Текст книги "Казаки"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
Опять помолчали.
– Вот что, Аленушка… – вдруг заговорил Петр. – Нам дальше итти надобно. Сроки подходят… И ежели прослышите вы тут, что двинулся народ православный, поддержите дело народное по мере сил и возможности. Готовьтесь и вы, сговаривайтесь, которые поскладнее… Ну, только одно помните: чтобы не было бесчинства никакого, чтобы все совестно было, по-Божьи. И чтобы, главное, зря людей не переводить. И среди высоких людей есть люди совести приверженные. Так чтобы порухи им никакой не делали, а напротив того, держали бы их с великим бережением… Поняла ли, касатка?
– Поняла… – потупившись, тихо отозвалась из красного еще сумрака Алена.
– И ежели будут грамоты от нас какие, можно ли через тебя пересылать их?
– Можно.
– А не убоишься, мотри?
– Я? – усмехнулась Алена, подняв розовое лицо. – Я свое давно отбоялась. Теперь мне бояться нечего… Не сумлевайся ни в чем…
Наступило долгое молчание: всякий жил своим. Багряные отсветы мутнели и потухали. Наступала тьма. Ветер бушевал все сильнее.
Алена решилась переговорить о книге. И опять стало опасно: а вдруг отымут? И усмехнулась про себя: ну и отымут, и что же? Все одно, книга для нее как семью печатями запечатана. Но дознаться своего все-таки хотелось.
– А что я тебя, отец Евдоким, спросить хочу… – проговорила она. – Ты человек ученый, так, может, поможешь мне в беде моей…
– В чем дело, родимка? Давай разберем…
– Погодь маленько…
Она вышла из избы и чрез некоторое время вернулась с книгой, завернутой бережно в рушник шитый. Она зажгла от угольков лучину, воткнула ее в стену над головой странников и положила на стол пред ними ветхую книгу.
– Вот книгу эту перед смертью отказал мне старец один здешний, Блохой прозывался… – сказала она. – Я было прочитать, ан не про нас, знать, писано. Может, ты прочитаешь, отец?
– Можно. Попытаем…
Он надел огромные очки в ржавой оправе, бережно раскрыл книгу, поднял ее ближе к огню – и осекся: ни единой буквы разобрать нельзя.
– Нет, касатка, это чего-то не по-нашему писано… – сказал он, опуская книгу. – Ничего не разберу…
– Да хошь какого она письма-то?
– И того не ведаю: не то немецкого, не то греческого, не то латинского…
– Ах ты, грех какой!..
– А любопытно бы…
И, склонившись над таинственной книгой, неизвестно кем и для кого и где и когда составленной, все медлительно стали рассматривать и месяц с лицом человеческим, и зверей, незнамо где живущих, и травы таинственные, и круги, и треугольники, и знаки… И пытались разгадать смысл всего этого, и ничего не могли, и сгущалась ночь над точно бесприютной землей, и рвал и метал, тоскуя о чем-то, буйный ветер…
– Ежели хочешь, сносим в Москву твою книжицу… – сказал отец Евдоким, которому тоже любопытно было все это. – Покажем там немчинам каким в слободе их. Те народ на все дошлай…
Но Алене было жалко расстаться со своей книгой.
– Куды в Москву ее нести? – сказала она. – Она и здесь-то, на месте лежа, того гляди, рассыплется…
Помолчали.
– Только смотри, умница, спрячь ее будя подальше… – сказал отец Евдоким. – За такия книжки на Москве народу пожгли и не сосчитаешь… Потому это волхвование считается…
И все как заколдованные смотрели на страшную книгу, и в душах их было великое недоумение. Ведь вот он, вход в миры иные, которые каждый человек чует душой своей, а нет, заперт этот вход навеки и нет у них, темных, ключа к таинственной двери…
XVII. У Николы-на-Столпах
Было яркое, морозное, ядреное утро. Над белой в снегах Москвой стояли золотистые, кудрявые столбики дыма. Празднично звонили колокола.
