Текст книги "Человек из ресторана"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок.
– Вот, – говорю, – ваша ветка-то… распустилась!
И поднес к нему. Поглядел он, вытянул руку и погладил их, цветы-то… Очень осторожно. И такое у него лицо стало, в улыбке… Однако ничего не сказал.
А это в старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин день[11]11
Отмечается православной церковью 24 ноября (7 декабря).
[Закрыть] и сажают в бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила.
И так она у нас и стояла дня три, все осыпалась…
И работы не было у меня все четыре дня. Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у меня разбилось в жизни. И только один Черепахин при мне был и все ходил и шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал.
И вот когда я был в таком удручении и проклял всю свою судьбу и все, проклял в молчании и в тишине, в холодную стену смотремши, проклял свою жизнь без просвета, тогда открылось мне как сияние в жизни. И пришло это сияние через муку и скорбь…
Пятый день Рождества пришел, и собирался я уж к вечерку пойти на дело, приходит хозяйка и говорит:
– Спрашивают вас тут… в прихожей…
А это повар знакомый должен был зайти по делу.
Вышел я в прихожую и не вижу, кто… Слышу голос незнакомый и не мужской, тоненький:
– Вы Скороходов?
А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что самый и есть Скороходов, и позвал в комнату. Вижу – женская фигура, а разобрать не могу, кто.
А она и говорит:
– Это я… Мы у вас жили… Я вам письмо от Коли…
Лампочку я засвечал, чуть не уронил. Так все и забилось во мне. А это она, жиличка наша, Раиса Сергевна, беленька-я-то… В жакеточке и башлычке… Увидала Черепахина и назад… А я ей показал на голову. И подает записку.
– Ничего, ничего… не пугайтесь…
Не могу прочитать… Увидала она, что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала.
– Не плачьте, не надо плакать…
Теперь все прошло, и все я знаю… А тогда камнем все навалилось на меня. А он тогда суда ожидал в другом городе и со мной прощался. И как она меня нашла в такие дни, и как все вышло, не знаю. Кто уж указал ей пути? Не знаю.
Ах, как он написал! Как мог к душе моей так подойти и постичь мою скорбь! Я его письмо все сердцем принял и вытвердил…
«…Прощайте, папаша милый мой, и простите мне, что я вам так причинил…»
Слезы у меня все застлали, ничего не вижу, а она меня за руку держала и так ласково:
– Не надо… не плачьте…
Ушла она… Что тут говорить? Тут не скажешь, что пережито…
XXII
Ах, какая была ночь!.. Утро пришло наконец. Собрался я и поехал туда… Только бы его застать, повидаться бы только в последний раз…
Потом, как приехал я туда, в гостинице меня нашли, но ничего мне не сделали, потому что я прямо сказал, что получил письмо и приехал проститься. Письмо взяли…
– Берите и меня… – говорю. – Посадите меня с ним…
Но меня оставили в покое. И с неделю выжил я там, но не мог увидеть. Ходил-ходил кругом и ничего не узнал. Потом мне сказал один:
– Поезжайте домой и получите уведомление… И не надо расстраиваться. Дело еще не закончено.
И обманул ведь! Не поехал я. А на другой день суд должен был происходить… Да не состоялся. К ночи убежало их двенадцать человек… Восьмерых поймали, а Колюшку не нашли…
Потом узнал я все, почему не нашли… И вот тут-то открылось мне как сияние из жизни.
Через базар побежал он на риск, пустился на последнее средство. И видит – лавочка в тупике. Вбежал в нее, а там старик один, теплым товаром торговал. На погибель бежал, на людей, а вот… Бог-то!..
Вбежал в лавочку, а там старик один дремлет в уголку на морозе.
– Спасите меня или выдавайте!.. Некуда, – говорит, – мне больше!..
Только и сказал. Один бы момент – и погибель ему была… Глянул на него тот старик, взял за рукав и отвел за теплый товар.
– Постой, молодец… Сейчас я тебе скажу…
Так и понял тот, что сейчас выдаст, да ошибся. К уголку старик отошел и подумал. А в том уголку-то иконка черненькая между валенок висела…
И вот сказал ему тот старик:
– Не должен бы я тебя принять по правилам, а не могу. Раз ты сам ко мне пришел, твое дело. Полезай в подвал, на свое счастье.
