Электронная библиотека » Камило Села » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 22:01


Автор книги: Камило Села


Жанр: Классическая проза, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

(9)

Домой я подался в компании трех-четырех самых близких друзей, немного удрученный тем, что случилось.

– Опять мне не повезло… На третий день после свадьбы! Мы шли молча, понурые, как на похоронах.

– Он сам напросился, совесть у меня спокойна. Нечего было болтать!

– Брось переживать, Паскуаль.

– Как это брось! Я ведь жалею, пойми! Задним числом…

Наступало утро, и певчие петухи оглашали воздух своими криками. Степь пахла каменным розаном и чебрецом.

– Куда ты ему угодил?

– В плечо.

– Сколько раз?

– Три.

– Обойдется?

– Да, конечно! Надеюсь, что обойдется!

– Хорошо бы.

Никогда дорога домой не казалась мне такой длинной, как в ту ночь.

– Похолодало…

– Не знаю, не чувствую.

– Может, меня знобит!

– Наверно…

Мы шли мимо кладбища.

– Тяжело, должно быть, лежать под землей!

– Парень! Зачем так говоришь? Чудные мысли лезут тебе в голову!

– Да, верно…

Кипарис стоял высокий и тощий, как призрак, как часовой при мертвецах.

– Уродливый кипарис…

– Уродливый.

На кипарисе сова, зловещая птица, таинственно шипела.

– Противная птица.

– Противная…

– Каждую ночь она здесь.

– Каждую…

– Как будто ей нравится быть с мертвецами.

– Как будто…

– Что с тобой?

– Ничего! Со мной ничего! Мерещится тебе…

Я поглядел на Доминго; он был бледен, как умирающий.

– Ты заболел?

– Нет…

– Боишься?

– Боюсь? Я? Кого мне бояться?

– Никого, брат, никого! Я это просто так сказал. Сеньорито Себастьян вмешался:

– Ладно, замолчите-ка! Не хватает еще, чтоб теперь сцепились и вы.

– Да нет…

– Далеко еще, Паскуаль?

– Недалеко, а что?

– Так.

Казалось, будто чья-то таинственная рука отодвигает мой дом все дальше и дальше.

– Мимо не пройдем?

– Что ты! Наверно, уже засветили лампу.

Мы снова замолчали. Было уже совсем недалеко.

– Вон тот, что ли?

– Да.

– Что ж ты не сказал?

– Зачем? Разве ты не знал?

Меня удивила тишина в доме. Женщины еще должны, по обыкновению, быть там, а вы знаете, как они пронзительно стрекочут.

– Спят как будто.

– Не может быть! У них горит свет!

Мы подошли к дому: действительно, горел свет. На пороге сидела сеньора Энграсия; она шепелявила, как сова на кипарисе, да и лицом, пожалуй, была ей сродни.

– Что вы здесь делаете?

– Тебя ждала, сынок.

– Меня?

– Да.

Загадочные слова сеньоры Энграсии пришлись мне не по душе.

– Ну-ка, пустите меня!

– Не ходи!

– Почему?

– Потому что не ходи!

– Это мой дом!

– Знаю, сынок, и много лет… Да только входить тебе не надо.

– Почему не надо?

– Потому что нельзя, сынок. Твоей жене плохо!

– Плохо?

– Да.

– Что с ней?

– Ничего. Она выкинула.

– Выкинула?

– Да. Ее сбросила кобыла…

От охватившего меня бешенства я плохо видел; я был в таком ослеплении, что не разбирал, что мне говорят.

– Где кобыла?

– В конюшне.

Дверь конюшни, выходившей в загон, была с низкой притолокой. Входя, я нагнулся. Ничего не было видно.

– Ну, кобыла!

Кобыла жалась к яслям. Я осторожно раскрыл нож: в такие минуты один неверный шаг может иметь для нас самые пагубные последствия.

– Ну, кобыла!

Снова пропел рассветный петух.

