог наглядеться на богатства и разгульную жизнь казаков. Царские аргамаки тоже производили очень сильное впечатление. А там прибыл к Степану гонец из Астрахани от воеводы, немец-офицер Видерос, чистый, исполнительный, прямой. Воевода прослышал про озорство казаков на реке и был недоволен. И Видерос точно передал атаману наказ воеводы: надо остепениться, а то в другой раз великий государь, пожалуй, и не простит и придется расплатиться за все, и за старое, и за новое.
– Что?! – сразу схватился за саблю сердитый с похмелья Степан. – Грозить? Они?! Мне?! Ну, так поезжай сейчас же в Астрахань и скажи от меня воеводе, что он дурак и баба, и что не боюсь я его ни вот с эстолько, ни его, ни того, кто и повыше его… Понял?..
– Совершенно понял!..
– Ну вот… И скажи, что скоро я опять в Астрахани буду, и тогда он у меня попрыгает. Понял?
– Совершенно понял…
– Больше ничего… Иди…
Видерос закусил немножко, аккуратно записал все свои расходы и снова аккуратно сел в свой чистенький стружок и отплыл в Астрахань.
И тут нагулялись казаки досыта, досыта накуражились. Сотня-другая работных людей, стрельцов, холопей и монастырских детенышев пристала к ним. Пора было, пока не наступит зимнее ненастье, и на Дон идти. Сентябрь – всякому лету конец, а октябрь – грязник: ни колеса, ни полоза не любит, хоть с Сергия и зачинается зима. Но опять то да се, просрочили несколько дней. Степан приказал, наконец, решительно выступление.
В обычный час, когда по кружалам и всюду, где можно и где нельзя, шумели казаки, когда по дворам яростно заливались псы, а в черном осеннем небе четко выступали яркие звезды, бабушка Степанида тихонько провела Ивашку на высокий терем. Пелагея Мироновна уже слышала об отвале казаков наутро. И едва только переступил Ивашка порог, как две теплых белых руки обвили его шею, и она забилась на его высокой груди, как подстреленная птица.
– Что ты?.. Что с тобой, лапушка моя?.. Или кто тебя обидел?..
– Не покидай меня… – захлебнулась рыданьями Пелагея Мироновна. – Если опять уедешь, или изведу я постылого зельем каким, или сама в Волгу с крутого берега брошусь… Не могу я жить теперь без тебя, сокола моего ясного… Только слово одно скажи мне, и я пойду за тобой хошь в огонь…
Жаркие вихри опалили молодого казака.
– Да ведь нельзя вам, бабам, промеж казаков быть… – лаская ее, говорил он. – Теперь мы недалеко будем – иной раз и прибегу на ночку…
– Нет, нет, не останусь я больше с постылым. Тогда лучше в омут!
И быстро сгорала звездная ночь в огневых вихрях страсти… А когда чуть мутно забелелось за Волгой утро осеннее, блаженно-измученная, она ластилась к нему и не отпускала и шептала в ухо жарко:
– Брось воровство, сокол мой… До добра не доведет оно… Возьми меня, и уедем куда ни то: на Литву, в Польшу, в Сибирь… И будем жить и любиться… Ненаглядный мой…
Иван задумался: и в самделе, гоже бы!.. Деньги есть. Торговлю можно бы начать какую… И вдруг четко вспомнилось старое: Устя, Ивашка сын и этот окаянный старец Леонтий… И вся душа на дыбы поднялась: нет, этого он никогда не простит!.. Тяжко, больно оторваться ему от своей ненаглядной, но сперва сердце в крови поганой утишить надобно. Нельзя простить – только вздумаешь, так среди бела дня все темнеет…
– Погоди, потерпи маленько. Дай оглядеться… – шептал он ей. – Я скоро опять понаведаюсь к тебе, золотце, солнышко, лапушка моя сладкая…
За дверью обмирала Степанида: белый день на дворе, воевода сейчас в крестовый покой пройдет, а их водой не разольешь… Грехи!..
…И на хмуром рассвете снова ударили казаки в весла… У теремного окна опять что-то грустно в утренней мгле забелелось. Ивашка был сумрачен и зол. Васька-Сокольник тоже в последнее время что-то все задумывался и не пел своих песен. Казаки все привязывались к нему с побаской дурацкой, которую Балала придумал:
Васька-гога,
Загнул ногу,
Выше печи,
Перепечи…
Но Васька только досадливо кудрями встряхивал, как от мухи надоедной, и снова смотрел в глубину осенних свинцовых волн…
А воевода, почитай без бороды, ровно вот петух общипанный, уже подожком своим все постукивал, и все серчал, все лиховался, всех извести исподтиха грозился. А потом прошел он в комнату свою жарко натопленную и стал отписывать в Москву о событиях последних дней. Воеводы небольших городов должны были спрашиваться и писати к большим воеводам, – в данном случае к воеводе астраханскому, – а не к Москве, но очень уж у воеводы старое сердце разгасилось. И он подробно писал, как пили и бесчинствовали казаки, как грабили они суда мимо проходящие, как царскую грамоту в воду бросили. И не утерпел он и о своей обиде царю отписать: авось царь за бесчестье чем пожалует… Но он несколько подправил обидную правду и написал, что какой-то казачий старшина, запорожец, явился к нему в Приказную Избу легко пьян, и бранил его всякой неподобной бранью, а потом и за бороду его, Андрея, драл…
Но царь был недоволен им и челобитная его осталась без внимания. Да и в Астрахань пришел от царя строгий выговор: надо было призвать Разина с товарищами в Приказную Избу, выговорить им их вины против великого государя и привести их к вере в церкви по чиновной книге, чтобы впредь им не воровать, а потом надо бы раздать их всех по московским стрелецким приказам и велеть беречь, и воли им не давать, но выдавать на содержание, чтоб они были сыты, и до указу великого государя не пускать их ни вверх, ни вниз, все струги их взять на государев деловой двор, всех полоняников и награбленный на бусах товар отдать шахову купцу, а если не захотят воры воротить все волею, то отнять и неволею.
Прочитал этот выговор князь Прозоровский и только свои водянистые очи к потолку возвел с приличным случаю воздыханием:
– Гоже им там в Москве грамоты-то писать!..
XVI. Вещая женка
Было сыро и сиверко. Сизо-синие тучи бесконечными грядами валили с севера и то сеяли мелким, все пронизывающим дождем, то секли белой и жесткой крупой. Грязь стояла невылазная, и только разве самая крайняя необходимость могла заставить человека покинуть свое жилище. Даже голодные собаки, и те все попрятались. Только мокрые вороны, борясь с ветром, боком летели куда-то по своей надобности и то припадали к самой земле, то взмывали выше, в мутную и холодную мглу. Безбрежные леса черной тучей затягивали все горизонты…
– Ну и стыдь… – зяблым голосом проговорил отец Евдоким, борясь с ветром и оскользаясь в грязи. – Говорил я, что денек-другой обождать бы надо…
– А кто знает, когда все это кончится, непогодь-то эта? – отвечал Петр, легко шагая в своих крепко разбитых и насквозь промокших лапотках. – Теперь уж рядом…
И снова они зашагали по раскисшей дороге вперед, – отец Евдоким полный, как всегда, какого-то пронзительного любопытства к жизни и всему, что в ней, а Петр, чутко, а иногда умиленно ожидающий ее светлого преображения, о котором так осторожно, только для вникающих, намекается в Св. Писании. То, что, как они оба чувствовали, нарастало в народе, о. Евдокима возбуждало, а Петра уже начало тревожить сомнениями: словно путь не совсем тот избрал народ, который от века предуказан.
Впереди в непогожей мгле замаячили нахохлившиеся ветряки.
– Пустит ли ночевать-то, – усумнился Петр.
– Не пустит, так хошь обогреемся…
И, чавкая разбитыми лаптями по холодной грязи, они свернули в первый же переулок убогого серого посада при городке Темников и постучались в разбитую калитку небольшой, подслеповатой избенки, на сопревшей крыше которой летом росла трава и даже какой-то маленький, теперь обнаженный кустик притулился…
– Кто там? – послышался с крыльца низкий женский голос.
– Во имя Отца и Сына… Это мы, Аленушка… Отец Евдоким…
Калитка отворилась, и странники шагнули во двор, пустой, заброшенный, разоренный. Невысокая, но стройная женщина бедно, но чисто, немножко по-монастырски одетая, с бледным и строгим уже не первой молодости, но все же красивым лицом, молча пропустила их мимо себя и снова замкнула калитку тяжелым деревянным засовом. Странники старательно вытерли о ветхую рогожку ноги и шагнули в избу. Там было тесно и темно, но чисто и так тепло, что отец Евдоким сразу повеселел.
Они сняли свои мокрые котомки, переобулись…
– Ах, ну и стыд!.. – повторил отец Евдоким, с наслаждением грея руки о горячую печь. – Даже душа, и та озябла…
– Чем только мне подчевать-то вас? – сказала хозяйка своим красивым низким голосом. – В печи каша горячая есть, капусты пластовой с маслом подам… Али, может, яишенку выпустить?
– А что же? И больно гоже… – отвечал отец Евдоким, глотая слюни. – Сперва по капустке пройтиться можно, а потом, сверху, для укропы, и кашки во славу Божии принять можно… И больно гоже… А набрала ты за лето травок-то Божьих, Аленушка, постаралась… – добавил он, оглядывая серенькие венички засушенных трав, подвешенных у печки.
– Да что… так… – неохотно отозвалась Алена. – Когда познания настоящего нету, большой пользы в этом я не вижу…
Она стала собирать на стол. Странники с удовольствием сушились у печи. И слышно было, как за стенами шумел порывами ветер и сухо сеялась крупа…
Родом Алена была из-под Арзамаса. Очень рано выдали ее замуж за Федьку Кабана, который, как и отец ее, холопом был у боярина Телепнева. Большую часть своего времени Федька проводил в лесах, на зверовьях, на гонах бобровых, в бортных ухожаях. Люди остерегались его маленько и думали, что добром он не кончит: иногда он «задумывался».
Он всегда молчал. Люди явно тяготили его, и при первой возможности он снова скрывался в лесах – за зверем, за птицей, за рыбой. И был он раз как-то в Арзамасе, – зелия для охоты купить надо было, – а там о ту пору что-то очень уж бесчинствовали городовые казаки. Привязались что-то пьяницы и к Федьке, когда он мимо кружала проходил. И Федька презрительно бросил пьяной орде:
– Дурак и царь, что вас, чертей, зря кормит… На его месте взял бы я помело какое попоганее да и разогнал бы вас всех, супостатов…
Те сперва опешили, а потом на стену полезли:
– Как дурак царь? А ты знаешь, что за такие слова бывает? Волоки его, ребята, на съезжую!..
Федьку посадили за решетку и написали о нем грамоту в Москву. Он сознавал и сам, что выразился негораздо, но мало ли что у человека в сердцах с языка сорваться может? Но Москва в расчет этого не приняла, и пришел оттуда приказ: бить Федьку батогами нещадно, дабы другим повадно не было. И Федьку били на площади, перед всеми, до потери сознания. Сперва он кричал, моля о пощаде, а потом стонал только истошно, с надрывом. А кругом толпа стоит, глазеет. И особенно врезалась Алене в память фигура протопопа соборного, гладкого брюхана с красной лоснящейся рожей, который с удовольствием похохатывал и гладил себя, по привычке своей, по округлому пузу. И после того как оправился Федька, он, ничего не говоря, ушел в леса и больше домой не показывался. И все жалели тихого парня, все понимали, что приказные учинили над ним не по-христиански, но что же было делать? Их сила, их во всем и воля…
Алена осталась одна. Мужики, которые понаглее, проходу ей не давали: было что-то в этой стройной, бледной, строгой женщине с ее темными, как лесные озера, глазами такое, что будоражило их души до дна и тянуло к ней точно цепью железной. И раз в Троицу, когда точно костер пылала и рдела бесчисленными огнями церковь и пьянил души запах молодых березок, случилось роковое: от алтаря к выходу проходил мимо Алены помещик-сусед, Иван Гаврилыч Стрекалов. Человек он был мелкопоместный, но гордый, горячий и правдивый во всем. А из себя был он строен, подборист, лицо имел приятное, сухощавое, с пушистыми усами и гордыми, орлиными, полными огня, глазами. Увидал он Алену, и точно его пошатнуло всего, и она точно вся обмерла. И скоро Иван Гаврилыч, пьяный от счастья, увез ее ночью к себе, а боярин Телепнев, человек могутный, поднял сразу на ноги всех приказных. Иван Гаврилыч, когда явились они к нему с обыском, чтобы взять от него беглую холопку, и повели себя с мелкопоместным дворянином невежливо, избил дьяка плетью собачьей и с саблей в руке вымел всех из своего дома одним махом. В ночь со своей милой он бежал было куда глаза глядят, но их караулили люди Телепнева, изловили, Ивана Гаврилыча обесчестили, а Алену водворили к ее господину и заперли в подполье. И скоро Иван Гаврилыч исчез неизвестно куда…
Прошли года. Все как будто успокоилось. Алена отпросилась будто на богомолье и не вернулась. Сперва поступила она было в монастырек один глухой, но скоро покинула пустынь: пусто-то пусто, – говаривала она потом, – а бесов густо. Но все же от монастырька осталось в ней что-то и в одеже ее, – она и повязывалась, как скитница, – и в говоре тихом и медлительном, и во всей ее повадке. Потом чрез знакомую купчиху, которой она очень полюбилась, устроилась она при ее огородах, в этой вот заброшенной избушке, на краю Темникова. Кормилась она тем, что ходила на помочи в зажиточные дома, помогала роженицам, постирушки брала. Сперва приказные привязывались было к ней: откуда, почему, как, но так как взять с нее было нечего и так как все ее маленько побаивались, – ее ведуньей считали, – то и оставили ее помаленьку. К ведуньям тогда относились все с большим опасением: и то перед ними все от последнего нищего до воеводы заискивали, а то жгли их в струбах…
И потихоньку уверили ее все, что она в самом деле человек совсем особенный и что она видит и знает то, чего другие не видят и не знают. Это было тем более легко, что и сама она чувствовала в себе властное брожение каких-то темных сил: часто не спала она целыми неделями, часто в порыве дикой тоски билась о землю до изнеможения, часто, точно вихрем каким подхваченная, говорила она вещи, совершенно и для себя неожиданные. И когда летом при полном безветрии крутились по пыльной дороге таинственные вихри, она чуяла в них присутствие несомненное нечистой силы, и по спине ее ползли острые мурашки. И, когда тихою ночью, среди звезд вдруг пролетало что-то огневое и рассыпалось над черной землей пучками золотых и бриллиантовых искр, она замирала: это – Он… К кому Он?.. Уж не к ней ли?..
И, когда бессонной ночью слышала она тихие шорохи, потрескивание, тихую поступь, вся холодея, она чутко настораживалась, напряженно смотрела в темноту, и боялась, и звала, и ожидала каких-то жутких откровений.
И в то же время знала она, что ничего она не знает, и это мучило ее. Она знала, что есть волшебные травы, которые предохраняют человека от всяких зол и всячески облегчают ему его тяжелую долю, но она не знала, что именно это за травы и где взять их. Она много раз слышала про жуткое и прекрасное цветение папоротника, что Перуновым цветом зовется, в черную, страшную ночь с Аграфены Купальницы под Ивана Купалу, и, полумертвая от страха, она ходила за ним и ничего не нашла. Слышала она, что ежели пымать пару влюбленных лягушек да бросить их в муравейник, то, когда муравьи обгложут их, их кости в виде вилочки и крючка становятся всесильным талисманом в любовной тоске, но никогда не удавалось ей застать такую влюбленную пару… И в ожидании этих жутких откровений ее темный, глубокий взгляд приобретал какое-то особенное выражение, от которого у многих мурашки по коже бегали, и пугала она их, и тянуло их к ней. В церковь она никогда не ходила, попов не любила и презрительно звала их брюханами.
В слободе под Темниковым, с самого краю, жил старый пчеляк Блоха, белый, как лунь, лысый, маленький, но широкий старик. У него хорошо велись пчелы и, слышно, были деньги. И все говорили, что был старик ведун. Алена завела с ним знакомство, и старик привязался к тихой, строгой бабе и потихоньку сообщил ей несколько заговоров, – от зубной боли, на унятие крови, от кумохи-трясовицы, от криксы… – и указал несколько полезных травок: череду, что от золотухи помогает, шалфей, что против головной боли идет, мать-мачеху, зверобой золотой, девятисил, тирлич-траву и корень-ревень, что под Ивана Купалу на заре ревет и стонет… И рассказывал он ей о перелет-траве, что человека невидимым делает и переносит его, как звезда какая, с места на место по ночам, и про архилин-траву, против которой бессилен не только злой человек, но и всякий дух злой, и про силу-траву, корень которой растет накрест, а сама она с локоть вышиной, и про траву, что Адамовой головой называется и полезна против порчи и вообще нечисти всякой, и про плакун-траву, что растет на обидящем месте, т. е. там, где кровь невинная пролита была, и которую зовут всем травам матерью, и про одолень-траву, что домашний скот оберегает и девичью зазнобу любовную унимает, и про сон-траву, что помогает будущее свое узнать человеку, и про прострел-траву, которой даже сам Сатана боится, и про любисток-цвет, которым девицы в бане парятся, чтобы тело молодилося, добрым молодцам любилося, чтобы девицы невестились скорей… И затвердила она под руководством старого пчеляка молитву-заговор для сбора трав купальских: «Встану я, раба Божия, помолясь да благословясь, пойду во чистое поле, под красное солнце, под светлый месяц, под частая звезды, под перелетные облака, стану я, раба Божия во чистом поле на ровном месте, что на том ли на престоле Господнем, облачусь я облаками, покроюся небесами, на главу положу злат венец, солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что стрелами вострыми. Праведное солнце, благослови корни копать, цветы рвать, травы собирать!.. Во имя Отца и Сына и Св. Духа. Аминь»… А помирая, в самый последний час свой, велел он уж через силу вынуть из его укладки книжку одну старую, в которой, по его словам, было открыто человеку все, но сам он, безграмотный, не знал, что было в вещей книге. Книжка была размером небольшая, но очень толстая и от старости вся темная, а местами почти даже черная. И много листов ее до того истлели, что рассыпались при малейшем прикосновении. И были нарисованы в книге травы всякие, и цветы, и звезды предивные, и круги какие-то, и треугольники, и месяц с глазами, носом и ртом, как у человека, и знаки непонятные всякие. Вскоре Алене удалось заговорить у ее благодетельницы купчихи боль зубную, от которой та на крик кричала, а потом воеводу самого она от рожи вылечила настоем травки одной стариковской, вылечила тогда, когда его, распухшего и страшного, почитай без памяти, уже под образа положили. И по завету старика-пчеляка денег ни с кого она не брала за лечение и трудилась только Бога для…
И с великими трудами стала она учиться грамоте, – первые буковы показал ей дьячок от Всех Скорбящих, пьянчужка жалкий и забитый, – и скоро одолела она хитрое искусство это настолько, что могла уже потихоньку читать Псалтырь. Но когда, сама не своя от возбуждения, взялась она за стариковскую вещую книгу, – она берегла ее пуще зеницы ока, – то узнала с великим огорчением, что книга эта написана не по-нашему, а на каком-то чужом, может быть, даже не на людском языке. Она вся потухла и без конца осторожно перебирала истлевшие страницы и все дивилась и на месяц с лицом человечьим, и на травы невиданные, и на зверей страшных, и на все эти круги и знаки, и бесплодно тщилась понять, что все это значит и на что это нужно.
Приход о. Евдокима окрылил ее: он поп, человек ученый, и наверное откроет ей тайну вещей книги. И было маленько боязно: не отняли бы часом?..
Она усадила гостей за стол и поставила пред ними капусты пластовой в деревянной расписной миске и отрезала по ломтю хлеба.
– Кушайте во здравие, гости дорогие…
– А винца чарочки не найдется для меня, грешного? – заискивающе подъехал отец Евдоким. – Уж больно прозяб я…
– Ты знаешь, отец, что этого я добра никогда не держу… – строго повела Алена бровью. – Не взыщи…
– Ну, что ж тут будешь делать? На нет и суда нет… Поддерживай, Петра, раб Божий…
В молчании быстро справились с капустой. Алена подала каши с маслом постным и поставила на стол большой ковш квасу. На шестке скворчала уже яишенка с луком.
– Ну вот и слава Тебе, Господи… – проговорил о. Евдоким, вытирая руки о столешник и добродушно рыгая. – Много ли человеку надо?
Он держал здесь себя просто, без своих обычных вывертов, – так, попик, каких тысячи…
– Ну а что у вас в народе слышно, Аленушка? – спросил он, опять благодушно рыгая. – О чем поговаривают, на что надеются люди Божии?
– Да как тебе сказать? – затруднилась Алена. – О вере много спорят. Ну, только у нас на новое народ не тянет, старинки больше все держатся. А так… ожидание большое. Все ждут, а чего – никто не знает. Ну а которые серчают на поборы – прямо вот последнее из рук вырывают, ровно вот псы голодные, прости Господи. И которые жители к казакам подались, а другие и за Черту ушли…
– Ну а пытала ли, чего вы-де сироты, ждете? – глядя на нее своими горячими глазами, сказал Петр. – Какого спасения и от кого ожидаете?
– Прямо не пытала, знамо дело, а так все больше вокруг да около… – отвечала Алена. – Нет, они и сами путем не знают, как там и что… А только все облегченья ждут, лутчей жизни… – вдруг решительно прибавила она. – Устали, тягостно…
– Града настоящего не имамы, но грядущего взыскуем… – задумчиво проговорил о. Евдоким, и его двойное лицо вдруг все согрелось. – Буди, Господи, буди – не дай пропасть людям Твоим!..
В небе стало расчищать. За лесами запылала багряная заря, и от нее в сумрачной избенке все стало багровым: и лица людей, и печь большая, и венички трав. И в глазах красные точки загорались. И чем-то тайным овеяло насторожившиеся души.
– А у нас тут случай какой вышел… – сказала Алена. – Был у Покрова Богородицы престол и торг, как всегда, большой. Ну, известно, собрались и вожатые с медведями, и шпыни, и гусляры, и скоморохи, и давай действа свои представлять. И вот понадевали они шапки боярские, лубяные, чуть не в сажень росту, и ходят так вальяжно, что и на версту к ним не подойдешь. А другие, вроде челобитчиков, за ними ходят с лукошками в руках и все им кланяются. Бояре гонят их с лукошками, денег велят приносить, а те не идут. И вот осерчали челобитчики будто и давай бояр срамословить. А там и за палки взялись… А другие-то скоморохи кричат народу, глядите, православные, как холопи из господ жир выбивают! А народ за животики хватается, с ног со смеху валится…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.