И уж лавки на базаре все были закрыты, один тот старик задремал и запоздал. И вот надо было ему запоздать…
И опустил его в подвал под лавкой. И потом валенки туда ему кинул и теплую одежду. И хлеба ему опускал. Две недели выдержал его так, а потом повез товар в село на базар и Колюшку провез в ночное время из городу и выпустил в уезде у леса.
– Бог, – говорит, – тебе судья… Ступай, на свое счастье!..
Как чудо совершилось.
Писал потом мне Колюшка:
«Есть у меня два человека: ты, папаша, да вот тот старик. И имя его я не знаю.
Потом был я в том городе, нарочно поехал в Великом посту. Хоть повидать того старика и сказать ему от души. Был. Обошел все лавки с теплым товаром. Четыре их было: три в рядах, на базаре, и четвертая в уголку, в тупичке. Вошел в нее, смотрю – действительно, старик торгует. Строгий такой, брови мохнатые, и в очках.
Купил у него валенки и варежки и говорю:
– Вы для меня очень большое одолжение сделали…
Даже поглядел на меня с удивлением.
– Какое одолжение? Взял я с вас, как со всех. Конечно, в магазине бы с вас на полтинник дороже взяли, это верно…
А я так пристально на него посмотрел и говорю тихо ему:
– Не то. Вы, – говорю, – сына мне сохранили!..
Так он это отодвинулся от меня и говорит строго:
– Что это я вашего разговору не пойму…
А я ему опять в глаза:
– Не могу я, конечно, вас по-настоящему отблагодарить… Только вот просвирку за ваше здоровье буду вынимать… Как ваше имя, скажите!..
Пожал он плечами и улыбается.
– И все-таки не пойму… Но если уж вам так желательно, так зовут меня Николаем…
Ведь это что!
– И моего сына зовут тоже Николаем… – говорю.
– Очень приятно, но только я никого не сохранял… Торгую вот помаленьку.
А сам так ко мне присматривается. Очень мне это понравилось, как он себя держит. Глянул я на уголок, а там между валенок черный образок висит. Говорю старику:
– Вы это! Вот по образку признал!..
– Ну и хорошо, – говорит. – Вы образок спросите – может, он скажет…
И все улыбается. А потом взял меня за руку, к локотку, и потряс.
– Не знаем мы, как и что… Пусть господь знает… И больше ничего.
Однако заинтересовался, чем занимаюсь и много ли деток. И как все прослушал, сказал глубокое слово:
– Без господа не проживешь.
А я ему и говорю:
– Да и без добрых людей трудно.
– Добрые-то люди имеют внутри себя силу от господа!..
Вот как сказал. Вот! Вот это золотое слово, которое многие не понимают и не желают понимать. Засмеются, если так сказать им. И простое это слово, а не понимают. Потому что так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени-то понять как следует. В этом я очень хорошо убедился в своей жизни.
И вот когда осветилось для меня все. Сила от господа… Ах, как бы легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе.
И вот один незнакомый старичок, который торговал теплым товаром, растрогал меня и вложил в меня сияние правды.
Просидел я тогда с неделю в том городе, как Колюшка-то убежал. Пытали меня, не знаю ли чего про сына. А что я знал? И все-то дни и ночи как на огне был. Поймают, нет ли… По церквам ходил и на базаре толкался, не услышу ли чего. Никто и не разговаривал. Торгуют и продают, как везде. Совсем мимо него ходил и не чуял. В канцелярию ходил, спрашивал, не поймали ли…
А писарь мне говорит:
– Почему это вы так интересуетесь, поймали ли? Ведь один конец…
– Потому, – говорю, – и спрашиваю, чтобы знать, что еще не поймали!
Так прямо и сказал. А он мне:
– Даже и неудобно так говорить… Но только что все равно поймают.
Надо ехать. Оставил я хозяину постоялого двора на письмо и марку. Попросил написать мне, если поймают.
– Обязательно пришлю, – говорит. – Очень нам все это надоело.
И приехал я тогда домой в страшной тревоге. Что поделаешь – надо работать. А Черепахина уж нет – отправили в сумасшедший дом за буйство. Все меня искал и все стекла переколотил.