– Ну, кобыла!

Кобыла пятилась в угол. Я заходил на нее, приблизился так, что мог похлопать по заду. Тварь держалась настороженно, беспокоилась.

– Ну, кобыла!

Все совершилось в одну минуту. Я набросился на нее и стал колоть ножом; я ударил ее не меньше двадцати раз…

Кожа у нее была толстая, куда толще, чем у Сакариа-са… Когда я вышел из конюшни, руку у меня ломило, кровь покрывала ее до локтя. Животина не пикнула, только дышала еще глубже и чаще, чем когда к ней подпускали жеребца.

(10)

Точно вам говорю, хотя после, поостыв, я думал иначе, но в тот момент меня сверлила одна мысль – а ведь Лола могла бы выкинуть до того, как я на ней женился! От какой горечи, от какого жгучего разочарования я бы уберегся!

Это злосчастное происшествие подкосило меня и погрузило в самые черные думы; я бродил по деревне как в воду опущенный, и ушло целых двенадцать долгих месяцев, пока я опамятовался. Когда через год или чуть меньше после постигшей нас неудачи Лола опять забеременела, я с радостью почувствовал, что меня снедает то же нетерпение и беспокойство, что и в первый раз: время ползло, а не летело, как мне хотелось, и куда бы я ни шел, ярость не отпускала меня, как тень.

Я сделался замкнутый и нелюдимый, угрюмый и подозрительный, а так как и жена у меня, и мать плохо разбирались в характерах, все мы держались настороже и каждую минуту ждали свары. Напряжение нас изматывало, но мы словно сами же нарочно его нагнетали; во всем нам чудились намеки, во всем подвохи, во всем уловки. Вы и представить себе не можете, что это за тяжкие были месяцы!

Мысль, что жена снова выкинет, прямо-таки сводила меня с ума; приятели замечали, что я сам не свой, а Искра – тогда она была жива еще – ласкалась ко мне меньше.

Я по привычке разговаривал с ней:

– Ты что это, а?

Она глядела на меня умоляюще, часто-часто виляла хвостиком и чуть повизгивала; ее глаза надрывали мое сердце. У нее тоже детеныши задохлись в утробе. По своему неразумию она и не знала, как я горевал над ее бедой. Их было трое, щеночков, родившихся мертвыми, – все трое одинаковые, липкие, как сироп, серые и лишавые, как крысы. Я вырыл под кустиками лаванды ямку и сложил их туда. Когда, выходя на взгорок за кроликами, мы останавливались передохнуть, она, с этим горестным видом бездетной самки, подбегала к могилке ее обнюхать.

Уже на восьмом месяце, когда дело прочно стало на рельсы, когда беременность моей жены, благодаря советам сеньоры Энграсии, шла к примерному завершению, когда миновало так много времени и так мало осталось, что разумно было бы откинуть опасения, моя тревога и нетерпеж достигли такой силы, что, выйдя из переплета, не повредившись рассудком, я уверился, что уж ни от чего в жизни не помешаюсь.

Лола сработала, как часы: точно в указанный сеньорой Энграсией срок появился на свет – с такой простотой и легкостью, что меня это сразу же удивило, – мой второй сын, вернее сказать, мой первый сын, которого у крестильной купели мы назвали Паскуаль – по имени его отца, вашего покорного слуги. Я хотел назвать его Эдуардо, потому что он родился в день святого и таков обычай в нашем краю, но жена, которая в ту пору была со мной ласкова, как никогда, настаивала, чтобы его назвали моим именем, и из– за сильного обмана моих чувств уговаривать меня пришлось ей недолго. Теперь мне самому не верится, но ручаюсь, что так оно и было – приступы нежности у жены ввели меня в заблуждение, как безусого паренька, я был ей за них благодарен от всего сердца, клянусь вам.

