Текст книги "Семья Паскуаля Дуарте"
Автор книги: Камило Села
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
(17)
Три года меня держали в заключении, три длинных года, долгих, как горе, но если вначале я думал, что они никогда не минуют, позже я вспоминал их как сон. Три года, день за днем, работал я в сапожной мастерской тюрьмы, на прогулках грелся во дворе на солнышке, милом солнышке, к которому чувствовал я такую благодарность, наблюдал, изнывая душой, как ползут часы, часы, отсчет которых, на мою же беду, до срока прервало хорошее мое поведение.
Горько думать, что в тех редких случаях жизни, когда мне приходило в голову вести себя не слишком скверно, роковая судьба, злая звезда, которой, как я уже говорил вам, словно нравилось меня преследовать, так все выворачивала и располагала, что добрые дела не приносили моей душе ни на грош пользы. И мало того, что от них не было пользы, они к тому же, по причине их искажения и извращения, толкали меня к еще худшему злу. Если б я вел себя плохо, я остался бы в Чинчилье на все двадцать восемь лет, что мне отверстали, шил бы заживо, как все заключенные, сходил с ума от тоски, отчаялся б, проклял божий промысел и под конец возненавидел весь свет, но зато я сидел бы там, искупая совершенное и неповинный в новых кровавых преступлениях, пусть за решеткой и под замком, но зато в безопасности от палача, как новорожденный младенец, на котором нет никакой вины, кроме первородного греха. Если б я вел себя середка на половинку, как более или менее все заключенные, мои двадцать восемь лет превратились бы в четырнадцать или шестнадцать; к тому времени, как мне выйти на свободу, мать успела б помереть своей смертью, сестра Росарио была б уже не молода, а без молодости и не красива, а без красоты и не опасна, а я, жалкий, конченый неудачник, вызывающий у вас и всего общества так мало сострадания, я вышел бы из тюрьмы смирный, как овечка, мягкий, как одеяло, и, вероятно, мне уже не грозила б опасность нового падения. Как знать, жил бы теперь я спокойно в каком-нибудь месте, зарабатывал на пропитание и старался б забыть прошлое и думать только о будущем, и может, мне это уже удалось бы… Но я вел себя как нельзя лучше, улыбался, хоть было тошно, из кожи вон лез, выполняя, что приказывали; я растрогал правосудие, добился хороших отзывов начальства… и меня выпустили, передо мной распахнули ворота и без защиты выставили злу на растерзание. Мне сказали:
– Ты отбыл свое, Паскуаль, возвращайся к борьбе, к жизни, снова всех терпи, со всеми говори, со всеми якшайся…
И думая, что оказывают мне милость, меня безвозвратно погубили.
Размышления эти не приходили мне на ум, когда я в первый раз писал и эту главу, и две следующие, но, хоть вам оно покажется невероятно и вы мне, чего доброго, не поверите, у меня их выкрали (до сих пор не пойму, зачем), и вот, с одной стороны, расстроенный этой подлостью, не имеющей оправдания, которая причиняет мне такое огорчение, а с другой – тяготясь повторением старого, что требует насилия над памятью и процеживания своих мыслей, я и предался рассуждениям, а так как не накладывал на себя покаяния противиться собственной воле – по слабости моего духа, если и не по великим моим винам, довольно с меня и тех покаяний, что я несу, – я оставляю здесь эти рассуждения в том виде, в каком они вылились из-под пера, и можете судить о них как вам угодно.
Выйдя на волю, я нашел, что поля выглядят унылей, куда унылей, чем мне представлялось в тюрьме. В своих мечтах я воображал себе землю, не знаю уж с какой стати, сплошь в заливных лугах, зеленых и цветущих, и тучных золотых нивах, на которых крестьяне прилежно трудятся от зари до зари и весело распевают песни, держа под рукой бурдюк вина, а в голове одни хорошие мысли; но по выходе я увидел пустоши, голые и сухие, как кладбища, безлюдные и заброшенные, как сельская часовня на другой день после праздника святой покровительницы.