И сколько потом ночей протомился я, потому что пришло такое, что ничего в жизни у меня не осталось. Наташа… А она совсем как чужая стала ко мне… Да и тот ее не пускал. И как раскидал кто и порастащил все в моей жизни. Единая отрада, что забудусь во сне. А какой сон! И во сне-то одно и одно… Все ждал, в сю-то жизнь ждал – вот будет, вот будет… вот устроюсь… И дождался пустого места.
И уже через месяц пришел неизвестный человек и сказал на словах:
– Будьте покойны, ваш сын в безопасности.
Только и сказал. Теперь-то знаю я, что он в безопасности, и получаю через некоторых известия от него. Очень далеко живет. И должно быть, так я его и не увижу…
XXIII
Так изо дня в день пошла и пошла моя жизнь по балам и вечерам. А к лету вспомнил обо мне Игнатий Елисеич, что я знающий человек, и вручил управлять буфетом и кухней в летнем саду. Очень хорошо поставил я ему это дело и к концу сезона очистил три тысячи.
Чудотворцем даже меня назвал.
– Ну, Яков Софроныч, – сказал, – в лепешку расшибусь, а добуду тебе прежнее положение в нашем ресторане! И гости часто про тебя спрашивают… Похлопочу у Штросса.
Очень был растроган. А время, конечно, стало поспокойней, и, конечно, они могли снизойти к моему положению, потому что я совсем был невредный человек насчет чего. Не почета мне какого нужно было – какой почет! – а хоть бы идти в одном направлении…
А тут опять у меня наступили тревоги, потому что Наташа родила девочку, и тот-то, ее-то, поставил неумолимое требование – направить младенца в воспитательный дом. Раньше все предупреждал, чтобы не допускала себя, а как будет если беременная, чтобы непременно выкинуть через операцию. А она от него скрывала до последней возможности. И ко мне она приходила и плакалась, потому что боялась операции, и я ей отнюдь не советовал.
– Неси свое бремя, Наташа! – говорил ей. – Это как смертоубийство!
И когда он угрозил силой ее заставить, тогда я сам пошел к нему для объяснения. Очень разгорячился:
– При чем тут вы? – упрек мне. – Сами вы разрешили вашей дочери жить со мной, ну и предоставьте мне распоряжаться в моих делах!
Как плюнул в меня.
– Если я этими делами буду заниматься – мне миллионы надо!..
– Я, – говорю, – вас не понимаю…
А Наташа мне из другой комнаты головой показывает – оставь. Но я не мог допустить ему нахальничать.
– Как так?
– А очень понятно. Дети от брака бывают, а вам, кажется, дочь выяснила, что наш брак еще в предположении…
Смело так в глаза мне смотрит и руками в карманах играет.
– Значит, – говорю, – обманули вы ее, господин хороший? Значит, выходите вы прохвост?
– Пожалуйста, без крепких слов! Никого я не обманывал, а наш брак пока невозможен. И прошу не мешаться в семейную жизнь!
Хлопнул дверью перед носом и в кабинет укрылся. А?! Семейная жизнь!.. Тогда я за ним.
– Я, – говорю, – завтра же в вашу контору явлюсь и вас аттестую со всех сторон!
– A-а!.. Так вы шантаж хочете устроить? Пожалуйста! Но только это для вас будет очень неудобно… Я-то останусь, потому что меня ценят, а для вашей дочери…
Но тут Наташа сзади ему рот зажала и плачет:
– Не надо, оставь… Не расстраивайся… – а сама мне глазами.
А он, подлец, вывернул голову и резко так:
– Оставьте мою квартиру! Я не желаю слушать от всякого…
И опять она ему рот зажала.
– Мне уж сейчас этот ребенок ваш больше ста рублей стоит!.. Я кассирше за Наташу плачу…
А та-то, мямля, по голове его гладит, рот кривит и мне глазами мигает. И упрашивает:
– Виличка, успокойся… не волнуйся…
Я бы его успокоил, подлеца!.. Вот Наташа… Что сталось! Ни самолюбия, ничего… А какая была настойчивая!..
Родила она в приюте девочку. И взял я ее к себе. Внучка… Все-таки внучка… Юлька… Сытенькая такая, крепкая. Корзинку из-под белья ей устроил и хозяйскую девчонку нанял за два рубля ходить за ней и молоко греть. Вот у меня и стал свет в комнатке.