От природы крепкая и сильная, Лола в два дня так оправилась, как будто и не рожала. Мало что в жизни потрясало меня сильнее, чем картина – Лола с распущенной косой кормит малютку грудью; одно это перевешивало с лихвой сотни пережитых мной неприятностей.

Я долгими часами просиживал на полу у кровати. Лола говорила мне тихонько, будто стыдясь:

– Одного я тебе принесла уже…

– Да.

– Красивенького…

– Слава богу.

– Теперь надо беречь его.

– Да, теперь только беречь и беречь.

– От свиней…

Мне покоя не давало воспоминание о бедном братике Ма-рио; если бы с моим сыном стряслась такая беда, я задушил бы его, чтобы избавить от страданий.

– Да, от свиней…

– И еще от лихорадки.

– Да.

– И от солнечного удара…

– Да, и от солнечного удара…

От мысли, что этому нежному куску плоти – моему сыну – грозят такие опасности, я покрывался гусиной кожей.

– Мы привьем ему оспу.

– Когда чуть подрастет…

– И всегда будем обувать, чтобы не резал ноги.

– А когда ему сравняется семь годочков, пошлем его в школу…

– А я научу его охотиться…

Лола смеялась – она была счастлива! Что скрывать, глядя на нее, красивую на редкость, с сыночком на руках, точно богородица, я тоже чувствовал себя счастливым.

– Мы выведем его в люди!

Откуда нам было знать, что господь бог, который все располагает как лучше для мирового порядка, у нас его отымет, что нашу мечту, единственное наше сокровище, все наше богатство – нашего сына – мы потеряем раньше, чем успеем направить его на жизненный путь! Почему любовь всегда покидает нас именно тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся?

Хотя я не находил тому объяснения, радость, с какой мы любовались на дитя, сильно меня настораживала. У меня всю жизнь был очень зоркий глаз на несчастье – не знаю, на пользу мне или во вред, – и позже, спустя несколько месяцев, словно чтоб не захирело мое злосчастье, проклятое злосчастье, которому никак не хирелось, это мое предчувствие, как и все другие, оправдалось.

Жена чуть что заговаривала со мной о сыне:

– Славно он у нас выкормлен, что твой кружочек масла?

За вечные и бесконечные разговоры о младенце она мало-помалу делалась мне ненавистна. Я знал – он покинет нас и мы впадем в беспросветное отчаяние, мы запустеем, как те брошенные хутора, где хозяйничают ежевика да крапива, жабы да ящерицы,– я был в этом уверен, предвидел его гибель, не сомневался, что рано или поздно ее не миновать, и уверенность в моем бессилии против того, о чем мне говорило чутье, донельзя терзала мне душу.

Порой я ненароком заглядывался на малыша, и мои глаза тут же наполнялись слезами. Я говорил ему:

– Паскуаль, сыночек…

Он таращил на меня круглые глазки и улыбался. Жена вмешивалась:

– Паскуаль, славно у нас выкормлен мальчик, а?

– Да, Лола. Дай бог, чтоб и дальше так.

– К чему ты это говоришь?

– Сама знаешь, маленькие дети такие нежные.

– Что ты, не думай о плохом!

– Я не думаю, только нам нужно очень его беречь.

– Очень.

– Глядеть, чтоб не простыл.

– Да… Это была б ему смерть!

– Маленькие дети от простуды умирают…

– Какой-нибудь сквозняк – и…

Разговор умирал медленно, как птицы и цветы, с той же тихой покорностью, с какой – так же медленно – умирают маленькие дети, прохваченные коварным сквозняком…

– Я боюсь, Паскуаль.

– Чего?

– А вдруг он умрет?

– Что ты!

– Детишки в этом возрасте такие слабые!

– Наш сынок крепкий, тельце у него розовое, он всегда смеется.

– Верно, Паскуаль. Я дура!

Она нервно смеялась, прижимая сына к груди.

– Слушай.

– Ну?

– От чего умер сынок у Кармен?

– Тебе-то что?