Чинчилья – городишко неприветливый, как все ламанчцы вообще, подавленный какой-то глубокой тоской, серый и бесцветный, как все места, где жители не кажут носа на улицу, и в нем я пробыл ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы сесть на поезд, который должен был отвезти меня в мою деревню, в мой дом, к моей семье; в деревню, которую я снова найду на том же месте, в дом, сверкающий на солнце, как драгоценность, к семье, где ждут меня позднее и не помышляют, что скоро я буду с ними, к матери, которую бог, может быть, смягчил за эти три года, к сестре, моей любимой сестре, моей святой сестре, которая, увидав меня, запрыгает от радости.
Поезд в Чинчилью запоздал, запоздал на несколько часов. Удивительно мне, чтоб человеку, прождавшему годы, было невтерпеж подождать часок-другой, но именно так оно и случилось – задержка мне досаждала, из себя выводила, словно у меня в срок не поспевало важное дело. Я прошелся по станции, заглянул в буфет, побродил по ближнему полю… Поезда нет как нет, поезд не шел, он даже не показывался – тащился где-то еще слишком далеко. Я вспоминал тюрьму, видневшуюся поодаль за зданием станции; она казалась пустой, а была полным-полна и содержала в себе скопище неудачников, всю жизнь описать не хватит никакой бумаги. Я вспоминал начальника, нашу последнюю встречу. Это был лысый старичок седыми усами и голубыми, как небо, глазами; звали его дон Конрадо. Я любил его как отца, был ему благодарен за слова утешения, которые он всегда находил для меня. Последняя наша встреча состоялась у него в кабинете, куда он меня вызвал.
– Разрешите, дон Конрадо?
– Входи, сынок.
Голос у него был уже надломлен возрастом и болезнями, а когда он называл нас «сынки», как будто еще больше смягчался и даже дрожал на губах. Он велел мне сесть по другую сторону стола, протянул большой кисет из козьей шкуры, вы-тащил книжечку курительной бумаги и предложил мне и ее тоже.
– Закуришь?
– Спасибо, дон Конрадо. Дон Конрадо засмеялся.
– С тобой лучше говорить, когда побольше дыму, – меньше видна твоя неприглядная физиономия!
Он расхохотался, хохот под конец перешел в кашель, от кашля он задохнулся, лицо вспучилось и покраснело, как помидор. Сунув руку в ящик, он вытащил две рюмки и бутылку коньяка. Я поразился; он, что верно то верно, всегда хорошо со мной обходился, но такого еще не бывало.
– Что случилось, дон Конрадо?
– Ничего, сынок, ничего… Ну, пей – за свою свободу!
На него опять напал кашель. Я раскрыл рот переспросить:
– За мою свободу?
Но он рукой делал мне знаки, чтобы я молчал. На этот раз кончилось наоборот – кашель перешел в смех.
– Ну да! Везет же вам, жуликам!
И он смеялся, радуясь, что может сообщить мне эту новость, довольный, что может выставить меня за ворота. Если б он только знал, что для меня было б лучше не выходить из тюрьмы! Когда я вернулся в Чинчилыо, он признал это со слезами на глазах – глазах, которые только чуть-чуть были голубее слез.
– Ладно, поговорим серьезно! Читай…
Он придвинул ко мне приказ об освобождении. Я глядел и не верил.
– Прочел?
– Да, сеньор.
Дон Конрадо раскрыл папку и вытащил из нее две одинаковые бумажки – удостоверение об отбытии наказания.
– Бери, это тебе. С ним можешь отправляться куда хочешь. Распишись здесь. Кляксу не поставь.
Я сложил документ пополам и всунул его в бумажник… Я был свободен! Что со мной в ту минуту делалось, не могу передать. Дон Конрадо принял серьезный вид; он сказал мне напутствие о честности и добронравии, дал пару советов насчет сдерживания своих порывов, следуя которым я мог бы уберечься от многих крупных неприятностей, и в заключение, под занавес, вручил мне двадцать пять песет от имени Дамского комитета по исправлению заключенных – благотворительного учреждения, созданного в Мадриде для оказания нам помощи.
Он позвонил, вошел надзиратель. Дон Конрадо протянул мне руку.
– Прощай, сынок. Да хранит тебя бог.
Я не помнил себя от радости. Он повернулся к надзирателю.
– Муньос, проводите этого господина к выходу. Но прежде зайдите с ним в канцелярию – ему положено вспомоществование на восемь дней.