Придешь с бала, а она тут, кряхтит в корзинке. Ночью проснешься – почмокивает. Как жизнь опять у меня началась. И Наташа чаще прибегать стала. Посидит, повертит ее, поморгает – и к нему.
И счастье мне Юлька принесла. Сижу я с ней как-то, бородой ее щекочу, и заявляется вдруг ко мне Икоркин. Вот ведь ловкий парень! Бунтовал в ресторане и требования предъявлял, а не погиб. И говорит торжественно:
– Яков Софроныч! Должен объявить вам поручение… Идите опять к нам, в нашу дружную семью!
И руку за борт. Что такое?
– Сейчас же можете идти.
Возрадовался я и вспомнил про заботу Игнатия Елисеича.
– Нет, тут метрдотель ни при чем… Мы ходатайствовали через общество перед Штроссом… Теперь у нас влияние…
Так он меня поразил. Помнили меня!
– Да ведь вы наш член… А у нас все члены на учете…
А я и про общество-то забыл. Вот тебе и Икоркин! А так маленький и невидный был, но очень горяч.
– Вот видите, что такое наше общество! Вы теперь не одни… А это у вас что же?
И показывает на внучку. А я уж во фрак облекался.
– А внучка, – говорю, – Юлька при мне…
Пальцем ее по подбородочку пощекотал.
– Здорово сосет, может, счастливей нас с вами будет…
Растрогал он меня.
– Очень, – говорю, – вы меня утешили…
А он так серьезно:
– Это не мы, а общественное дело. Мы – люди, а собрание людей – общество!
Очень умный человек. А тут вскорости и приходит ко мне Наташа. Посидела, поиграла с Юлькой, и что-то тревожная.
– Что ты, – говорю, – кислая какая?
А она и говорит:
– Папаша… что я хочу вам сказать… – И замялась.
– Что? – И вижу, слезы у ней.
– Видите… он меня просил… Только не подумайте… у него критическое положение… по векселю надо платить… Нет ли у вас пятисот рублей?
Поразила она меня.
– Он давно меня посылал… Все говорил, что у вас деньги есть… Ему только на два месяца…
Так меня взяло.
– Вот как! Он тебя так обошел, да еще до моих грошей добирается!
А она мне:
– Я знаю, знаю… – и забилась, упала на постель. – Не могу я… не могу больше… не могу!.. Измучилась я… Он меня вторую неделю посылает к вам…
Сжала кулачки и себя в голову, в голову.
– Ведь его прогоняют вон… Он там растрату произвел…
И тут она все мне открыла. А этот, оказывается, уж новую себе завел. Тоже на место определил. И моя Наташа терпела… Два месяца терпела. Она родами мучилась, а он…
– Он мне не велел без денег приходить…
– A-а, так? Хорошо, Ты, – говорю, – больше к нему не пойдешь! А если что, так он у меня с лестницы кубарем полетит отсюда!..
Мерзавец! Как отрезал я и Наташу в руки взял. Всей воли ее решил! И сам пошел в правление ихнее и имел разговор по совести с немцем.
– Мы, – говорит, – его уж отпустили без суда. Он нам на пять тысяч растратил. А ваша дочь может служить.
Ну и служит, щелкает печаткой в клетке. Исхудала, робкая стала. Внутри-то у ней, знаю я, внутри-то… Может, и развлекется, еще целая жизнь впереди…
А у меня ни впереди, ни сзади… Можно сказать, один только результат остался, проникновение наскрозь. Да кости ноют. Да вот тут, иной раз, подымется, закипит… Так бы вот на все и плюнул!
Ну, опять служу в тепле и свете, в залах с зеркалами стою и еще могу шмыгать и потрафлять. А не моги я потрафлять – пожалуйте, скажут, господин Скороходов, на воздух, на электрические огни… Прогуляться для хорошего моциону… Вот то-то и есть. Маленько сдавать стал, заметно мне, а виду не показываю.
И вот сегодня воскресенье, а надо скорей бежать в ресторан, потому сегодня у нас очень большое торжество. Юбилей господину Карасеву будет. Сто лет его фабрикам! Будут подношения от всяких обществ и от театров, потому что очень уважаемый. Обед в семь часов необыкновенный на четыреста персон в трех залах. По двадцать пять рублей с персоны! Цветов выписано, растений, прямо сад в ресторане. Специальная посуда на заказ, золотые знаки на память. Вот-с!.. А потом скоро у нас и свадьба ихняя.
Та-то, маленькая-то, укатила от него за границу, ввиду обиды по случаю отказа его от свадьбы, тоже с миллионером, но господин Карасев не мог этого допустить, взял экстренный поезд и нагнал их со страшной скоростью. Силой привез. А тот-то не мог рискнуть на свадьбу, потому что недавно только женился. И потом, ему никак нельзя тягаться: у него пять миллионов, а у господина Карасева двадцать! Зацепила-таки, хоть и вся-то в пять фунтов.
Будет работка… Глаза вот слезиться стали, бессонница у меня… Ну, а в залах-то я ничего, в норму, и никакого виду не показываю… Вчера вот на этом… как его… порожек у нас к кабинетам есть, так за коврик зацепился и коленкой о косяк, а виду не подал. Так это, маленько вприпрыжку стал, а ничего… Что поделаешь! Намедни вот прохвост этот, которого от Бут и Брота выгнали, с компанией за мой стол сел – ничего, служил. На, смотри! Все одно. У меня результат свой есть, внутри… Всему цену знаю. Ему ли, другому ли… Антрекот? – пожалуйте. В проходы? – пожалуйте, по лесенке вниз, направо. В нулик-с вам? Налево, за уголок-с. А уж мое при мне-с. Какое мое рассуждение – это уж я знаю-с. Вот вам ресторан, и чистые салфетки, и зеркала-с… Кушайте-с и глядите-с… А мое так при мне и остается, тут-с. Только Колюшке когда – сообщишь из себя… Да-с… А впрочем, я ничего…
А уж как пущено теперь у нас! Заново все и под мрамор с золотом. И обращено внимание на музыку. Хоть тот же румынский играет, и господин Капулади, но в увеличенном размере – полный комплект сорок пять человек! И кабинеты заново, очень роскошно. Ковры освежили и портьеры. Освещение по салонам в тон для разных вкусов. И проходы тоже… Увеличивается наклонность к этому занятию…
Много новых гостей объявилось, ну и старые не забывают. И которые, бывало, очень резко обсуждали, тоже ездят, ничего. Только, конечно, теперь все очень строго и воспрещено рассуждать насчет чего – ни-ни! Но чествуют, конечно, за юбилеи там и промежду собой все-таки говорят насчет… вообще… Собственно, вреда никакого нет… Стоишь и слушаешь. Так это, скворчит в ухе: зу-зу-зу… зу-зузу… Один пустой разговор…
Гражданин Уклейкин
I
– Уклейкин идет! Уклейкин идет!..
Мальчишки бросали бабки, собирали змеи и бежали на улицу. Полицейский, кидавший в рот семечки у окна прачешной, выдвигался на мостовую. В самоварном заведении Косорылова стихал лязг, и чумазые медники высыпали к воротам. Портнихи вытягивались из окон, роняя горшки герани.
– Идет!.. Твердо идет нонеча.
Головы поворачиваются к посту.
– Ладушкин дежурит…
– А што твой Ладушкин!.. Махнет проулком… Как намедни в одной опорке-то стеганул!..
– Ужли не прорвется, а?
– Сурьезный штой-то…
Всем хочется, чтобы Уклейкин прорвался на Золотую улицу, в публику. За ним ринутся, и будет скандал.
Уклейкин начнет откалывать, прохватывать и печатать, начиная с головы и кончая подчаском. Пока захватят и погрузят на извозчика, он высыплет много кое-чего, о чем не говорят громко, а разносят из дома в дом так, что сейчас же узнают на задворках; что казалось забытым и вдруг всплывает; что было даже одобрено про себя, но чего в открытую еще стыдятся; что шмыгнуло мимо портфелей следователя и прокурора, ловко избегло удара печатного станка и вдруг непонятным путем встряхнулось в помраченных мозгах и гулко выкатилось на улицу из сиплой глотки полупьяного сапожника.
– Чего глядите-то?.. Уклейкин, что ли-ча, идет? – спрашивают сверху портнихи.
– Мчит! Спущайтесь, Танечка!
– А ну вас… Нам и здесь хорошо.
– Им не годится середь публики в открытом виде.
– Варька-то, Варька-то расползлась! ровно как мягкая…
– Со щиколаду. Ее кажинный вечер мухинский конторщик щиколадом удовлетворяет.
Уклейкин идет решительно, высоко подымая тощие, узловатые ноги, словно выдергивает их из мостовой. Как гремучая змея хвостом, шмурыгает он опорками, подтягивая на ходу остатки порванных штанов. Испитое, зеленоватое лицо сосредоточенно-мрачно, а глаза водянисты и тусклы. Он уже потерял картуз и следит за опорками.
Мальчишки веселым роем кружат и жалят.
– Жулье!., шкалики!..
Он выдирает слова из нутра, и они падают толчками, как маленькие частые пули. Худая рука поднята и грозит пальцем, а глаза видят какую-то никому не ведомую точку.
– Уклейкину почет-уважение! Отошел?.. Клади им!..
– Предались!.. Шпана!.. Дар-рмоед!
– Сыпь! Жарь! Качай их! Во-от!..
Толпа подвигается вместе с Уклейкиным к посту.
– Достигну!.. Сыщу!.. Што?.. Душ-ши!.. Брюшники!.. Манжетники, черти!.. Што-о? Пропущай!
Полицейский стоит, расставив руки, и следит за Уклейкиным, словно играет в коршуны.
– Ты лутче не шкандаль. Гуляй себе и не шкандаль!
– Пропущай!.. Слово хочу!
– Нет тебе ходу дальше!
– В-вы… так што… полицейский? Рази я допущаю, што…
Уклейкин таращит остеклевшие глаза, пытается говорить отчетливо и казаться вежливым и трезвым, и голос его играет.
– Та-ак… А п-позвольхе вас спросить… Вы… госпо-дин полицейский? Пр-равильно я говорю?.. Хо-рош-шо… Вы тут постановлены… для чего? Для пор-рядков? Хо-рро-шо-о. Для порядков вы тут постановлены? Вас тут установили? Та-ак… А вы, какое такое правило, што вы… не хочете никого пропу-щать?.. А? Ежели я житель… и все такое… Могу я гулять по воздуху… и при публике, а? Могу я выражать, што бы…
– Вот тебе публика, и гуляй!
– А я в разные стороны хочу. Вить я житель… и все жители… А мне публику надо… пу-бли-ку!.. Шпана! Шкалики!.. Слово хочу сказать. Пропущай!
И он выпячивает грудь, накрытую затертым фартуком.
– Раз ты намерен безобразить, я чичас тебя…
– За-чем, безобразий нет… Вы не пропущаете жителев… и я… А позвольте вас спросить: тебе кто жалованье платит, а? Не-ет, ты не заслоняй… Я вот неграмотный и ничего не знаю, а вы знаете все законы… и хочу вас спросить… Вы не желаете сказать? Та-ак, хор-ро-шо. А ежели я городской голове слово хочу сказать. Ж-жулик! Всех жителев обокрал! Шкалик!..
– В-во-отчисти-ит!.. Н-ну-у…
– В Сибирь его!
– Ты не безобразь! За такие слова тебя…
– Поволокешь? Н-на-а!.. Я го-спо-ди-ну… приставу слово хочу сказать.
– Ты до начальства не прикасайся… Ты не…
– Трешник слопал! В сапогах ходить любит… Где такое правило? Предались!
– Правильно! Он вить хочь пьян, а понимает.
– Дак ты што ж это?..
Полицейский колеблется, – взять или допустить. Но народ все свой.
– Не тревожь его, господин полицейский… пусть его!..
– Уклейкин, стих скажи! Здорово у него слажено… Вон и барышни желают.
Уклейкин оглядывается на окна. Розовые лица молоденьких портних задорно смеются.
– У-ух ты! Мамзели! Веселые барышни!.. Не намните грудки, оставьте маненько для Мишутки!..
– Ах шут эдакой, загнул!..
Взвизгивают сочные молодые голоски. Смеются все, даже полицейский. Уклейкин переменил тон, а это обещает зрелище захватывающее,
– Эх, подобью каблучки-набойки, ходи с угла до помойки!
Веселым гулом отзывается всегда сонный переулок. Приседают, хлопают Уклейкина по плечу, задорят.