– Как что? Хочу знать…

– Говорят, засопливился.

– От сквозняка?

– Как будто.

– Бедняжка Кармен, как она радовалась на сыночка! Го-ворила: личиком, ну, вылитый отец, помнишь?

– Помню.

– Чем слаще надеешься, тем горше терять…

– Да.

– Вот если б заранее знать, сколько проживет каждый ребеночек, чтоб как на лбу написано…

– Молчи!

– Почему?

– Не могу тебя слышать!

Удар по голове заступом не так оглушил бы меня, как слова Лолы.

– Слыхал?

– Что?

– Окно.

– Окно?

– Заскрипело, будто сквозняк…

Скрип окна от дуновения ветра смешался с тихой жалобой.

– Спит ребенок?

– Да.

– Вроде сон видит.

– Не слышу.

– И стонет, будто у него что болит…

– Мнится тебе все!

– Дай-то бог! Я б глаза отдала…

Стон ребенка в спальне походил на плач дубков, пронзенных ветром.

– Стонет!

Лола пошла поглядеть, в чем дело; я остался на кухне, куря самокрутку – беда всегда застает меня с самокруткой.

Он прожил еще несколько дней. Когда мы вернули его земле, ему было одиннадцать месяцев – одиннадцать месяцев жизни и забот, которые смахнул какой-то коварный сквозняк…

(11)

Не иначе как сам бог наказывал меня за многие мои прошлые и многие мои будущие грехи! Не иначе как в божьей памяти записано, что несчастье – мой единственный удел, единственная дорога моих печальных дней! Поверьте мне, к несчастью привыкнуть нельзя: мы каждый раз тешим себя обманом, что нынешняя беда – последняя, а потом с глубокой скорбью убеждаемся, что худшее еще впереди…

Мне эти мысли приходят потому, что когда Лола выкинула и вышла драка с Сакариасом, я – и это совершенно точно! – только оттого и терзался тоской, что не подозревал, до чего я еще дойду.

Три женщины окружали меня, когда ушел от нас маленький Паскуаль, три женщины, с которыми я был связан теми или иными узами, хотя порой чувствовал, что они мне не ближе, чем первый встречный, не роднее, чем весь остальной мир, и ни одна из этих женщин, поверьте мне, ни одна не сумела лаской или подобающим обхождением облегчить мне тяжесть утраты; наоборот, они как сговорились отравить мне жизнь. Эти три женщины были моя жена, моя мать и моя сестра.

И кто бы подумал, а я так надеялся на их участие!

Женщины, как галки, – они неблагодарны и злы.

Они только и делали что повторяли:

– Проклятый ветер унес ангелочка!

– Унес на небо, подальше от нас, грешных!

– Детку, что был как ясное солнышко!

– Как он мучился!

– На моих руках задохся!

Ни дать ни взять похоронный вой, тоскливый и нудный, как ночная пьянка, медленный и тяжелый, как шаг осла.

И так изо дня в день, из недели в неделю… Это был ужас, небесная кара, сущее божье проклятье! Я, однако, сдерживался.

«Любовь, – думал я, – ожесточает их против воли».

И старался не слышать, не обращать внимания, глядеть на их представление, как на кукольный театр, не принимать их слова близко к сердцу… Я решил, что со временем скорбь завянет, как сорванная роза, и, чтобы страдать как можно меньше, хранил свое молчание, как сокровище. Пустые мечты, с каждым днем уводившие меня все дальше от счастливой доли тех, кто рожден для легкой дороги, и как только бог позволил вам укорениться в моем воображении!

Я страшился захода солнца как огня и бешенства; зажечь лампу на кухне около семи вечера для меня было самой мучительной работой за весь день. Все напоминало мне об умершем сыне – тени, разгорание и затухание пламени, ночные звуки, эти ночные звуки, которые слышны еле-еле, но у нас в ушах отдаются как удар железом по наковальне.