Муньоса я никогда в жизни больше не встречал, а с доном Конрадо мы встретились три с половиной года спустя.
Поезд наконец пришел – рано или поздно все в этой жизни приходит, кроме прощения оскорбленных, которое порой, как будто нарочно, отдаляется. Я забрался в свое купе и, оттрясясь сутки и еще полсуток, прибыл на свою станцию, такую мне знакомую и всю дорогу стоявшую у меня перед глазами. Никто, совершенно никто, кроме всевышнего, не знал, что я приезжаю, и однако, не известно, по какой странной причуде мысли, мне вдруг вообразилось, что перрон забит ликующей толпой, которая приветствует меня поднятыми руками и взмахами платочков и выкрикивает на все четыре стороны мое имя.
Когда я сошел с поезда, острый холод, как кинжалом, пронзил мне сердце. На станции никого не было. Стояла ночь. Начальник, сеньор Грегорио, держа масляный фонарь, с одного боку зеленый, с другого красный, и флажок в жестяном колпачке, дал отправление поезду.
Сейчас он обернется ко мне, узнает меня, поздравит.
– Черт возьми, Паскуаль, это ты!
– Да, сеньор Грегорио. Освободился!
– Ну и ну!
Он отвернулся и, не обращая больше на меня никакого внимания, залез в свою будку. Подумав, что он не понял меня, я отел ему крикнуть: «Освободился, сеньор Грегорио! Я освободился!»
Но, помедлив немного, я отказался от своего намерения.
Кровь стучала у меня в ушах, на глаза чуть было не навернулись слезы. Сеньору Грегорио не было никакого дела до моей свободы.
Я вышел со станции с дорожным сундучком на плече, свернул на тропинку, которая, минуя деревню, напрямик вела к шоссе, где стоял мой дом, и зашагал по ней. Мне было грустно, очень грустно; всю мою радость убил своими грустными слогами сеньор Грегорио; из прошлого мучительным потоком прихлынули мрачные мысли, недобрые предчувствия, которые я тщетно пытался отогнать. Ночь стояла ясная, безоблачная, и посреди неба, как причастная облатка, была приколота луна. Я старался не думать о холоде, который меня пронизывал.
Примерно на полдороге, впереди, по правую сторону от тропинки показалось кладбище; оно лежало на том же месте, где я оставил его, в той же ограде черноватого самана, с высоким кипарисом, который нисколько не переменился, с шипящей совой в ветках. На этом кладбище отец мой отдыхал от своего бешенства, Марио от своего неведения, жена моя от заброшенности, а Щеголь от великого своего нахальства. На этом кладбище гнили останки двух моих сыновей – выкидыша и Паскуальчика, который прожил всего одиннадцать месяцев и был сущим солнышком…
Мне душу щемило, что я так возвращаюсь в деревню – в одиночестве, ночью и первым делом иду мимо кладбища; похоже, провидению угодно было подсунуть его мне и, видно, с умыслом, чтоб я задумался о нашем людском ничтожестве.
Тень от моего тела все время шла впереди, длинная, очень длинная-длинная, словно призрак; она плотно прижималась к земле и приноравливалась ко всем особенностям пути – то прямо вытягивалась по дороге, то взбиралась по ограде кладбища, будто хотела туда заглянуть. Я пробежал немного – тень пробежала тоже; я остановился – остановилась и тень. Я оглядел небесный свод – на всем его пространстве не было ни единого облачка. Тень шаг за шагом будет идти со мной до самого конца пути.
Меня охватил страх, необъяснимый страх; я вообразил, что скелеты покойников вылезают из могил поглядеть, как я иду. Я не смел поднять голову, ускорил шаг; тело мое как будто потеряло свой вес, сундучок тоже. Я почувствовал в себе столько сил, как никогда. Еще миг – и я ринулся бежать со всех ног, точно удирающий пес; я мчался и мчался, как сумасшедший, как сорвавшийся с цепи, как одержимый. К дому я прибежал при последнем издыхании, больше я не смог бы сделать и шага…
Бросив сундучок на землю, я сел на него. Не было слышно ни звука; Росарио и мать наверняка спят, не зная – не ведая, что я приехал, что я на свободе, что я в двух шагах от них. Может, сестра, ложась в постель, прочитала «господи, помилуй» – свою любимую молитву, чтоб меня скорей освободили! Может, в эту минуту она, грустя по мне, видит во сне, что я лежу в камере на нарах и вспоминаю о ней – единственной искренней привязанности в моей жизни! Может, она вздрагивает, охваченная кошмаром.