– Уважь еще. Уклейкин!.. Про комариков-то… Вот продернет!..
– Стой!
И-эх и блошки мои, комарики,
Не горят наши фонарики!! А отчево?
То-то! Оттово, што городская управа
Тащит налево и направо…
– Ну, пропущай!.. Правду хочу изложить.
– Нальют тебе, брат, за правду.
– А мы выльем!
И-эх и каблучки мои подметки!
И охотник я до водки!
Пью портейн я и мадёр
И шинпанскую партёр!
– И набирает, шут его возьми…
– Пропущай! Тебе говорят!
– Уклейкин, про полицию вали!
– Про пристава! Гы-гы-гы… Гладко у его про пристава… Да не бойсь!
– Боюсь? Я?! Супротив хочь кого!
Полицейский тревожится, – можно ли. Но он не слыхал еще про пристава.
– Здесь могешь все, а туда не допущено.
– Прорвусь!..
– Не прорвешься.
– Достигну! Я их во как изуважу!.. Жулье!
– Ну-ка, про несчастного-то… Вклей!..
– Л-ладно… Я ему пропою… широкорылому черту… Давай его сюды!.. Н-ну!..
Уж и Иванов… наш пристав частный…
Ужасть человек несчастный!
Страсть!..
– Во-во… как сейчас резанет… Ну-ка!
Ни попить ему, ни съесть, —
Все бы как в карман залезть…
– А то в морду слазить, Он ма-астер…
И чистит зубы ломовым,
Однако часто… и городовым!
Уклейкин щурит глаз и делает пояснительный жест.
– Ну, уж это ты… Ломовым это так, а…
Полицейский не совсем доволен.
– А Митреву-то? – возражает медник.
– Ну, дак это на пожаре… Дело горячее…
Полицейский кладет на плечо Уклейкину руку и говорит примирительно:
– Ну, вот што. Уклейкин… ступай ты теперь к Матрене и не шкандаль.
– Ты меня Матреной? Ма-тре-на!.. Тьфу! Шкура! Понимаю я себя ай нет? Пропущай! На публику хочу!.. Н-ну!
– Не лезь, нельзя.
– Пущай! Я житель… житель я ай нет? Не можешь меня… Пу-усти!
Уклейкин напирает лицо к лицу, выпячивает грудь и откидывает голову.
– Што ж не пропущаешь-то его, в самделе… Дай ему душу-то отвести… Может он гулять-то!
– Расходись, ежели безобразить!.. Не скопляйси! Боле как троим не приказано… Н-ну-у!
А из-за толпы уже подобралась рослая, румяная баба и перехватывает Уклейкина за пиджак.
– Шкилет ты окаянный, а! Долго мытарить-то ты меня будешь, гнида ты несчастная, а?
Уклейкин сразу вянет, заслоняется рукой и бормочет:
– Не трожь… Сам, сам пойду… Ты не…
– У, не сыть, кабашник! Ишь дармоеды, го-го-го! Лупоносы!
Она тащит Уклей кипа за плечо, тычет в спину, и он идет толчками, откидываясь назад и на ходу вскакивая в опорки.
– Дай ей леща! Опоркой-то по башке! Э, зеваный черт!
Все еще не расходятся: сочувствуют Уклейкину и ругают Матрену.
– На меня б ее, печенки бы заиграли! – говорит кузнец.
– Уж и намылит она его, нашкипидарит!.. Чичас он еще в чувстве, а вот когда врастяжку, уж и лупит она его!.. Полсапожками по грудям, куда влезет.
– Баба могучая, д-д-а-а…
– Прямо клей! Все соки из его выбрала… Вот какая баба – груда!
– У ей крови много… путаная. С отцом дьяконом допрежь она все… Да вот у Власия-то на Стрижах, кудластый-то был… Стирала она у него, а он…
– М-да-а… Баба невредная…
– Хи-хи-хи! – заливались портнихи.
– А вы не слушайте, мы тут про деликатное толкуем.
– А мы и не знаем.
– А не знаете, так спущайтесь вечерком, узнаете…
Застучали медники. Застрочили машинки. Ударили к вечерням.
II
Когда случалось, в запой, попасть на Золотую улицу. Уклейкин первым делом направлялся к дому городского головы.
– Ага! Городская голова! Л-ловко! В три етажа загнул… Чи-исто!.. С миру по нитке – голому рубаха.