Тут же, в трауре, как воронье, сидели три женщины, безмолвные, как трупы, угрюмые и насупленные, как пограничная стража. Порой я заговаривал с ними, пытался сломать лед.

– Холодная стоит погода.

– Да…

Мы снова все замолкали. Я не отступал.

– Сеньор Грегорио вроде раздумал продавать мула. Видно, он ему зачем-то нужен.

– Да…

– Вы на реку ходили?

– Нет…

– А на кладбище?

– Тоже нет…

Вывести их из этого состояния не было никакой возможности. Столько терпения, как на них, я в жизни ни на кого не тратил ни до, ни после. Делая вид, будто не замечаю их странности, я хотел избежать скандала, но он все равно разразился, неотвратимый, как болезни и пожары, как восход солнца и как смерть, – сдержать его никому было не под силу.

Самые страшные трагедии подбираются к людям незаметно, сторожким волчьим шагом и жалят внезапно и исподтишка, как скорпион.

Я мог бы нарисовать их, словно они все еще сидят передо мной, – на губах горькая ехидная усмешка отлюбивших женщин, взгляд сквозь стены уставлен в пространство за много миль от дома. Жестоко тянулись минуты, слова звучали как с того света…

– Ночь спустилась.

– Видим…

Сова, наверно, сидела на кипарисе.

– Та ночь была такая же…

– Да.

– Было немного позднее…

– Да.

– Коварный ветер еще летел над поляхми…

– …

– Блуждал в оливах…

– Да.

Молчание колокольным гулом снова наполнило комнату.

– Где сейчас летает тот ветер?

– …

– Тот коварный ветер! Лола, помедлив, ответила:

– Не знаю…

– Наверно, улетел к морю!

– Губя детишек…

Раненая львица так не оскалилась бы, как моя жена.

– Рожаешь – как гранат, лопаешься! А зачем? Чтоб ветер унес роженое? Поплатишься ты за это!

– Если б подземная вода, что по капле сочится в болото, могла затопить тот ветер!

(12)

– Знаю тебя, как облупленного!

– …

– Тело твое мозглое ненастья боится!

– …

– И летнего солнца!

– И декабрьской стужи!

– Для того холила я мои груди, твердые как кремень?

– Для того холила мой рот, свежий как персик!

– Для того принесла тебе двоих детей, чтоб они пережить не смогли ни скока лошади, ни ночного сквозняка!

Она бесновалась, как одержимая всеми чертями, визжала и ярилась, как дикая кошка… Я молча сносил справедливый укор.

– Ты такой же, как твой брат!

Предательский удар жена мне нанесла с наслаждением…

Если гроза застала нас в поле, бежать бесполезно – мы все равно промокнем и только сильней устанем. Нас полошат молнии, будоражат удары грома, и кровь смятенно бьется в висках и горле.

– Поглядел бы твой отец Эстебан, как ты хвост поджимаешь!

– Жидкая у тебя кровь – земли коснется, сразу впитается!

– Как с тобой жена разговаривает!

Уймется она или нет? Солнце блестит для всех, но от света, который слепит альбиносов, негр не сморгнет.

– Хватит!

Мать не смела попрекать меня моей скорбью, скорбью, оставшейся в груди после смерти сына, дитяти, что в свои одиннадцать месяцев был сущей звездочкой.

Я высказал ей это вполне ясно, яснее нельзя.

– Огонь спалит нас обоих, мать.

– Какой огонь?

– С которым вы играете. Она сделала удивленное лицо.

– К чему это ты?

– К тому, что у нас, мужчин, очень суровое сердце.

– Которое ни на что не способно.

– Оно на все способно!

Она не понимала, моя мать не понимала. Она глядела на меня, говорила со мной… О, если б она на меня не глядела!

– Знаешь, как волки рыщут в зарослях, как ястреб взлетает под облака, как змея подстерегает в камнях?

– Мужчина еще свирепей, чем все они вместе!

