Текст книги "Казаки"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
– Дозволь поднести тебе, государь… – сказал он. – Только что книги эти построили, тебе первому и подношу…
– А ну, ну, давай, покажи…
То была, во-первых, «Ездная школа господина Плювинеля, королевского величества высшего конюшего» с гравюрами и портретом Людовика XIII, затем «Прохладный вертоград», в котором сообщалось о камнях драгих, ко многим делам угодных и о силе их, и о том, как красоту сохранить, как истреблять домашних насекомых, как обезвредить всякого супостата, зверя, гада и нечистого духа, как пчелу сохранить, как предохранить поля от града, какие дни добрые, какие дурные, что в какой день лучше всего делать, как добыть счастья в людях и т.п. И, наконец, в особенно богато украшенном переплете труд самого Матвеева: «Государственная Большая Книга: описание великих князей и царей российских, откуда корень их государский изыде и которые великие князья и цари с великие ж государи окрестными с христианскими и с мусульманскими были в ссылках и как великих государей именованья и титлы писаны к ним, да в той же книг писаны великих князей и царей вселенских и московских патриархов и римских пап и окрестных государей всех персоны и гербы».
– Ну, исполать тебе, Сергеич!.. – сказал царь ласково. – Совсем ты избаловал меня, право! Отнеси-ка книжицы эти государыне… – обратился он к жильцу. – Пущай там позабавится. А ты, Сергеич, насчет комедийного действа хлопочи у меня. Патриарх разрешил, хоть и без большой охоты. А то наша Наталья Кирилловна заскучала что-то. Надо уж ее потешить…
– Стараюсь, государь… – сказал Матвеев. – Во все страны написано. Я думаю здесь одне хоромы для действа поставить, а другие в Кремле. А потом надо будет училище устроить, чтобы нам своих лицедеев иметь, а не бегать за ними по иноземным дворам…
– Вот, вот… – одобрял царь и вдруг просиял: – Вот ты, Афанасш Лаврентьич, спрашивал, кому Приказ твой сдать. Чего же лутче: передай его Сергеичу… А тебе, Артамон Сергеич, приказываю я отныне всем посольским делом нашим ведать…
Матвеев бил челом.
– А Афанасий Лаврентьич покинуть нас вздумал… – сказал царь.
– Знаю, государь… Что ж, и о душе подумать не плохое дело…
И все трое направились к боярам, которые стояли у мостков над прудом и число которых увеличилось.
– Ну а кто сегодня опоздал? – весело спросил царь. Оказалось, что опоздали два стольника: Семенов и Раевский.
– Ну, делать нечего, расплачивайтесь… – засмеялся царь. – Долг, говорят, платежом красен…
Недавно Алексей Михайлович придумал всех, кто опаздывал явиться на дворцовую службу, купать во всем наряде в пруду. Потеха эта новая доставляла ему и всем приближенным много смеха.
– Ну, Семенов, делать нечего… – сказал царь. – Расплачивайся…
Несколько жильцов подхватили будто бы испуганного Семенова, потащили его на мостки, раскачали, и Семенов полетел в воду. Сноп сверкающих на солнце брызг взорвался вверх, пошли по сонному пруду круги, а Семенов барахтался в теплой воде и притворно-испуганно кричал:
– Ой, батюшки, тону!.. Ой, родимые, тону!.. Ай, кормильцы…
И, сопя и отфыркиваясь, он побрел среди водорослей к берегу, нарочно падал, вставал и охал. Великий государь любительно смялся, и все бояре за ним. Из всех кустов осторожно высунулись смеющиеся рожи челяди, которая бросала всякое дело, только бы не упустить этой ежедневной потехи…
– Ф-фу!.. Вот уморился… – вылезая на берег, отфыркивался Семенов. – Право слово, думал, и не видать уж мне больше белого свету…
Вода текла с него ручьями, сафьянные сапоги хлюпали при всяком движении, но подобострастно смотрели с мокрого, текущего лица глаза на повелителя.
– Ну, жалую тебя за труды твои великие к царскому столовому кушанью, – смеясь, сказал царь.
Стольник – пожилой уже человек с большой бородой – повалился в ноги и, все хлюпая и струясь, снова поднялся. Мокрая борода была вся вывалена в песке.
– Ну, будешь еще опаздывать? – с притворной строгостью спросил царь.
– Буду, великий государь!..