Мчался, брызгая грязью, рысак с окаменелым чудом на передке, и Уклейкин раскланивался вслед.
– Благодетели гуляют… От-лич-но!
Перед колоннадой депутатского собрания он брал картуз в обе руки, прижимал к груди и поднимал глаза к небу.
– «Дом бла-а-род-но-го дво-рян-ства»! Та-ак. Храм! Шапочку, господин, сымите.
…Отцы вы наши и родители,
Дворянские производители!..
Хохотала извозчичья биржа, а бульварчиком подкрадывался полицейский.
Участок Уклейкин обходил стороной, усаживался на уголке на тумбочку и говорил выразительно:
– Правительственный си-нод!.. Не подходи близко… Жулье!
Его тянуло сюда, как бабочку огонь, как поднятого зайца последнее логовище.
– Ежели ты у меня ешшо…
И Уклейкин летел с тумбочки, теряя опорки.
– Вдарь! Н-ну… еще! Тир-рань! М-можешь!..
И снова падал.
Одно время хотели даже выслать его из города, но вице-губернатор сказал:
– Оставьте. Скажут – деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!
С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.
– Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..
Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.
– Уклейкина гонят!
– Где, где гонят?
– Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!
– Споткнулся.
– И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.
– Нет, перехватили.
Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш «Под двуглавым орлом», и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.
– И с чего это в нем? – рассуждали иногда в переулке.
– С чего… Белый он! – говорил кузнец.
– То есть как белый?
– Известно как… вроде горячки.
– Зуда в нем такая есть, – пояснял церковный сторож. – Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…
– Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…
– Ду-ух… Винный!..
– Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?
Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую «подровняться».
Когда-то – давно это было, да и было ли? – тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.
Это было давно. А может быть, и не было этого.
Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты «барыни». А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.
– Митюш, ты?
Славная пора, короткая, как июньская ночь.
Рядом с садом полицеймейстера жил Уклейкин. Как-то по весне затрепетала веселая балалайка у ворот, под скрипучим оконцем, выплыло белое лицо в черном пролете окна, и обнаженная рука подперла простоволосую девичью голову Хорошо перебираете.
– Матреша?.. Здрасьте-с… Ежели желательно, могу бойчей.
– Ужли?
– Убеждайтесь!
И балалайка задрожала, ринулась:
И-эх и барыня-барыня,
И-эх и распро барыня,
Ды-по трахтирам не ходи,
Ды-в карман ручки не клади,
Ко мне глазом не мигай…
– Вот как мы!.. Как понимаете?
– Антиресно.
– Да уж… А вы спущайтесь к музыке, и будет антирес. И карамеличков можно прихватить.
Матреша спустилась, поглядывая на темные господские окна.
– Усач-то ваш дома? Рыжий-то?
– Ну его к ляду, уехамши…
– Сказывали, до вас он охоч…
– Н-нету… ничего…
– А сказывали, будто. Брехня, может!..
– Раз тольки в колидоре потискал, пес этакой…
– А вы ему в харю плюньте. Плюньте ему в харю, рыжему черту.
Вечер провели в саду, под черемухой, где балалайка выделывала потрясающие трели.
– Ежели б вы только могли сообразить… во внимание, как…
– А вы штой-то это… вы не лазьте куда не следует…
– Это куды ж? Уж ли уж вы мне не поверите? Уж ли я так-кой черт, что… Раз вы сумлеваетесь в качестве меня… вот мой для вас сказ. Давно я вас примечаю и балалайку завел на предмет вам… И – ох, Матр-реша!
Вздох.
– Дух от черемухи тяжкий… Голову разломило.
– Д-да… проникает, Матреша! Что я вам…
– Чего вы руки-то…
Вздох.
– А-ах, Матреша!.. Нет у меня никого, окромя вас. Племени-роду своего не знаю, ни родителев.
– Вы что ж, из шпитательного?
– Прямо из-под забора. Только, конечно, я все едино как настоящий… Матреша, жалованья получаю я двенадцать целковых! Могу и больше, конечно, как ботинщик я… и французские, тонкие каблучки могу… И ежели что, случаем говоря… не отопрусь. А вы глазки не тревожьте… и вот что я вам скажу: приходите опослезавтра в «Дубки».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.