– Зачем ты мне говоришь это?

– Так!

Я хотел сказать: «Потому что я вас убью!» Но слова не шли у меня с языка.

Со мной осталась одна сестра, бесталанная, бесчестная, оскорбляющая взгляд порядочных женщин.

– Слыхала?

– Да.

– Ни за что б не поверил!

– Я тоже.

– Никогда не думал, что я пропащий.

– Ты не пропащий, В зарослях всколыхнулся ветер, тот самый ветер, что полетит к морю, губя детишек… Он жалостно скрипел оконной створкой.

Росарио всплакнула.

– Почему ты говоришь, что ты пропащий?

– Не я говорю.

– А эти женщины.

Пламя лампы вздымалось и опускалось, словно дышало; па кухне пахло ацетиленом, его острый приятный запах вонзается в нервы и волнует плоть – эту жалкую мою осужденную плоть, которой в ту пору так недоставало волнения.

Сестра была бледна; жизнь, которую она вела, оттиснула свой жестокий знак у нее под глазами. Я любил ее нежно, так же нежно, как она любила меня.

– Росарио, сестричка…

– Паскуаль…

– Худое время ждет нас обоих.

– Все уладится…

– Дай-то бог! Мать вставила слово:

– Не вижу, как оно уладится.

Жена моя, подлая как змея, ехидно усмехнулась.

– Куда как худо, если надежда на одного бога!

Бог – он сидит выше всех, и взор у него орлиный; он не упускает ни одной мелочи.

– А если б бог все уладил?

– Не так уж он нас любит…

Убиваешь без мысли, я это по себе хорошо знаю; иногда и: без охоты. Просто ненавидишь, ненавидишь яростно, люто, раскрываешь нож и с раскрытым ножом босиком подходишь к кровати, на которой спит твой враг. На дворе ночь, но в окошко светит луна и все хорошо видно. На кровати лежит мертвец, тот, кто будет мертвецом. Ты глядишь на него, слышишь его дыхание; он не шевелится, лежит спокойно, как будто ему ничто не грозит. Спальня ветхая, и мебель пугает тебя своим скрипом, который может его разбудить, ускорить кровавую развязку. Враг чуть откидывает с лица одеяло и поворачивается на другой бок; нет, он не проснулся. Под одеялом его тело кажется обманчиво большим. Ты с опаской нагибаешься, осторожно трогаешь его рукой. Он спит, крепко спит; он не успеет и сообразить…

Но так убивать нельзя, это подло. И ты думаешь повернуть назад и уйти… Нет, невозможно. Все давно решено; это миг, один короткий миг, и потом…

Пойти на попятный никак нельзя. Наступит день, и при свете дня ты не вынесешь ее взгляда, взгляда, который невольно пригвоздит тебя к месту.

Придется бежать, бежать подальше от деревни, туда, где-тебя никто не знает, где в тебе сможет зародиться новая ненависть. Ненависть вызревает годами, а ты уже не ребенок, и когда ненависть разрастется и захлестнет дыхание, жизнь из тебя уйдет. Сердце не вместит больше горечи, и руки бессильно упадут…

(13)

Без малого целый месяц я не писал. Валялся на тюфяке, праздно глядел, как уходит время – время, которое порой летит как на крыльях, а то ползет, как в параличе, – дал волю мечтам: единственному во мне, чему воля не заказана, рассматривал облупины потолка и придумывал, на что они похожи, и за этот длинный месяц по-своему получил от жизни больше удовольствия, чем за все прежние годы, и это несмотря на все печали и треволнения.