А я вот он, тут как тут, на свободе, разделался вчистую, готов начать жизнь заново, утешать ее, лелеять, любоваться ее улыбкой.
Я не знал, что делать. Подумал было постучать, но они испугаются – в такой час никто не стучит, еще и отворить-то не осмелятся. Но оставаться так я тоже не мог, нельзя же дожидаться дня, сидя на сундучке.
По шоссе, громко разговаривая, подходили двое мужчин; голоса беззаботные, веселые; шли из Альмендралехо, наверное, от своих девушек. Вскоре я их узнал – это были Леон, брат Мартинете, и сеньорито Себастьян. При виде их, не знаю уж почему, я поспешно спрятался.
Они прошли очень близко от дома, очень близко от меня; их разговор был отчетливо слышен.
– Видишь, что стряслось с Паскуалем.
– Любой на его месте сделал бы то же самое.
– Вступился за жену.
– Конечно.
– И сидит в Чинчилье, это больше суток на поезде, вот уже три года…
Я ощутил глубокую радость; мне вдруг отчаянно захотелось выскочить из канавы, встать перед ними, обнять их, но я предпочел воздержаться – тюрьма сделала меня спокойнее, обуздала мои порывы.
Я подождал, пока они отойдут. Когда, по моим расчетам, они отошли достаточно далеко, я вылез из канавы и направился к двери. Сундучок оставался там, но они его не заметили. Увидь они его, они подошли бы ближе, и мне пришлось бы выйти и объясняться, а они уверились бы, что я от них прячусь, избегаю их.
Довольно было с меня колебаний; я приблизился к двери и стукнул в нее два раза. Никто не откликнулся. Я подождал несколько минут. Никого. Я снова постучал, на этот раз сильнее. В доме засветилась лампа.
– Кто?
– Это я!
– Кто я?
Это был голос матери. Зачем врать – я обрадовался, услыхав его.
– Я, Паскуаль.
– Паскуаль?
– Да, мать, Паскуаль.
Мать отперла дверь; при свете лампы она походила на ведьму.
– Тебе чего?
– Как чего?
– Ну да, чего?
– Войти. Чего же еще?
Она держалась странно. Почему она так держалась со мной?
– Что с вами, мамаша?
– Ничего, а что?
– Да нет, вы вроде остолбенели.
Готов утверждать, что мать нисколько не радовалась моему появлению. Старая ненависть зашевелилась во мне с новой силой. Я старался отогнать ее, отмахивался от нее.
– А Росарио?
– Ушла.
– Ушла?
– Да.
– Куда?
– В Альмендралехо.
– Опять?
– Опять.
– Спуталась с кем?
– Да!
– С кем?
– Да тебе-то что?
Мир словно собирался рухнуть мне на голову. Я плохо видал; я подумал, что все это мне снится. Мы недолго помолчали.
– Почему она ушла?
– Ушла вот.
– Не хотела подождать меня?
– Не знала, что ты скоро вернешься. Она все время тебя вспоминала…
Бедная Росарио, какая она хорошая и что за разнесчастная у нее жизнь!
– Вам нечего было есть?
– Случалось.
– Потому она и ушла?
– Кто ее знает!
Мы опять помолчали.
– Ты видишься с ней?
– Да, она часто приходит. Он ведь тоже тут живет.
– Он?
– Да.
– Кто он?
– Сеньорито Себастьян.
Я подумал, что умираю. Я б деньги заплатил, чтоб очутиться снова в тюрьме.
(18)
Росарио, едва проведала о моем возвращении, пришла со мной повидаться.
– Вчера услыхала, что ты вернулся. Ты представить себе не можешь, до чего я обрадовалась!
Как приятно мне было слышать ее слова!
– Представляю, Росарио, по себе знаю. Ведь мне самому хотелось снова тебя увидеть!
Мы чинились, как будто десять минут назад познакомились. Оба старались держаться как ни в чем не бывало. Немного погодя я спросил, чтоб поддержать разговор:
– Как получилось, что ты опять ушла?
– Ушла и все.
– Так трудно было?
– Нелегко.
– Не могла подождать?
– Не захотела.
Голос у нее сделался хриплый.
– Желания не было снова горе мыкать.
Этим все объяснялось. Бедняжка и без того хлебнула его вдосталь.
– Бросим этот разговор, Паскуаль.
Она улыбалась мне своей всегдашней улыбкой, грустной и какой-то приниженной; так улыбаются хорошие люди, которым в жизни не повезло.
– Поговорим о другом… Знаешь, я подыскала тебе невесту.
– Мне?
– Да.
– Невесту?
– Ну да. А что? Тебя это удивляет?
– Да нет… Только странно. Кто меня полюбит?
– Да любая… Ведь люблю же тебя я!
Изъявление сестриной любви, хоть я и знал о ней, было мне приятно, ее забота подыскать мне невесту тоже. Пришло же ей в голову!
– А кто она?
– Племянница сеньоры Энграсии.
– Эсперанса?
– Да.
– Пригожая девушка!
– Любит тебя еще с той поры, когда ты не был женат.
– И ни словом не обмолвилась!
– Что ты хочешь, у каждой свой нрав.
– А ты, что ты ей сказала?
– Ничего. Что когда-нибудь ты же вернешься!
– И я вернулся…
– Слава богу!
Невеста, которую мне присмотрела Росарио, и впрямь была красивая женщина. Не того типа, что Лола, скорее наоборот, где-то посередке между ней и женой Эстевеса, и притом складом лица, если вглядеться, она напоминала мою сестру. Тогда ей сравнялось уже тридцать лет, а то и тридцать два, но по ней это трудно или даже совсем нельзя было сказать, так хорошо она сохранилась и так молодо выглядела. Была она сильно верующая и как бы устремленная к потустороннему, что в наших краях редкость, и жила как живется, вроде цыган, но только в мыслях неизменно держала одно: «К чему менять? Так на небесах написано!»
Она жила на бугре с теткой, сеньорой Энграсией, сводной сестрой своего покойного отца, потому что осталась круглой сиротой в раннем детстве, и так как от рождения была покладиста и несмелого нрава, никто никогда не видал и не слыхал, чтоб она с кем-нибудь спорила, и тем более со своей теткой, которую очень почитала. Ходила она опрятнее многих, цветом лица была точь-в– точь яблоко и, когда спустя недолгое время стала моей женой – моей второй женой, завела такой порядок у меня в доме, что во многом он сделался просто неузнаваем.
В тот первый раз, когда я встретился с пей с глазу на глаз, нам обоим было сильно не но себе; мы знали, о чем у нас пойдет разговор, поглядывали друг па друга украдкой, будто один другого выслеживал.
Мы были наедине, но это ничего не меняло; мы пробыли наедине целый час, и с каждой уходящей минутой начать разговор казалось все труднее. Она первая открыла огонь:
– Ты пополнел.
– Может…
– И лицом стал бледнее.
– Говорят…
Я все силы в себе напрягал, чтоб показать себя приветливым и разговорчивым, но ничего не получалось; я как отупел, как расплющился под какой-то тяжестью, давившей меня, но и оставшейся у меня в памяти как одно из самых приятных ощущений моей жизни, ощущений, с которыми мне было всего больней расставаться.
– Хорошо в том краю?
– Плохо.
Она задумалась. Кто знает, о чем она думала!
– Ты часто вспоминал Лолу?
– Вспоминал. Зачем врать? Я целыми днями только тем и занимался, что думал, так что всех вспоминал. Даже Щеголя!
Эсперанса слегка побледнела.
– Я очень рада, что ты вернулся.
– Да, Эсперанса, а я рад, что ты меня ждала.
– Тебя ждала?
– Да, а разве ты не ждала меня?
– Кто тебе сказал?
– Сказали. Все известно!
У нее задрожал голос, и его дрожь тут же передалась мне.
– Это Росарио?
– Да. А что в этом плохого?
– Ничего.
На глазах у нее выступили слезы.
– Что ты подумал обо мне!
– А что мне думать? Ничего!
Я медленно наклонился к ней и поцеловал ее руки. Она их не отнимала.
– Я такой же свободный, как и ты, Эсперанса.
– Свободный, как в двадцать лет. Эсперанса робко глядела на меня.
– Я не старик еще, мне о живом надо думать.
– Да.
– О том, как наладить работу, дом, жизнь… Ты вправду меня ждала?
– Да.
– Что ж ты не говоришь мне об этом?
– Но я же сказала.
Это верно, она сказала, но мне сладко было заставить ее повторить.
– Скажи еще раз.
Эсперанса покраснела, как перец. Голос у нее прерывался, и губы и крылья носа дрожали, как листья под ветром, как горло щегла, что упивается солнцем.
– Я ждала тебя, Паскуаль. Я каждый день молилась, чтоб ты поскорей вернулся. Бог меня услышал.
– Это верно.
Я снова стал целовать ей руки. Я весь как бы сник. Я не смел поцеловать ее лицо.
– А ты бы… ты бы…
– Да.
– Ты знаешь, что я хотел спросить.
– Да. Не договаривай.
Она вся вдруг расцвела, точно заря.
– Поцелуй меня, Паскуаль…
Голос у нее изменился, приглох и как бы осип.
– Довольно я тебя ждала.
Я целовал ее жарко, крепко, с нежностью и уважением, каких никогда не испытывал ни к одной женщине, и так долго, так долго, что, когда я оторвал от нее губы, в душе у меня успела зародиться самая преданная любовь.
(19)
Мы были женаты уже два месяца, когда стал я замечать за матерью прежние замашки и те же хитрости, что и до моего заключения. Во мне кровь вскипала от ее угрюмой, холодной повадки, от ее колючих, вечно с подковыркой разговоров, от голоска фистулой, каким она со мной говорила, лживого, как и вся она до мозга костей. Жены моей она духу не выносила, хоть волей-неволей должна была с ней мириться – ничего не поделаешь! – и так мало скрывала свою неприязнь, что, натерпевшись досыта, Эсперанса однажды поставила передо мной вопрос ребром, и мне стало ясно, что единственное ему решение: перегородиться землей. Перегородиться землей – говорят про двоих, что разъезжаются по разным деревням, но, если поразмыслить, то же можно сказать и в случае, когда от ходячего до лежачего двадцать локтей земли в глубину…
Мысль об отъезде приходила ко мне не раз, я подумывал о Ла-Корунье, о Мадриде или – что поближе – о столице провинции, но беда в том, что я, то ли по трусости, то ли по недостатку решимости, все откладывал это дело и до того до-откладывался, что, когда пустился наконец в путь, мне уж не от кого было отгораживаться землей, кроме себя самого и своих воспоминаний…
Только вот земли не хватало скрыться от моей вины, земля не настолько велика и обширна, чтоб, переменив место жительства, не слыхать вопля собственной совести…
Я хотел отгородиться землей от своей тени, своего имени и воспоминаний, даже от своей кожи, но много ли останется от меня без тени и воспоминаний, без имени и кожи?
В иных случаях лучше бы нам разом стираться из жизни, исчезать вдруг, как сквозь землю проваливаясь, растворяться в воздухе, как дым. Так не бывает, но если б бывало, мы превращались бы в ангелов, выбирались из пучины преступлений и греха, освобождались от этого излишнего бремени испорченного мяса, о котором, заверяю вас, мы ни за что больше не вспомнили б – такой оно внушает ужас, – не будь того, что постоянно кто-нибудь заботится, чтоб мы о нем не забыли, кто-нибудь трясет своими отбросами, уязвляя обоняние нашей души. Ничто не смердит сильней и зловонней, чем совесть, изъеденная проказой дурного прошлого, чем язва сожаления, что, не удалившись вовремя от зла, мы гнием в свалке погибших, не успевши расцвесть, надежд, в каковую – и давно уже! – превратилась наша жалкая жизнь!
Мысль об убийстве, как все наихудшие наши наваждения, подбирается исподволь, неслышным волчьим шагом, змеиным ползком. Те мысли, что переворачивают нашу жизнь, вообще не приходят внезапно; внезапное губит лишь отдельные минуты, но, промчавшись, оставляет нам долгие годы жизни. Замыслы, от которых мы безумеем худшим из безумий – безумием тоски, всегда подкрадываются постепенно и незаметно, как туман на поля или чахотка на легкие. Надвигаются они неотвратимо, неустанно, но медленно, неторопливо, размеренно, как бьется сердце. Сегодня мы не замечаем их, может, не заметил и завтра, и послезавтра, и целый месяц. Но месяц ми-повал, мы чувствуем, что есть нам горько, вспоминать больно – недуг проявился. Идут дни и ночи, мы делаемся замкнутыми, нелюдимыми; в голове у нас вызревают мысли, за которые снесут нам голову, где они вызрели, кто знает, может для того, чтоб прекратить чудовищную ее работу. Бывает, что целые недели проходят без перемен, и окружающие привыкают к нашей угрюмости и уже не удивляются удивительному нашему поведению. Но зло вдруг подрастает, как дерево, наливается соками, и мы уже не здороваемся с людьми, а им снова кажемся странными или влюбленными. Мы худеем, худеем, торчавшая борода вяло обвисает. От ненависти заходится сердце, мы не выносим чужого взгляда, совесть нас терзает, но неважно, тем лучше, пусть терзает. Глаза воспаляются – ядовитая слеза наполняет их, когда мы глядим пристально. Враг замечает, что ненависть в нас клокочет, но он самонадеян – чутье не лжет. Беда весела, гостеприимна, и любое народившееся чувство мы с радостью впускаем ползти по огромному засыпанному битым стеклом пустырю нашей души. Когда мы шарахаемся от чего ни возьми, как косуля, когда настороженный слух вспугивает наши сны, зло, значит, полностью нами завладело, выхода нет, исцеление невозможно. И мы падаем, падаем неудержимо, с неописуемой быстротой, и в жизни нам уже не встать. Разве что приподнимемся в самую последнюю минуту, перед тем как головой ввергнуться в преисподнюю… Страшный недуг.
Мать с неослабным удовольствием испытывала мой нрав, где зло плодилось, как мухи, слетевшиеся на запах падали. Проглоченная горечь отравила мне сердце; в голове забродили такие мысли, что я сам стал опасаться своей гневливости. Мать я не хотел и видеть. Дни ползли, похожие один на другой – та же боль, засевшая внутри, те же предвестья бури, туманящие взгляд.
В тот день, когда я решил прибегнуть к оружию, я так был подавлен, так уверен, что обагрю его не к добру, что сама мысль о смерти моей матери ни на йоту не выбивала мой пульс из ритма. Просто это было нечто роковое, чему суждено наступить и что наступило, а я был всего исполнителем и избежать этого не мог, даже если б захотел, потому что мне казалось невозможным передумать, пойти на попятный, избежать того, за что теперь я руку б отдал, чтоб его не было, а тогда сам вызывал и готовил не менее расчетливо и вдумчиво, чем ухаживает за своим полем, на котором высеяна пшеница, крестьянин.
Все уже было готово. Я не спал ночи напролет, думая об одном и том же, чтобы подбодрить себя, набраться сил; наточил охотничий нож с длинным широким клинком, похожим на кукурузный лист, с желобком посередине, с перламутровой рукояткой, придававшей ему вид боевого кинжала. Оставалось назначить день и тогда уж не колебаться, не пятиться, во что бы то ни стало дойти до конца, сохранить хладнокровие… а потом разить, разить без пощады, быстро, и бежать, бежать очень далеко, в Ла-Корунью, бежать туда, где никто ни о чем не узнает, где мне позволено будет жить в покое, надеясь, что люди обо мне позабудут – позабудут и дадут начать жизнь заново.
Совесть меня мучить не станет – нету причины. Совесть мучит только за совершенные нами несправедливости – за побитого ребенка, за сшибленную ласточку. А за те дела, на которые ведет ненависть, на которые идешь как одурманенный одной неотвязной мыслью, за них нам никогда не приходится каяться, совесть не мучит нас никогда.
Наступило 10 февраля 1922 года. 10 февраля выпало в том году на пятницу. Погода, как положено в эту пору, стояла ясная, солнце светило вовсю, и мне помнится, что ребятишек, игравших в шарики и бабки, было в тот день на площади больше, чем обычно. Меня брало раздумье, но я постарался овладеть собой, и мне это удалось. Пойти на попятный было для меня никак невозможно, было бы моей погибелью, привело б меня к смерти, чего доброго к самоубийству – могло тем кончиться, что я оказался бы на дне Гуадиаиы, под колесами поезда… Нет, отступать нельзя было, надо было идти вперед, только вперед, до конца. Теперь уж для меня это был вопрос чести.
Жена, видно, что-то во мне приметила.
– Что ты собираешься делать?
– Ничего. А что?
– Не знаю, какой-то ты странный.
– Выдумываешь.
Я поцеловал ее, чтобы успокоить; поцеловал в последний раз. Тогда я этого знать не знал; если б знал, содрогнулся бы.
– Почему ты меня целуешь? Я так и застыл.
– А почему бы мне тебя не поцеловать?
Ее слова заставили меня призадуматься. Казалось, она понимала, к чему идет дело, обо всем догадывалась.
Солнце закатилось там же, где всегда. Стемнело. Мы поужинали. Они легли. Я, как обычно, остался у очага, вороша угли. В кабачок Мартинете я давно уже не заглядывал. Настал час – час, которого я столько дожидался. Теперь – забрать сердце в кулак, кончить быстро, как можно быстрее. Ночь коротка, а за ночь все должно совершиться, и рассвет должен застать меня за много лиг от деревни.
Я прислушался. Ни звука. Зашел в комнату к жене – она спала и пусть себе спит. Мать, наверняка, спит тоже. Я вернулся на кухню, разулся; пол был холодный, камешки впивались в подошвы ног. Я вынул нож, засверкавший от огня, как солнце.
Она лежала, завернувшись в простыни, лицом глубоко уткнувшись в подушку. Мне только и надо было что кинуться на нее и всадить нож. Она не ворохнется, ни разу не вскрикнет, не успеет… Ее уже достать рукой, а она крепко спит и знать не знает – господи, жертва никогда не ведает свой участи! – о том, что с ней будет. Я собрался с духом, но ничего не получалось, уж и руку было занес – но рука опять упала, как плеть.
Я подумал закрыть глаза и колоть. Нет, так нельзя: колоть вслепую все равно что не колоть, рискуешь заколоть пустоту… Колоть надо с широко раскрытыми глазами, ощущая удар всеми пятью чувствами. И успокоиться, сохранять спокойствие, а то от вида тела матери я как будто начал его терять. Время шло, а я все стоял без движения на одном месте, точно статуя, не решаясь кончать. Я не смел – как-никак она мне мать, женщина, которая родила меня на свет, и за одно это ее нужно простить… Нет, я не мог простить ее за то, что она меня родила. Пустив меня в мир, она ничем мне не удружила, совершенно ничем. Нечего терять зазря время, надо решиться, и дело с концом. Был момент, когда я как заснул на ногах, с ножом в руке, словно само преступление во плоти… Я старался овладеть собой, собраться с силами, сосредоточить их. Меня сжигало желание быстро, как можно быстрее кончить и бежать прочь куда глаза глядят, пока не свалюсь. Я изнемогал; уже долгий час я стоял подле нее, как будто охранял ее, оберегал ее сон. А я ведь шел убить ее, уничтожить, лишить жизни ударами кинжала!
Пожалуй, я простою так еще час. Нет, определенно пет, я не мог, это было свыше моих сил, это мне душу переворачивало. Я подумал уйти. Ну, а вдруг, выходя, я зашумлю; она проснется, узнает меня! Нет, уйти я тоже не мог; погибель была неминуема… Единственный выход из положения – бить, бить без жалости, быстро, чтобы покончить как можно скорей.
Но бить я тоже не мог… Я как завяз в трясине, куда мало-помалу проваливался, безнадежно и неотвратимо. Грязь доходила мне уже до шеи. Я потону, как котенок… Убивать я был совершенно не в состоянии, меня как паралич разбил.
Я сдвинулся с места, чтобы уйти. Пол заскрипел. Мать повернулась на кровати.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.