У Николы-на-Столпах был престол. За позднюю обедню ждали великого государя: богомольный царь всегда старался отстоять обедню там, где был храмовой праздник, а тут это тем более было нужно, что это был приход его любимца, Артамона Сергеича Матвеева. На паперти в ожидании царя стояли в дорогих становых шубах и собольих шапках Артамон Сергеич и «глубокий дворских обхождений проникатель» И.М. Языков, тоже прихожанин к Николе, думный дворянин, высокий, статный, с небольшой золотистой бородкой и несколько презрительным выражением молодого лица. Он хорошо знал языки и часто езжал в посольствах за границу, а потому по части тонкого обхождения никто не мог сравняться с ним. Поодаль толпился народ. В Артамоне Сергеиче москвитяне чтили не только собинного дружка царева, но и очень мягкого и обходительного человека, который не заносился…
– Как бы не задержался государь… – сказал Артамон Сергеич. – Вчера вечером, сказывали, государыня Марья Ильинишна занемогла что-то…
– Государь известил бы… – сказал Языков и слегка улыбнулся. – А болезнь великой государыни известна: блинков в субботу покушала… С ней частенько это случается. Присылали ко мне чаю попросить. Я, говорю, с превеликим удовольствием, ну только чай в таких болезнях не помогает: лучше-де маленько попоститься. Ну, все же отпустил им чаю. А потом, сказывали, чуть не бунт наверху произошел: какой-то из верховых старцев поведал великому государю, что делается-де чай из змеиного жиру да костей собачьих и потому-де уж не губи царицу-матушку зелием окаянным. Государь забеспокоился и крестового попа запросил: гоже ли, де? Ну, тот ничего, благословил: травка-де Божье создание…
Артамону Сергеичу не нравился несколько насмешливый тон Языкова, а кроме того, Языков тянул руку Милославских, и надо было быть с ним начеку. И он переменил разговор.
– А вчера государь письмо из Киева, от Лазаря Барановича получил… – сказал он. – Радуется Лазарь, что потихоньку Русь привыкает к иноземцам, что даже сам синклит-де пресветлого царского величества польского языка не гнушается, но чтут книги ляцкие в сладость…
– Да… – заметил Языков. – Многие уже стали заводить политес с манеру польского. Да и пора, Артамон Сергеич: такие обломы, смотреть просто совестно! Вот, помню, недавно отправляли меня посольством в Париж. Ну, выдали все грамоты, как полагается, травами пышно изукрашенные, титул государев весь, полностью и с распространенным богословием выписан, поминки любительские к двору французскому передали, а потом, по обычаю, дьяк Посолького Приказа наставление мне, послу, читать стал: дорогой-де безобразить никак не моги, домов не грабь, говори речи вежливые, разумным поступком, а боле-де всего не упивайся… А потом высморкался эдак двумя перстами да как об пол шлепнет… Чуть я со смеху не покатился, право слово!.. Такие обломы, упаси, Господи…
– Ничего, обтыркаются помаленьку… – примирительно заметил Матвеев. – А вчерась вечером, как прочитали письмо Лазаря, государь задумался эдак, да и говорит, что, знамо дело, реки вспять не текут, ну а между протчим иной раз и жалко как-то станет, что старые обычаи на Руси поисшаталися.
– Да, крепко, крепко еще в нас эта старинка-то сидит!..
В уже занесенных глубокими сугробами улицах вдруг послышались крики. Из-за угла вынеслись на конях цветные вершники, а вслед за вершниками, окруженный ближними боярами и жильцами, тяжело заколыхался по ухабам теплый царский возок. «Берегись… берегись!..» – кричали вершники, но больше так только, для порядка, потому что весь народ при появлении царского поезда сперва испуганно шарахался в сторону, а затем, справившись, валился в снег ниц: «батюшка… светлые очи твои… родимый…» За царским возком колыхались возки приглашенных царем бояр…
Матвеев с Языковым отвесили царю низкий поклон и пытливо посмотрели на полное, благодушное лицо его, в его действительно ясные, безмятежные очи: стало быть, государыне полегчало…
– А каков мерзавец-то, а? – ласково проговорил царь. – Индо дух захватывает…
– Варвара мостит, Савва гвозди острит, а Микола приколачивает, говорится, великий государь… – сказал Матвеев. – Скоро и Спиридона солнцеповорота: солнце на лето. Зима на мороз…
– А звезды по ночам какие… – сказал Морозов. – К урожаю…
– Дал бы Бог!.. – набожно проговорил государь. – Ну пойдемте, помолимся…
И, взяв государя почтительно под руки, Матвеев и Языков повели его в храм. Сзади медлительно, с важностию, шел неизменный спутник царев боярин Морозов с белой, закрывающей всю грудь бородой. А за ним другие бояре в золотных турских шубах. В шапках горлатных, с посохами… И не успели двери, впустив белое облако пара, за царем и свитой его затвориться, как под низкими, сияющими позолотой сводами храма, полился бархатный бас дьякона:
– Благослови, владыко…
И зажурчало в алтаре ответно:
– Благословенно царство Отца, Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков!..
– Амии-и-и-нь… – нарядно и торжественно вздохнул прекрасный хор.
Служба у Николы-на-Столпах стараниями и щедротами Артамона Сергеича была поставлена так, как, быть может, нигде в Москве.
Привычным усилием души Алексей Михайлович сразу отдался торжественному и красивому чину обедни и тем более размягчился душой, что, в самом деле, Марья Ильинишна его что-то занемогла. Коллинз, придворный врач, намекнул легонько на блины, но это было пустое: какая такая вреда в блине может быть? Хлеб и хлеб, дар Божий!.. Боярин Борис Иванович Морозов усердно крестился и низко кланялся, но в душе его было неспокойно: случись что с царицей, Милославские сразу зашатаются, да и самому ему туго придется. Эти новые люди стали что-то очень уж легко входить в милость у государя. Правда, и сам он был из этих середних людей, но это было когда! А теперь он, слава Господу, один из самых первых людей на все царство Московское… И смущали вести с Дона, где все казачишки баламутят. А надысь приказчик его с Волги отписывал, что в Лыскове, которое недавно пожаловал ему государь, опять прелестные письма подняли. Артамон Сергеич, в котором религиозная жилка была очень слаба всегда, крестясь и кланяясь, думал о тех книгах, которые, по его распоряжению, строились теперь Посольским Приказом.
Но всех рассеяннее был дворцовых обхождений глубокий проникатель Языков. Матвеев сказывал ему, что великий государь очень заинтересовался комедийными действами – Алексей Михайлович любил всякие потехи, – и Языков был приглашен сегодня к столовому кушанию государя, чтобы потом рассказать ему, что он видел в этой области при дворе короля французского, где все с ума сходили от Мольеровых затей и преизрядных комедий Расиновых, а также и при дворe князя флорентийского Кузьмы Медичиса, у которого он хлопотал об отпуске в Москву всяких искусников и мастеров… И под возгласы диакона и пение охотницкого хора, Языков готовился рассказать государю о том, что видел он со стольником Чемодановым, послом российским, при пышном дворе флорентийском: как было на сцене сперва море, волнами колеблемое, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, как потом почали облака на низ спущаться, а на облаках тоже сидели люди, а те люди, что на рыбах сидели, туда же поднялись, вверх, на небо, как спускалась с неба же карета, а в карете сед человек, да против него в другой карете девица, собою весьма красносмотрительна, а аргамаки под каретами как бы живы: ногами подрягивают. И пресветлый князь флорентийский объяснил москвитянам, что сед человек это солнце, а девица-де месяц. А потом была перемена – и объявилось поле, полно костей человеческих, и враны прилетали и начали клевать кости, да море же объявилося в палате, а на море корабли небольшие, и люди в них плавают… А потом объявились человек пятьдесят в латах, аки бы лыцари, и почали они саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять, и человека с три убили как бы до смерти. И многие предивные молодцы и девицы вышли из-за занавески в золоте и стали танцевать и многие предивные дела делать. И вышел малый и начал прошать хлеба, и много ему хлебов пшеничных давали, а накормить не могли…
И чрезвычайно боялся Языков, как бы посол флорентийский не упредил его и не отписал царю обо всем этом. И еще важно было так подать все это, чтобы не смутить набожной души царя: а то-де все грех и диавольское искушение…
Позади свиты царской, слева, супруга Артамона Сергеича стояла с Наташей Нарышкиной. Евдокия Семеновна, уже пожилая женщина, с когда-то тонким и красивым, а теперь уже отцветшим лицом, молилась просто, с достоинством даже, без этой московской аффектации набожности, а Наташа остановила свои теплые бархатные глаза на лике Богородицы Пречистой и забылась, и видна была в эти глазах душа ее, ясная и безмятежная, как золотой летний вечер над притихшей землей. Наташе было уже за двадцать, она была хороша собой, пора бы и замуж, но отец ее был не богат, а главное, пугала женихов та свобода, в которой воспитал ее Матвеев… А сердце девушки так томилось о суженом…
Отец Евлогий, смуглый хохол с черными, как вороново крыло, волосами, с сильным хохлацким акцентом, вел обедню истово, с проникновением. Наконец, служба, всех утомившая – в церкви к тому же было очень жарко, – кончилась, и для отца Евлогия наступил самый желанный момент: проповедь. Он, киевлянин, человек ученый, несколько презирал – как и все киевляне – неотесанных протопопов московских и, служа обедню, каждым словом показывал, как именно следует служить обедню. Но проповедь – о, вот тут-то он уж блеснет в полной мере своим киевским образованием!.. По обычаю, он приказал пономарям стать у дверей и не выпускать из храма никого: батюшка сейчас слово скажет.
– Братиэ…
Все надвинулось ближе к амвону и некоторым усилием умилило свои души, приготовляя их к благому восприятию бани душевной.
– Братиэ!..
И смелыми словами, широкими мазками, с своим несколько смешным хохлацким акцентом отец Евлогий стал рисовать картину распущенности московской: всюду погоня за мирскими наслаждениями, всюду любостяжание и почестей жажда, всюду шанство и чревоугодие, – Алексей Михайлович вспомнил блинки и смиренно потупил очи, – всюду суетность, всюду к Богу и к святыне его небрежение и всяческое умов шатание, – горе мне, горе! И отец Евлогий, грозно сверкая черными глазами, поднимал из гробниц пророков Израиля, бойко влагал в их уста обличительные речи, вызывал всемогущественно словом своим тени приснопамятных нечестивцев прошлого, с видимой радостью указывал на кары Господни, которые этих нечестивцев постигли, обещал с упоением такие же, и даже горшие, кары и зде предстоящим греховодникам-москвитянам…
Все с удовольствием воспринимали эту баню душевную – только Языков имел вид независимый и даже несколько недовольный. Он считал этот лапидарный поповский тон грубым и неуместным: он стоял за мягкие и изысканные выражения. И он отметил себе в памяти, что эти вот его замечания нужно будет представить в осторожной форме великому государю и вообще московским людям и преподать им несколько примеров галльской политес и утонченности. Ни один порядочный человек не будет кричать там так о каких-то вертелах и сковородах чугунных, уготованных для грешников, – даже «кресла», например, никто теперь там не скажет, ибо это просто, грубо и доступно всякому холопу. Теперь «кресло» там называется les commodites de la conversation, сиречь удобства разговорные, а зубы, к примеру, среди благородных людей называются ameublement da la bouche, сиречь рота оборудование, а щечки какой-нибудь красавицы, вроде Наташи Нарышкиной али там, в Париже, mademoiselle Ninon de Lenclos, к которой он вхож был, там всякий порядочный человек не назвал бы иначе, как trones de la pudeur, a пo-нашему, по московскому, будет скромности престолы или целомудрия… Непременно надо будет сказать это великому государю после столового кушания…
– Раздэрэм жэ жэстокоэ сэрдэц наших камэниэ!.. – гремел отец Евлогий, яростно сверкая глазами. – Вэтхую грэх наших расторгнэм катапэтазму…
– Как это он сказал? – тихонько спросил царь Морозова. – Расторгнем чего?
– Он сказал: катапетазму… – недоуменно отвечал Морозов.
– А чего это такое?
– Не ведаю, государь!..
– А ну спроси-ка тихонько Сергеича!..
– Артамон Сергеич, а что это за катапетазма? – наклонился Морозов к Матвееву.
– Не ведаю, Борис Иваныч…
– И Матвеев не ведает, государь…
Алексей Михайлович уважительно посмотрел на отца Евлогия. И вспомнился Олеарий, немчин, гораздо наученный в астроломии и географусе и небесного бегу и землемерию и иным многим мастерствам и мудростям… А патриарх тогда да и другие святители очень все это осуждали. А теперь сами вот за катапетазму взялись… Кто их разберет, гдe правда?.. И он вздохнул, уповая больше на милость Божию…
– …Нэплодную ума нашэго истрясэм зэмлю, – гремел отец Езлогий, – злосмрадных душ наших грэхами умэрщвленных отвэржэм страсти, да от смэрти духовной освободымся…
Торжествующий, он оглядел москвитян. Они смотрели на него подобострастно и были все в поту: когда проповедь вгоняла человека в пот, это было самым красноречивым доказательством ее морального действия. И Алексей Михайлович возжелал лично выразить отцу Евлогию свое полное удовлетворение и царское благоволение, но в это время послышался визг входной двери и какая-то тревога в задних рядах молящихся. Государь оглянулся: к нему подходил жилец Иван Вязьмитинов. Молодое лицо его было заметно взволновано, но он старался не обнаружить неприличной торопливости. Он ударил челом государю.
– Ты что, Ваня? – спросил Алексей Михайлович ласково.
– С государыней негоже, великий государь… – отвечал тот. – Она наказывала, чтобы ты как можно поспешал домой…
– Господи Иисусе… – крестясь, едва вымолвил царь. – Да ведь ей словно полегче было…
– Не ведаю, государь… Ну только велели тебe поспешать…
Вокруг тревожно зашептались.
Царь, сказав лишь несколько ласковых слов ученому проповеднику, повернулся было к выходу, но тотчас же опять обернулся к нему.
– А ты отпой-ка, отец, молебен о здравии государыни, – сказал он.
– Слушаю, вэликий государь… – проговорил отец Евлогий и тотчас же повелительно мигнул дьякону и певчим. – Помолимся, государь…
В свите произошло некоторое смятение: царя ли сопровождать, за царицу ли молиться? Языков сразу нашелся: половина пусть следует за царем земным, а половина пусть остается при царе небесном. Себя он отчислил в провожатые к царю земному. Но он был сумрачен: из сегодняшнего столового кушания явно ничего не выйдет, и эдак, пожалуй, стольник Чемоданов упредит его. Он подхватил государя слева вместо Матвеева, Морозов, очень встревоженный, стал справа, и Алексей Михайлович торжественно и медлительно пошел из храма.
И вдруг точно что толкнуло его в грудях.
Что такое? Кто это?!
Стройная красавица с теплыми карими глазами смотрела на него из толпы справа. Их взгляды на мгновение встретились, и оба сразу почувствовали, что в жизни их вдруг завязался какой-то большой и крепкий узел. А ноги в золотых, расшитых жемчугом ичетыгах, медлительно выносили его на паперть, морозный, пахнущий дымком и пирогами воздух радостно ворвался в его грудь, и громко ликовала белая Москва бесчисленными, казалось, колоколами. Но кто, кто она?..
– Царь, царь, царь… – затарахтел вдруг высохший в мумию жалкий юродивец Гриша, под грязной, холщовой рубахой которого переливчато звенели цепи-вериги. – Царь, Грише-то коопеечку!.. А?.. Царь…
Все остановилось. Чья-то рука сзади услужливо протянула сафьянный кошель, и Алексей Михайлович, достав полтину, перекрестился на горящие среди голубого атласа неба золотые кресты и подал ее Грише.
– Прими Христа ради, Гриша… – ласково сказал он. – И помолись о здравии моей Марьи Ильинишны: захворала что-то моя голубушка…
– Добро, добро, – закивал седой, высохшей головой Гриша. – Я тебя не забываю – будь надежен… Добро!.. Ты поезжай…
– Прости Христа ради, Гриша, – сказал царь. – Ежели что понадобится, ты прямо иди ко мне безо всякого сумления. Скажешь там на крыльце, что сам, мол, царь велел… Прощай, родимый…
– Прощай, царь, прощай… Ничего, поезжай… Ничего…
Возок царский стоял уже у лестницы, как вдруг из толпы, которую осаживали стрельцы, к ногам царя бросился какой-то волосатый, худой, весь синий оборванец. Сперва все испугались: не злоумышленник ли какой? Но потом сообразили, что это челобитная. И челобитная часто могла быть некоторым пострашнее злоумышленника, и все только и ждали жеста царя, чтобы схватить дерзкого.
– Царь, надежа, смилуйся… – завопил тот. – Тренка Замарай я, холоп стольника твоего Пушкина…
– Ну? – досадливо нахмурился Алексей Михайлович, которому и неприятна была эта помеха, и в то же время не хотелось ему испортить свою репутацию царя милостивого.
– В бега ушел я было, на Дон, казаковать… – надрывно говорил оборванный Тренка. – А как поглядел я разбой этот ихний да самовластье, все сразу бросил и назад вот прибежал. А господин наш, сам знаешь, какой: шкуру на кобыле спустит, в Сибири сгноит… Смилуйся, государь!..
Сперва Тренку не поняли, а поняв, изумились: до чего дошла дерзость в этом народе!.. Из-за такого пустяка дерзать остановить великого государя… Борис Иванович строго шагнул было вперед, но царь остановил его едва заметным движением руки.
– С Дону воротился? – сказал он. – Ну пущай там тебя в приказе спросят о донских делах, а я стольнику Пушкину скажу, чтобы он помиловал тебя. Повинной головы, говорят, и меч не сечет… Ну вот…
Случилось то, чего Тренка боялся пуще всего на свете: он попал в тот приказ, от которого и скрывался все эти долгие, бездомные и голодные месяцы, от которого и хотел он спастись под защиту царя.
– Царь, батюшка… – повалился он на затоптанную снегом и холодную паперть.
Но его уже забыли все – кроме стрельцов, которые быстро овладели им, маленьким, запуганным, как заяц…
Алексея Михайловича усаживали в теплый возок его. Народ повалился в снег! Поскакали вершники: берегись!.. гись!.. Заколыхался тяжело возок, поскакала свита, встречные торопливо срывали шапки и падали ниц…
Лицо царя было взволновано: с одной стороны, тревога за Марью Ильинишну свою, с которой он прожил за милую душу столько лет, а с другой – эти глаза, этот жуткий, слепящий прорыв в какую-то новую, неведомую жизнь. И кто, кто она? Спросить Бориса Иваныча? Негоже… Ишь, подумает, у самого жена больна, а он на чужих девок заглядывается… И не молоденький: дочери уж невесты. Да, но отказаться от нее, перерешить что-то уже от его воли независимо решенное – это тоже немыслимо, так же, как немыслимо отказаться от солнца, от жизни.
Кто, кто она?
«Да уж не наваждение ли, Господи помилуй?.. – испуганно подумал он. —Что такое? Никогда со мной эдакого и не бывало… Господи, прости и помилуй…»
И скакали вершники, и празднично ликовали в атласном небe колокола, и чудесно пахло в морозном воздухе пирогами, и тяжело переваливался возок с одного бока на другой по ухабам непомерным…
А в церкви кончился молебен. Все, уставшие и голодные, шаркая ногами, выходили на паперть. Гриша, все в одной рубахе и босой, одних ласково приветствовал, на других хмурился и плевался. Захар Орлик, старый слуга Матвеева, глядя на своих боярынь ласковыми, собачьими глазами, заботливо усадил их в возок. Наташа ничего не видела и не слышала. Она видела, почувствовала то впечатление, которое произвела на государя. Конечно, он вдвое старше ее, этот обложившийся жирком человек, и не о таком суженом мечтала она бессонными ночами, но с другой стороны, ведь это Великий Государь, Царь и Великий Князь всея Русии, Великия и Малыя и Белыя, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский…
– Да что ты, Наталья?.. Или в церкви угорела? – удивленно обернулась к ней Евдокия Семеновна. – Что ей ни говори, она хоть бы слово тебе!..
– Прости меня, родимая… – спохватилась Наташа. – Задумалась я…
– Я говорю: придется нам обедать, пожалуй, одним, без Артамон Сергеича. Сохрани Бог, не случилось бы чего с государыней…
…Великий Государь, Царь и Великий князь всея Русии, Великия и Малыя и Белыя, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский и прочая, и прочая, и прочая – ужас, голова кружится!..
Артамон Сергеевич заехал домой переодеться. Попутно он заглянул в Азбуковник, словарь слов непонятных, нерусских. Но никакой катапетазмы там не было. Катапульт был, катастрофа, катаплазма были, а катапетазмы нету… Ох, уж эти киевляне!.. Он сел торопливо в возок и приказал везти себя во дворец.
Вечером, в сумерки, могучие, редкие, унылые, поплыли над городом звуки колокола Ивана Великого: то была весть народу о преставлении великой государыни Марьи Ильинишны…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.