Когда на грешные души нисходит мир, он для них все одно что дождь полю под паром – иссохшее тучнеет, незасеянное плодоносит. Говорю так потому, что, хотя очень долго, куда дольше, чем следует, не понимал, что покой – это благословение небес, самое драгоценное благословение, на какое дано уповать нам, бедным и живущим в страхе, теперь, когда я знаю это, теперь, когда покой вкупе с любовью меня осеняет, я упиваюсь им в таком исступлении и радости, что очень боюсь – хотя дышать мне осталось немного, совсем немного! – вычерпать его до срока. Вероятно, если бы мир посетил меня несколько лет назад, я не иначе как ушел бы в монахи, поскольку, видя в нем такой свет и такое благо, не думаю, чтоб в ту пору он прельстил меня меньше, чем теперь. Но бог этого не захотел, и вот я сижу в тюрьме, надо мной висит приговор, и не знаю, что лучше – чтоб он обрушился разом или чтоб продлилось мое смертное мучение, которым я, несмотря ни на что, крепко дорожу, а будь мое житье гладким, может – если только так бывает,– дорожил бы меньше. Вы понимаете, что я хочу сказать.

За этот длинный месяц, посвященный мной раздумьям, я через все прошел – через горе и радость, грусть и веселье, веру, отвращение и отчаяние… Боже, как слаба плоть, которую ты подверг испытанию! Когда одно состояние души исчезало, уступая место другому, я дрожал как в лихорадке и на глаза набегали боязливые слезы. Это много – тридцать дней подряд думать об одном, растравлять свою совесть, неотступно терзаться мыслью, что за все прошлое зло попадешь в ад… Я завидую отшельнику с добротой в лице, птице в небе, рыбе в воде и даже зверюшке в зарослях – память их не тревожит. Плохо, когда твое прошлое исполнено греха! Вчера я исповедался – сам вызвал священника. Пришел старенький, облезлый попик, отец Сантьяго Луруэнья, добрый и сокрушенный, отзывчивый и исхлопотавшийся, как муравей.

Он здешний капеллан и по воскресеньям служит обедню для сотни убийц, полдюжины охранников и трех-четырех монашек.

Я встретил его стоя.

– Добрый день, преподобный отец.

– Привет, сын мой. Говорят, ты меня звал.

– Да, сеньор, звал.

Он подошел ко мне и поцеловал меня в лоб. Много лет уже никто меня не целовал.

– Захотел исповедаться?

– Да, сеньор.

– Сын мой, ты меня радуешь!

– Я и сам рад, преподобный отец.

– Бог все прощает, он очень добр…

– Да, преподобный отец.

– И счастлив, когда заблудшая овца снова прибивается к стаду…

– Да, преподобный отец.

– …а блудный сын возвращается в отчий дом.

Он ласково держал меня за руку, положив ее на сутану, и глядел мне в глаза, как будто хотел, чтоб я лучше его понял.

– Вера – это свет, ведущий наши души сквозь мрак жизни.

– Да…

– Это чудотворный бальзам для болящих душ…

Дон Сантьяго был взволнован, его голос дрожал, как у всполошенного ребенка. Он глядел на меня, улыбаясь кроткой улыбкой, точно святой.

– Знаешь ли ты, что такое исповедь? Я трусил ответить, еле слышно сказал:

– Не очень.

– Не смущайся, сын мой, от рождения этого никто не знает.

Дон Сантьяго разъяснил мне кое-какие вещи; до конца я их не понял, но, должно быть, они были правдой, поскольку походили на правду. Мы проговорили долго, чуть ли не с полудня до самого вечера; когда наша беседа кончилась, солнце уже скрылось за горизонтом.

– Приготовься получить прощение, сын мой, прощение, которое дарую тебе во имя господа бога нашего… Молись со мной: господи Иисусе Христе…

Когда дон Сантьяго благословлял меня, я изо всех сил старался, чтоб в голове у меня не было скверных мыслей, и, смею вас уверить, принял благословение как нельзя лучше. Много пережил я в жизни стыда, очень много, но такого еще не переживал.