– Как ты молыл?!
– Я молыл: буду, великий государь… – повторил стольник. – Не велико дело летом в пруду выкупаться, а зато у царского стола есть буду…
Алексей Михайлович раскатился.
– Так жалую тебя на сегодня двумя обедами!..
Стольник опять повалился в ноги… А жильцы тащили уже в воду Раевского. Он, барахтаясь, зашиб ногой глаз одному из жильцов. Тот со злобой начал тузить его. А когда, раскачав, бросили его в воду, он успел ухватиться за своего врага, и оба упали в пруд и продолжали драку в воде. На берегу все за животики хватались… Князь Иван Лексеич закашлялся от смеха, весь побагровел, махал руками, плевался и снова, держась обеими руками за живот, плакал и смеялся одновременно. В горнице у окна покатывалась и вытирала слезы Наталья Кирилловна. Только Языков один улыбался кончиками губ да и то больше из политес. Он решительно не одобрял таких забав. Что сказала бы об этом мадемуазель Нинон дэ Ланкло? И мысленно ли думать, чтобы его величество король Людовик XIV купал так в Версали своих кавалеров?..
– Ну а теперь время обедать… – вытирая слезы, проговорил царь. – Погуляли и довольно…
Оба стольника, мокрые, так пошли и к обеду.
– А ты подь-ка сюда на словечко… – проговорил царь, поманив Ртищева. – Что это, слышно, племянница-то твоя, Морозиха, все бунтует, а? Сказывают, что больно что-то уж дерзко про нас говорить стала. А?
Старый боярин с поклоном развел руками.
– Что ж поделаешь с дурой бабой? – сказал он. – Я уж унимал ее. Это все Аввакум ее своими грамотами настраивает… Все о старой вере ревнуют…
– Кто ее там настраивает, мне все одно, только чтобы дурости свои кончала… – сказал царь. – Я не посмотрю, что она Морозова. И сестре ее, дуре Урусовой, тоже скажи. Ишь, волю взяли!.. Она чересчур уж помнит честь и породу Морозовых, так я эту спесь-то враз собью. Ты им дядя, поезжай и все скажи… А теперь обедай иди…
Алексей Михайлович почувствовал, как в его груди точно расширилось сердце и точно что стало душить его. Это бывало теперь всегда, когда он волновался. Он велел Матвееву и Ордыну обедать в его комнате с царицей, чтобы ей скушно не было, – дочери изводили молодую мачеху, и царь ничего не мог поделать с ними, – а сам, сославшись на усталость, тяжело прошел в свою опочивальню и лег. Он знал, что спать не будет, и велел позвать к себе кого-нибудь из домрачеев или бахарей.
– Ну, хошь Афоню астролома…
Думы в последнее время шли все тяжелые: о старости, о жене молодой, о скорой развязке. И такое во всем нестроение…
Скоро явился в опочивальню Афоня, предсказатель погоды. В руках у него была звонкая домра.
– Чем велишь потешить тебя, великий государь? – с сильным ударением на «о», по-владимирски, проговорил старичок, ласково сияя своими добрыми глазками.
– Да чем потешить? – скучливо отвечал царь. – Ты бы новенького чего придумал, а то все одно да то же… Садись – чего стоишь?..
– Можно и новенького, коли велишь… – усевшись на полу, благодушно проговорил уютный Афоня. – Вот новые песни с Волги-матушки пошли, – ох, есть гожи которые!..
– Давай, послушаем…
Афоня пробежал пальцами по струнам. Нежно заплакали струны. И задумался старик на мгновение. Вокруг была полная тишина – только петухи звонко по дворам перекликались. И прошла ласково по сердцу тоска. И опять нежно прозвенели струны, и своим задушевным, тихим тенорком Афоня начал:
Как бывало мне, ясну соколу, да времячко:
Я летал, млад-ясен сокол, по поднебесью,
Я бил-побивал гусей, лебедей,
Еще бил-побивал мелку пташечку.
Как бывало, мелкой пташечке пролету нет.
А нонче мне, ясну соколу, время нет.
Сижу я, млад-ясен сокол, во поимане,
Я во той ли, в золотой, во клеточке,
Во клеточке, на жестяной нашесточке,
У сокола ножки спутаны
На ноженьках путочки шелковыя,
Занавесочки на глазыньках земчужные…
Опять нежно и грустно проплакали звонкие струны, и Афоня продолжал:
Как бывало мне, добру молодцу, да времячко:
Я ходил-гулял, добрый молодец, по синю морю,
Уж я бил-разбивал суда-корабли,
Я татарские, персидские, армянские,
Еще бил-разбивал легки лодочки.
Как бывало, легким лодочкам проходу нет.
А нонче мне, добру молодцу, время нет…
Сижу, я добрый молодец, во поимане,
Я во той ли во злодейке земляной тюрьме.
У добра молодца ножки скованы,
На ноженьках оковы немецкие,
На рученьках у молодца замки затюремные,
А на шеюшке у молодца рогатка железная…
И, нежно плача, замерли струны…
Тихо. За прикрытыми ставнями резными чуется зной. Перекликаются петухи звонко. Грустно и ласково…
– А в самделе гожа песня… – тихо сказал царь. – Откуда ты взял ее?
– А заходил тут к нам, верховым старцам твоим, попик один, отец Евдоким. Вот от него я и перенял… Он на Волге был, там и слышал…
Афоня задумчиво перебирал струны домры.
– И кто это такие вот песни составляет? – дремотно сказал царь.
– Эту-то, сказывал отец Евдоким, Васька Сокольник составил какой-то… – отвечал уютный Афоня. – На низу там с вольницей, сказывают, караводился… Холоп беглый, что ли, какой…
– А где же он?
– А Господь его знает, батюшка царь… Может, твои воеводы давно повесили его… Бают, столько народу хрещеного передушили, и не выговоришь! Известно, дело такое… – спохватился вдруг Афоня. – Нешто это мысленное дело такое воровство чинить?
И задумчиво он перебирал струны домры своей звонко-чуткой…
– Ну, спой мне еще что ни-то… – сказал дремотно Алексей Михайлович. – Старинное что-нибудь…
Старик тихонько прокашлялся. Зазвенела домра. И чистый, тихий тенорок спорым говорком начал:
Как во стольном то граде было во Киеве…
XXXIX. Казань
Вся Москва взволновалась: казаки везут Стеньку!.. Пользуясь прекрасной летней погодой, особенно любопытные ушли из города еще с вечера, чтобы видеть страшного атамана на пути. И если многие самое имя его произносили с ненавистью, то немало было в этих пестрых, возбужденных толпах и таких, которые от всей души желали смелому атаману совсем иного въезда в царскую столицу, где он похвалялся сжечь наверху у государя все дела…Тульская дорога вся была усеяна тысячами людей…
Наконец вдали что-то запылило.
– Везут, везут!.. – нетерпеливо заволновались москвитяне. – Это беспременно он…
И действительно, это было он. В дорогом, бархатном, шитом золотом, но запыленном кафтане, он сидел, скованный по рукам и ногам, в простой телеге. Сзади его трясся исхудалый, испуганный Фролка. Степан не раз шутил в дороге над братом:
– Чего ты трусишься?.. Вот дура!.. Вот погоди, скоро Москва, и сам увидишь, как самые важные бояре выйдут нам почестно навстречу… А ты трясешься…
Перед телегой ехал сам атаман всего Войска Донского Корнило Яковлев, а с ним рядом красовался крупный, с висячими седыми усами Михайло Самаренин. Несколько казаков при оружии ехали вкруг телеги, а за нею сотня рейтаров. Легкое облачко пыли от поезда стелилось по зеленым полям…
Вдруг от Москвы подскакал озабоченно какой-то верховой и остановил поезд: до Москвы оставалось всего несколько верст и надо было сделать для въезда соответствующие приготовления. Казаки сняли со Степана и Фролки их xopoшие кафтаны и надели на обоих кабацкие гуньки, а также переменили и оковы, надев новые, с огорлием. Толпы народа, затаив дыxaниe, внимательно следили за всем этим, вполне уверенные, что все это так и делается, как нужно. В это время из-под горки, от Москвы, показалась большая телега, а на ней стоймя виселица, похожая на огромное П, или, по-тогдашнему, покой.
– Ишь, какой покой везут… – побежало по толпе.
– Этот покой кого хошь, брат, успокоит… – с видом знатока отвечал другой.
– Успокоит ли, гляди?.. – усомнился третий тихо.
– Да нюжли его так тут среди поля и вешать будут? Диковина!..
Степана перевели на телегу с виселицей и привязали цепью за шею к перекладине покоя, а руки и ноги приковали к телеге. Фролку привязали за шею к телеге и заставили бежать за братом, как собаку. Степан был спокоен, но не подымал глаз.
Сзади, пыля и задыхаясь от волнения, валом валили, все увеличиваясь, толпы москвитян.
Вот и тульская застава. По улицам черным-черно от народа, и все глаза – с самым разнообразным выражением – прикованы к страшному покою, под которым колыхается по неровной мостовой большой, весь опутанный цепями, человек. Фролка, оступившись, зашиб себе ногу и ковылял, едва поспевая за телегой.
– Раздайсь, пропусти!.. – кричали объезжие головы, разгоняя плетями народ. – Берегись, черти… Разинули рты-то!.. Ну, раздайсь, говорят!..
Телега остановилась у Земского Приказа, и Степана с Фролкой увели. Толпа не расходилась, жадно ловя всякий звук из Приказа. Но ничего не было слышно. Слуги Тайного Приказа усердно ходили по народу, подслушивая, что люди говорят. Но все остерегались и говорили только то, что было можно: многих деревянный покой действительно уже успокоил.
Думный дьяк да дьяк Разбойного Приказа да несколько подьячих, рассевшись вокруг дыбы, приготовились записывать показания страшного атамана, но – ничего особенного не услыхали они от него: он рассказывал только то, что приказам известно было из донесений с мест. Только одно место его показаний взволновало ко всему привычных приказных.
– А правда ли, сказывают, что ты грамотами с бывшим патриархом Никоном ссылался? – спросил думный дьяк.
– От самого патриарха грамот я не получал… – отвечал Степан. – А в Царицын еще приходил ко мне от него старец один, отец Смарагд, и звал идти Волгой вверх поспешнее, он-де, Никон, пойдет мне насустречь, потому-де ему тошно от бояр: бояре-де переводят царские семена. И сказывал старец, что у Никона есть городовых людей тысяч с пять человек, а те-де люди готовы у него на Бело-озере…
– А где же тот старец?
– Не ведаю. Был он со мной под Синбирском и на моих глазах своими руками какого-то боярского сына заколол. А куды он потом делся, того я не ведаю…
Но и этого было очень мало: от Степана ждали все необыкновенных разоблачений об тайных изменах, о зарытых кладах, о страшных заговорах. Но ничего такого он не говорил.
– А ну подвесь!..
Палачи вздернули его вверх, изодрали всю его спину кнутами, выбились из сил – Степан не открывал своих тайн по той простой причине, что нечего ему открывать было. Сняв с дыбы, его стали жарить на угольях – он мучительно стонал, скрипел зубами, но опять-таки не сказал ничего. Сняли его с огня и по истерзанному телу стали водить раскаленным добела железом – Степан не сказал ничего. Замучившиеся палачи, с которых прямо пот валил, бросили его в сторону и взялись за Фролку. Тот, едва сознавая себя от ужаса, сразу завизжал.
– Экая ба…ба!.. – чрез силу, с отвращением сказал Степан. – Вспомни про житье наше: вславь жили, купались в золоте, тысячами повелевали, а теперь надо уметь перенести и лихо… Разве это больно? Вроде как баба иглой уколола…
И, закатив глаза, он опять заскрипел зубами…
Фролка плел всякую околесицу, и, изодрав его в клочья, дьяки велели бросить его и снова взялись за Степана. Ему стали брить макушку. Он шатался от слабости и боли, но из всех сил старался не дать торжествовать приказным.
– Во… – пошутил он, весь белый, как снег. – Слыхали мы, что ученых людей в попы постригают, а теперь вот и нас, простаков, постригать стали…
Ему стали капать на темя холодной водой, – пытка, которую не выдерживали и самые сильные люди, – Степан скрипел зубами, стонал иногда как-то всем телом словно, но молчал.
Все вокруг него качалось, и земля словно уходила временами из-под ног, но тело точно становилось все более и более бесчувственным. Палачи в отчаянии стали бить его батогами по ногам, но ничего не открыл Степан и тут…
И так продолжалось весь день. На ночь обоих братьев увели в тюрьму, а с утра взялись снова за Степана, но опять не добились ничего. И так как была уже опасность замучить его таким образом до смерти и тем дать возможность избегнуть казни, то пытку бросили, и на утро была назначена публичная казнь. И бирючи ездили по жарким, вонючим улицам возбужденной Москвы, созывая москвитян на казнь великого злодея, на Красную площадь, к Лобному месту, где снимали головы с наиболее крупных преступников – мелких казнили на Козьем Болоте, за рекой, – и откуда цари говорили с народом с православным.
Утро занялось погожее, все в золотых барашках, тихое. Москва кипела народом. На телеге Степана и Фролку везли по розовым от восхода, оживленным улицам. Вся Красная площадь была залита народом. На Лобном месте уже стоял главный палач, рослый, красивый мужик с чудесной бородой в мелких завитках, и его помощник, худой, серый, невзрачный, с бегающими глазами. Был уже тут и думный дьяк, и дьяк Разбойного приказа, и дьяк Земской Избы. Дьяк Земской Избы, преодолевая ноющую боль в гнилом зубе, громко вычитывал народу несказанные и неисчислимые вины Степана…
Но Степан не слушал его. Он смотрел на ясное небо в золотых и румяных барашках, на ярко сияющие в чистом небе золотые кресты церквей московских, на пеструю церковь Василия Блаженного, вкруг которой, как всегда, носились стаями голуби. И всё, башни кремлевские нарядные, лица толпы, верховые бояре, которые, ударяя в «набат» свой, пробирались ближе к Лобному месту, ларьки людей торговых, деревья к Москве-реке, всё рдело в лучах восхода густо-розовыми, теплыми огнями. И Степан медленно поднял глаза на крест Василия Блаженного и – широко, истово перекрестился.
– Батюшки, глядите-ка, православные: хрестится!.. – испуганно уронила какая-то толстая, простоватая женщина. – А сказывали, он и в Бога-то не верует…
Степан обвел глазами эти тысячи лиц, которые, не отрываясь, точно в исступлении каком тихом смотрели на него. Много всякого разорения, много лиха причинил он им. И вот еще несколько мгновений, и он никогда уже – никогда!.. – не увидит их больше. И стало жаль и себя, и их, спазм перехватил горло, и низко склонился Степан истерзанным телом своим перед человеком многоликим:
– Простите меня, православные!.. И на все четыре стороны низко-низко поклонился он телом истерзанным, повторяя: – Простите, православные!.. – И обернулся к палачу…
Всё затаило дыхание…
Затаили дыхание молчаливый, весь трепещущий Петр и отец Евдоким, любопытный, взгромоздившийся на какой-то пустой ларек. Затаил дыхание Корнило Яковлев, чувствуя, что что-то в носу у него щиплет: этакий казачина погибает!.. Весь затаился отец Смарагд, одноглазый и страшный, рябой Чикмаз, с которым он только что в толпе тут повстречался. Гриша юродивый вытягивал из грязной рубахи свою тонкую, жилистую шею, и на лице его была великая жалость. Хмуро сжался Унковский, издали с лошади наблюдавший гибель ворога своего. И затаил дыхание Ивашка Черноярец, который стоял почти у самого Лобного места, разодетый, как богатый торговый человек. Разделавшись тогда на Дону с Иоселем, он вынул загодя заготовленные грамоты, которые нашел в Приказной Избе в Царицыне, и прикатил в Воронеж уже мижгородским торговым человеком – его насады на Волге казаки пограбили, – Иваном Ивановым сыном Самоквасовым с законной супругой своей Матреной Ильинишной. По дороге, на рогатках, у ворот городских останавливали их дозорные: кто? откуда? куда? Но алтын, другой сменял гнев на милость. Ярыжки земские привязывались: такого-то вот человека по приметам мы и ищем, и Ивашка опять платил и весело катил к Москве. А здесь уж он успел войти в сношения с именитым гостем Василием Шориным, и тот очень оценил развертистого мижгородца. Предстояли большие дела…
– Ну… – сказал почти весело палач, взяв Степана сзади под мышку.
У Степана закружилась голова, но он справился. Палач указал ему на широкую доску. Степан понял и сам лег на нее. Палачи прикрыли его такою же доской сверху и крепко перетянули доски веревками. Голова Степана, бледная и лохматая, страшно высовывалась между досок на народ. Фролка, весь бледный, огромными глазами смотрел, раскрыв рот, на все эти приготовления.
Палач поднял широкий топор. Сверкнуло железо, что-то хрястнуло, и правая рука Степана, по локоть отрубленная, отлетела на каменные плиты Лобного места. Как раз в это мгновение Степан встретился глазами с Ивашкой Черноярцем. Невольно он сделал движение, но в то же мгновение понял, что все это теперь уже не важно. И в этот момент, сочно хряпнув, отскочила его левая нога, отрубленная по колено.
– А теперь голову… – еле дыша от волнения, проговорил форсистый молодец, суконный сотник с видом знатока.
– Ан врешь, голову напоследях!.. – отвечал ему его приятель, тоже хват, но гостинной сотни. – Потому и зовется четвертованием, что сперва руки и ноги обрубают.
– Ну, об заклад!..
– Давай!..
А в многотысячной толпе этой, никому незримая, происходила другая казнь, не менее страшная. Думный боярин Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, в смирной, темной одежде, стоял неподалеку от Лобного места, и на его исхудавшем, бронзовом, с огромными лучистыми глазами лице, похожем на старинную икону тонкого письма, трепетало глубочайшее страдание. Не из праздного любопытства пришел сюда Афанасий Лаврентьевич, – нет, он заставил себя прийти сюда, чтобы ощупать, так сказать, душой своей эту казнь, это заключение цепи его давних, скорбных мыслей. Степан не был для него страшным разбойником-душегубом, Степан все более и более страшно представлялся ему логически неизбежным следствием всей деятельности умного, просвещенного, доброго и религиозного Афанасия Лаврентьевича. В деятельности этой он не искал, как поверхностный Матвеев и тысячи других людей, источника славы, богатства, – нет, пред престолом Божиим, в страшный день последнего ответа, с чистой душой может сказать он: я искал только блага России, только блага ближних моих. И вот тем не менее его деятельность, – с ее войнами, разорением народным, непомерной для народа тяжестью этой сложной государственной машины, – именно эта-то его самоотверженная деятельность и привела Степана на эшафот, и виновен был он, Афанасий Лаврентьевич, отстаивавший от Польши старый русский Днепр, пробивавшийся к Балтийскому морю, посылавший посольства и в Персию, и в Китай, и в Индию, виноваты все эти воеводы-грабители, жадные приказные, – жадные потому, что часто голодные, – виноват царь с его пышным двором, виновата, может быть, больше всех церковь мертвая, продажная, а казнили вот Степана, темного, нетерпеливого донского казака: он как бы принял на свои широкие плечи все грехи безбрежного мира русского и вот на глазах у всех на Лобном месте страшно искупал их…
– Он подеял на себя грехи мира… – повторил тихо Афанасий Лаврентьевич и ужаснулся: ведь это сказано о распятом Христе!..
Палач в третий раз поднял свой широкий окровавленный топор.
– Я знаю слово и дело государевы!..– вдруг завопил, весь зеленый, Фролка: это заветное слово могло быть если не спасением, то хотя отсрочкой.
– М-м-молчи, с-собака!.. – с усилием едва выговорил между досок окровавленный Степан, но в то же мгновение голова его, хряпнув, отскочила и, медленно и точно недоуменно моргая глазами, покатилась по гладким плитам…
Все облегченно вздохнули: кончено!.. И почувствовали все, что того, что на их глазах случилось, никак, ни в коем случае не должно быть. Даже дьяк Земского Приказа, ковырявший какой-то спичкой в зубах, почувствовал это, почувствовал это Ивашка, и отец Евдоким, и бабы, и мужики, и стрельцы, а Гриша юродивый, тот только в отчаянии мотал своей лохматой вшивой головой и плакал навзрыд. И глядя на него, тихо плакал Афанасий Лаврентьевич и все, кто только эти слезы юродивого видел…
Серые толпы людей, жалких в бессилии любви своей, загипнотизированных ужасом свершившегося, тянулись на цыпочках, чтобы через головы передних видеть, как, весь в крови, палач вязал Фролку, чтобы отправить его обратно в Земский Приказ для дополнительных показаний по его крику о слове и деле государевом, как повели Фролку на телегу, как потом палач отсек у мертвого Степана руку и ногу, как выпустил его внутренности и как сочно шлепнулись они о камни, брошенные собакам на съедение, как в заключение всего втыкал он на загодя заостренные колья вкруг Лобного места голову Степана и другие части его тела.
– Да… – тихо подвел Афанасий Лаврентьевич. – Казнили жертву, а виновным волею рока отпущены все грехи их… Одному – плаха окровавленная, а другому шапка горлатная в аршин. И где выход, понять нельзя. Они не могли терпеть. Выносить тяготу государственную может только тот, кто необходимость ее понимает, но издавна повелось в мире как-то так, что всю тяжесть понимающие возлагают всегда на плечи непонимающих, а сами берут себе только выгоды… И разве не прав был исступленный протопоп этот Аввакум, когда кричал он в муке сердца: «Чем ты лучше нас, что ты боярин? Одинаково небо над нами, и солнце одно, и месяц, и все прозябающее служит мне не меньше, чем тебе…»
Потупив голову, Афанасий Лаврентьевич медленно пошел домой…
Народ расходился. Гипноз ужаса развивался, начинался обычный, немножко теперь более возбужденный галдеж стад человеческих. Иван Иванов сын Самоквасов торопился по своим торговым делам к именитому гостю Василию Шорину и в тайне сердца благодарил Господа и свою Пелагею Мироновну, что вовремя успел он выйти из всей эти каши дурацкой. Отец Смарагд и Чикмаз вполголоса плановали, как им половчее пробраться на низ. Начальник Панафидного Приказа, Унковский, был удовлетворен божественной справедливостью, покаравшей его старого врага, но сердился на толпу, которая мешала ему проехать, и все обещал всем извести их изподтиха. Корнило Яковлев с казаками ехал к дому и тихонько угадывал, как пожалует его великий государь за поимку Степана, – потом ему, кроме обычного жалованья, было выдано сто червонцев, – Гриша юродивый, путаясь в словах, говоря не то, что хотелось сказать, просил жалобно милостыньку ради Христа, торговые люди громко зазывали покупателей в свои лавки и ларьки, ссорились с ними, божились на иконы, били по рукам…
В кружалах в этот день было особенно полно и шумно, и люди пили больше, чем обыкновенно, больше кричали, больше ссорились. Соглядатаи Тайного Приказа жадно делали свое дело и отправили не одного уже пьянчужку в страшный застенок.
– Ну, что теперь скажешь ты, друг мой ситный? – широко осклабясь, говорил отец Евдоким, сидя в кружале за блюдом студня, своему неразлучному Петру. – Вот уж воистину всуе мятется земнородный… Хотел Москвой тряхануть, а сам заместо того на корм собакам попал. А?
– Не тем путем пошел он… – задумчиво проговорил Петр. – Не чрез кровь человеческую идет путь к граду грядущему…
– А, может, его и нет совсем, этого града грядущего?.. – помолчав, тихо сказал отец Евдоким, и лицо его стало вдруг жалко.
Петр испуганно посмотрел на него.
– Будет тебе!.. – проговорил он печально.
И какой-то пьянчужка в духовитом и шумном сумраке кружала завел:
Вы, дружья ли наши, братцы-товарищи,
Леса наши все порублены,
А кусты наши все поломаны,
Все станы наши раззорены,
Все дружья наши товарищи переловлены,
Во крепкия тюрьмы наши товарищи посажены,
Резвы ноженьки в кандалы заклепаны,
У ворот-то стоят грозные сторожи,
Грозные сторожи, бравые солдатушки;
Никуда-то нам, добрым молодцам, ни ходу, ни выпуску,
Ни ходу, ни выпуску из крепкой тюрьмы!..
Кружало шумело пьяным, дымным, длинным шумом. Кто-то пытался певцу подтягивать, кто-то блевал среди смеха соседей, кто-то буйно стучал кулаком по столу и хрипел ругательства.
– Нет, ты мне скажи, куды мы с тобой теперя пойдем-то, умная голова… – говорил захмелевший отец Евдоким. – Куда мы с тобой подадимся-то?..
– За Волгу надо пройти, посмотреть, что там в скитах делается… – отвечал Петр. – Что ни-то да думают же там люди…
Отец Евдоким опять осклабился:
– А я все больше да больше утверждаюсь, что град грядущий это кабак царский… – сказал он. – А? Чего лутче его найдешь?..
А невидимый певец своим сильным и красивым голосом с тоской и одушевлением пел:
Уж мы, братцы, разойдемтесь-ка,
Разойдемся по диким местам…
– Во!.. – кивнул отец Евдоким. – Это вот, пожалуй, в самый раз будет…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.