Всю ночь я не мог сомкнуть глаз и встал сегодня усталый и разбитый, как будто меня отколотили. Однако, раз уж я выпросил у начальника такую уйму бумаги и раз мне, упавши духом, нет иного средства выйти из этого состояния, кроме маранья бумаги, и чем больше, тем лучше, попробую снова взяться за рассказ, продолжить его от того места, на котором я остановился, и привести свои воспоминания к концу. Посмотрим, хватит ли у меня сил, а их мне понадобится немало. Когда я думаю, что стоит событиям малость ускорить ход – и мой рассказ оборвется на половине, останется как бы калекой, на меня находят нетерпение и спешка, но я считаю себя обязанным и стремлюсь подавлять их, поскольку, как я полагаю, если и при том, что я пишу так, как сейчас, то есть неторопливо, с полным вниманием к делу, рассказ у меня выходит не во всем ясный, то, хлынув из меня без удержу, он получится такой нескладный и несуразный, что его и родной отец, то есть я, не узнает. Эти предметы, в которых важную роль играет память, требуют самого нежного обхождения, потому что, напутав в событиях, дела ведь ничем не поправишь, разве что изорвешь бумагу да начнешь заново, а этого я всячески стараюсь избежать, памятуя, что вторые части никогда хороши не бывают. Вы, может, сочтете тщеславным это мое усердие к тому, чтоб второстепенное выходило у меня хорошо, тогда как главное идет из рук вон плохо, и, может, подумаете с усмешкой, что я много на себя беру, стараясь не торопиться, чтоб лучше вышло то, что любой человек с образованием сделал бы походя, но, приняв в соображение, что писать почти безостановочно четыре месяца подряд предполагает с моей стороны напряжение сил, несравнимое ни с какой другой деятельностью в моей жизни, вы, наверно, найдете оправдание для моего рассуждения.

В жизни все не так, как нам представляется с первого взгляда; оттого и случается, что, когда мы подступаем к чему-то вплотную, начинаем над чем-то работать, оно открывает нам такие удивительные и даже вовсе неизвестные стороны, что от нашего первоначального представления порой не остается и следа; так бывает с лицами людей, которые мы воображаем заранее, с городами, куда мы едем, составив у себя в голове то или иное о них понятие, мы мгновенно его забываем, как только глянем на подлинное. Именно это получилось у меня с моей писаниной – поначалу я думал справиться с ней за восемь дней, а сегодня уж миновало сто двадцать, и я только посмеиваюсь, вспоминая свою наивность.

Думаю, что рассказывать про дурные дела, в которых ты раскаялся, – не грех. Дон Сантьяго сказал мне, что я могу это делать, если оно приносит мне утешение, и так как действительно приносит, а дон Сантьяго, надо ожидать, по части заповедей разбирается что к чему, я не вижу богохульства в том, что продолжу мой рассказ. Бывают случаи, когда мне больно в точности пересказывать подробности, большие и малые, моего печального житья-бытья, но, как бы для равновесия, выпадают минуты, когда я радуюсь при этом самой настоящей радостью, – может, потому, что, рассказывая, чувствую, что так далек от всего прошлого, как будто говорю понаслышке и о незнакомом человеке. До чего велика разница между тем, как было, и тем, как я б постарался, чтоб было, если б мог начать все заново! Надо, однако, примириться с неизбежным, сделанного не воротишь, ну, да взявшись за гуж, не говори, что не дюж, а впредь надо стараться, чтоб старое не повторялось, и я и стараюсь, но, правда, тюрьма мне подсобляет. Не стану в этот последний час жизни напускать на себя излишнюю кротость, а то мне уж слышится, как вы говорите: поздно за хвост, коли за гриву не удержался, и пусть лучше эти слова не будут сказаны, но тем не менее хочу все поставить на свое место и заверить вас, что был бы образцовым семьянином, пойди мое житье с самого начала по нынешнему безмятежному курсу.

Продолжу мой рассказ. Месяц не писать – длинный роздых для человека, у которого удары сердца все сочтены, и чрезмерный покой для того, кто привык к беспокойству.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации