Текст книги "Луша"
Автор книги: Карина Кокрэлл-Ферре
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава 7
Николай. Ночь исчезновения
(27 сентября 1971 года)
Слесарь авиационного завода Николай Речной пришел домой поздно. Голодный, трезвый, злой. Вешая на крючок в коридоре драповый куртец, который почему-то называл бушлатом, и снимая ботинки, он яростно и многоэтажно охарактеризовал руководство своего орденоносного предприятия, заставившего его работать сверхурочные в тяжелый день – понедельник.
– Та-ань, Лу-уш! – доставая из кармана чекушку водки, позвал он зачем-то, уже зная, что дома никого: никому не спрятаться в их крошечной хрущевке.
Нехорошая, необычная тишина стояла в квартире. Только утробно включился холодильник. Он аккуратно поставил в коридоре ботинки.
Потянул носом.
Что за черт! Пахло мясом.
И вдруг увидел на линолеуме котлету. Объяснения этому не было.
– Зажрались!
Поднял. Осмотрел. Пожал плечами и прошел в кухню с котлетой в руке. Чертыхнулся, наступив носками на ломкие, подсохшие газеты и клоки Лушкиных волос, сиротливо прилипших к линолеуму. Тревога росла.
– Что, блядь, за парикмахерскую тут устроили?!
Прошел в кухню, обмыл котлету под краном и положил на буфет обсыхать. Если прожарить, есть можно.
В холодильнике нашелся слепок из вчерашних макарон по-флотски.
Николай снял клетчатую рубашку и аккуратно повесил ее на стул в комнате, которую называли «большой», она же супружеская спальня. Оставшись в нитяной майке на жилистом теле, белом до синевы, с кирпично-красными руками – огороды! – Николай вернулся на кухню и поставил на стол бутылку, которая должна была способствовать его примирению с жизнью и заводской администрацией. Работали они с Танькой в разные смены, и в будни каждый ел сам по себе, никто никого не ждал.
Яростно чиркнув спичкой, Николай поставил снедь прямо в столовском алюминиевом судке на синие газовые соцветья. Потом начал убирать с пола намокшие газеты и остолбенел.
Под ними валялась его опасная бритва. Николай осторожно ее поднял. На лезвии явно размазалось немного крови.
– Мать честна́я! – прошептал Николай и начал раздумывать, что тут могло произойти. На ум ничего не шло. По крайней мере, ничего, что соединяло бы вместе волосы, газеты, его бритву, котлету на полу. Что тут было? Оставалось дождаться Татьяну с Лушкой. Придут, вот все и прояснится.
Машинально поев и пропустив пару стопок, он успокоился и затянулся папиросой в открытое окно.
Где-то очень далеко, словно в космосе, лаяли ночные собаки. А над всем в темной небесной бездне летали-подмигивали веселым гагаринским глазом невидимые советские спутники. Береза вздохнула.
Дерево, когда они только въехали, было головой до подоконника, а за годы полностью заслонило окно кухни. А значит, на те месяцы, когда дерево покрывала листва, из квартиры Речных не виден был двор, со всех сторон окруженный коробками человейников – с турником, качелями, мусорными баками и парой столов для доминошников. Береза заполняла кухню шепотом, хрустким шелестом и пряным запахом листвы.
Полил дождь как из ведра. Береза хлестнула мокрой плетью, и Николай, со стуком закрыв раму, выпил еще и уселся докуривать на диван-кровать. Мысли не шли.
Первая и последняя их крупная супружеская покупка, этот диван-кровать, с давно сломанными пружинами, занимал бо́льшую часть комнаты, не считая стола с телевизором в углу под окном. Требовательно и оглушительно тикал большой будильник из металла цвета танковой брони, а уж звенел он по утрам, как сигнал тревоги.
Льет-то как. Да где же их нелегкая носит? Пойти, что ли, поискать? Да где искать-то? Тревога нарастала.
Николаю давно не приходилось сталкиваться с непонятным. Все вещи были понятны и просты: план; аврал; сверхурочные; премиальные; дураки в заводской администрации; злосчастная судьба американских безработных; лохматая Анджела Дэвис, которой – свободу; соленые огурцы к водке; новая удочка; червей нарыть для рыбалки, если лето; ледобур смазать, если зима; прополка на огороде, картошки на зиму засыпать в сарай во дворе; путевку взять в профкоме, чтоб Лушке в лагерь на лето; Таньке бы пить поменьше надо, не спилась бы. Иногда думал про Зинку в общаге, про ее удушливые духи «Кармен».
Гораздо реже он мечтал. И мечта эта была одна. Опять с Танькой и Лушкой поехать дикарями к морю, как тогда. Вот, пожалуй, и все.
Думать о непонятном, расплывчатом, тревожном Николай не любил. Оно обычно было связано с Танькиными запоями или с прошлым, а прошлое он давно изгнал из головы. Они никогда не говорили о нем с Татьяной, даже выпивая вместе. Не буди лиха, не вороши снег: вдруг под ним – берлога. И пойдет на тебя, встав на задние лапы и оскалясь, разбуженный шатун – собственная память…
Она совсем маленькая была, Танька, когда Николай увидел ее в детдомовском коридоре. Голова обритая, с родимым пятнышком на затылке, как чернила кто пролил. У него возникло странное желание дотронуться до этого пятнышка. Но это было бы слабостью, а слабаков он презирал, их все били.
Девчонка стояла у окна и плакала. Слезы огромные. Колька и не знал, что бывают такие огромные слезы, даже у девчонок. Он все понял. Новенькая.
– Каши не досталось?
Она быстро закивала, слезы быстрее покатились со щек. Ей третий день не доставалось еды: отталкивали и отталкивали в конец лысоголовой очереди, что выстраивалась к столовскому окошку. А когда она протягивала миску, то, кроме серого киселя, в столовке уже ничего не оставалось. Девчонка смешно картавила и часто замолкала, будто вспоминала слова. Колька был на голову ее выше, старше и дрался с такой отчаянностью, что никто с ним не связывался.
– Ты что, с луны свалилась? Тут стоять да ждать – с голодухи подохнешь. А в очереди толкаться надо. Зовут-то тебя как, Пятнистая?
Она ответила странно:
– Сказали, что Таниа.
И спросила совсем несуразное:
– А сумочку мою будут вернуть? Зеленую. Я от мами без спроса взяла.
И опять заревела.
– Ну и дура же ты, Пятнистая. Какую сумочку, ты что?!
Он прятал за грубостью это непонятно откуда взявшееся желание ее защитить. Про себя прозвал ее Пятнышком.
На следующий день в столовке он взял Таню за лапку и втащил в очередь перед собой, заявив:
– Это сеструха моя. Отвали.
Таня больше не голодала.
Она была странной, глупой, не понимала самых простых вещей, плохо выговаривала слова и нуждалась в его защите, и он, грубя и ворча, с радостью отдавался новому чувству нужности кому-то, словно она и вправду была сеструха. Ему очень нравилось это недетдомовское слово.
Их детдом с колоннами у входа прятался в большом старом саду: яблони, вишни, груши, разросшийся малинник и остатки старого мраморного фонтана, посреди которого когда-то сняли буржуазную наяду, а поставили белую цементную пионерку, отдающую салют.
Только старшие и сильные воспитанники имели право на все плоды сада.
Однажды Колька набрал малины и принес ее Пятнышку. Это было в темном пустом коридоре, у мастерских.
И вот тогда Танька вдруг обхватила его и прижалась всем своим тщедушным существом. И это было самым острым его первым телесным ощущением: прикосновение, объятье, теплое сердцебиение рядом. Колька стоял оторопело, с малиной на ладони, спелой, свежей, истекающей сладкой кровью, не в силах шевельнуться от такого наслаждения, что хотелось плакать! Он и не знал, что так бывает. И запах той малины Николай долго помнил.
Последний раз в жизни обнимали его много лет назад, в заснеженном лесу. Колька жил всегда готовый к отпору, а тут почувствовал, что напряжение, о котором он и не думал и не знал, отпустило, а давно забытая память вдруг вернулась, и впервые за долгие годы он счастливо и беззвучно дал волю влаге из глаз. Никто не видел их объятий, а его слез не видела даже Танька. И в мире были только полутьма, малинный дух и счастье.
…Может, Лушка у подружки какой заночевала? У какой подружки? Нет у нее подружек, никогда она такого не делала. А Танька? Неужели с ней… опять? Обещала же, что никогда больше, никогда… А он, дурак, поверил! Может, в милицию позвонить? Нет, ну их к черту. А что он скажет? Пошлют его, и все. Скажут, лучше за женой смотри, чтобы по ночам дома сидела. Зачем-то включил телевизор. Там тревожно гудела, дрожала разноцветная таблица настройки. Уличный фонарь под окном не давал наступить в комнате полной темноте. Задергивать штору Николай не стал. Что это он на самом деле? Придут. Куда денутся? Только сейчас почувствовав, как зверски утомил его день, он прилег на покрывало одетый, ожидая шагов на лестнице. Немножко отдохнет и пойдет искать, если сами к тому времени не вернутся… И закрыл глаза.
…Снег. Хаты под соломенными крышами.
Небо светлеющее, с лиловой морозной полосой над лесом. Острые, пронзительные, злые вскрики больших черных птиц. Дровни. Много дровен в ряд друг за другом.
Какие-то солдаты в красивых синих фуражках на лошадях. И лошади, и солдаты Коле нравятся. Он решает, что будет солдатом.
Он не выспался, затемно вытащенный из-под стеганого бабушкиного одеяла, но рад: поедут на санях кататься.
А почему едет и начищенный медный самовар? Смешно – как большая золотая голова – он укутан серой шалью, такой же, как у бабушки. Бабушка прижала Колю к себе, чтобы не упал. Бабушка большая, теплая и уютно пахнет навозом. Она всегда говорила: «Боженька накажет», когда он щекотал ее сзади во время дойки. Она не плачет, но лицо у нее потемневшее, неподвижное. Отец с матерью на санях впереди. Они оглядываются в беспокойстве.
Лиц их Николай не видит совсем, помнит мокрую щеку и колкую щетину, вот и все. Обоз трогается медленно. Всадники едут рядом. Светает.
Всадники смеются и курят махорку. Люди на дровнях едут молча. Лошади увязают в снегу, храпят, от морд идет густой пар. С дровней впереди скатывается человек в черном тулупе и бежит к лесу. Хлопок выстрела, эхом отдавшийся в небе и поднявший с деревьев ворох птиц, и черный тулуп становится неподвижным. Коля начинает солдат бояться. Бабушка крепче прижимает Колю к себе. Он пригрелся и задремал.
Когда въезжают в лес, уже совсем светло. Дорога узкая. По сторонам густые ели, тянут к нему свои лапы, касаются лица. Бабушка будит его и шепчет прямо в ухо, плюясь пахучей слюной из щербатого рта: «Коленька, детка, я толкну, а ты катись в сугроб и лежи там тихо-тихо. Ни звука, как мышонок. Слышишь? Ни звука. Понял? Пока все-все не стихнет. Потом выбирайся и иди по дороге, она выведет. Слышишь, Коленька? Да хлеб весь сразу не ешь. Храни тебя Бог, Коленька. Нам все одно погибель. Толкну, а ты в снегу не шевелись, чтоб не увидели!» Ему страшно. Бабушка шутит, наверное. Они же тогда уедут, а он останется. Как же он один в лесу? За что? Но бабушка целует Колю в лоб, сует тряпицу в руки и – р-раз – неожиданно и сильно спихивает его с дровен в сугроб, прежде чем он успевает опомниться. Он проваливается сквозь ломкий, колючий наст и долго лежит в снежной норе тихо-тихо, как бабушка наказала. Ведь если бежать, солдаты будут стрелать из ружей, он видел. Лежит долго, слушает звуки снаружи. Снег набивается в нос, он оглушительно чихает и замирает в страхе. Не услышали. Все дальше слышится разговор и смех солдат, и лошадиный храп. Ему все еще страшно покинуть сугроб. Уже совсем светло. Он лежит внутри светлого снега. Нащупывает теплый еще хлеб и съедает весь. Вкус корочки до сих пор помнит. Потом выбирается и идет по дороге, по следу полозьев. Вдруг начинается снег. Бабушка сказала: дорога выведет.
Летят и летят крупные хлопья и укутывают то ли спасенного, то ли погубленного человечьего детеныша. Следы полозьев на глазах исчезают под свежим снегом.
В городе, куда он пришел, его взяла к себе ватага беспризорников. Они ночевали в заброшенных домах, под перевернутыми лодками, под мостами, на больших гулких чердаках. Они воровали еду из погребов, научившись открывать проволокой большие амбарные замки. Он был самый маленький. Его прозвали Малявка. Посылали забираться к людям в дома через форточку и красть съестное. Ценнее не было добычи, чем еда, и еще кошельки у зазевавшихся на вокзале.
Он почти не помнил лета. Лето, наверное, заканчивалось так быстро, что он не успевал отогреться. Зимы случались чаще. Впрочем, он помнил какое-то знойное поле в кузнечиковом стрекоте, и как они ловили кузнечиков и отрывали им лапки, и лапки долго дрыгались сами по себе в пыли. Среди васильков и тяжелых рыжих колосьев они рвали и ели вкусный сладкий горох. Потом осенью на вокзале он вытащил кошелек у одноногого солдата, а тот поймал его за руку и стал хрястко, остервенело бить костылем, как будто только этого и ждал.
Очнулся Колька от боли на чистой простыне. Рука и нога – недвижимы и тяжелы, прибинтованы к палкам. Все ходят в белом. Кровать под большим окном. Хотел убежать в окно, но передумал – давали молоко и хлеб. Решил, что наказан бабушкиным боженькой: отрывал ноги кузнечикам – вот и сам обезножел. Когда смог ходить, пришла красивая тетка в солдатской форме, отвезла его на Речную, в детдом. Здоровенный дом, с высоким потолком и лестницами. Там в большом зале на красной тумбе прямо у входа стояла каменная белая голова с усами. Он поначалу хотел дать деру, но кормили там каждый день. От харчей-то как убежишь? Самым вкусным был кисель, сладкий. Ему побрили голову, выдали новые ботинки, штаны и фамилию, потому что своей он не помнил, да и имя-то не сразу назвал – привык к кликухе своей.
Всем воспитанникам-малышам давали фамилию Речные: на улице Речной стоял этот особняк, двухэтажный, с колоннами и лепными ангелами под потолком, конфискованный у кого-то из бывших. У ангелов отбили крылья из-за «религиозной пропаганды», и получились просто дети. И отчество Кольке тоже дали Владимирович, как всем, в честь «великого Ленина», ему сказали. Все воспитанники имели одинаковую мышиную форму и ботинки; все обриты «под ноль» «во избежание насекомых»; их кровати под одинаковыми серо-зелеными одеялами с двумя полосками, больше похожими на воинские шевроны, чем на украшение, стояли ровными рядами. Про то, как ехали на дровнях и как бабушка Лукерья его почему-то столкнула, рассказал Колька как на духу тетке, одетой солдатом, которая все про него хотела знать. И, услышав его ответы, она колюче посмотрела на него и строго сказала, что его родители и бабушка Лукерья были врагами товарища Сталина, и их нужно немедленно забыть. Тут он и узнал, что большая белая голова – это и есть «товарищ Сталин» и что он им всем вместо отца, но лучше, потому что все из Кремля видит, никогда не спит и оттого обо всем знает, и обо всех заботится, и защищает от врагов, которых у нашей страны несметная туча. И что благодаря товарищу Сталину у него, Кольки, и у всех остальных есть и кисель, и ботинки, и мыло. Поэтому должен он за все это, когда придет час, не щадить жизни за Родину. Всегда готов. Колька был готов.
Так стал Колька еще одной досиня выбритой головой многоголового существа с единой нервной системой, умевшего больше всего радоваться одному – еде, которой кормили их, вражье отродье, любимая Родина и товарищ Сталин. И Колька отзывался на новое имя радостно.
Одна незадача: только он подумает, что наконец-то всех забыл, как лиловое утро и зимний лес, и бабушка, и даже самовар приходят в сны. Получалось, что над снами ни у Кольки, ни у военной тетки, ни даже у товарища Сталина власти не было. И опять, и опять Колька чувствовал тепло бабушкиного хлеба и летел в обжигающий холодом сугроб… А значит, не забыл, помнил.
Не только накормили, одели, обули Кольку, а еще научили маршировать в строю и дали чудо-расчудесное – красно-золотой барабан на коричневом ремне со светлыми, звонкими палочками. И он, счастливый, барабанил, барабанил… А голова улыбалась ему ласково из-под усов.
…Разбудил Николая стук распахнувшейся входной двери. Будильник показывал 2:18 ночи.
– Танька, ты где шляешься?! – подскочил Николай и зачем-то включил верхний свет. Комната осветилась ярко, тревожно. В белых рожках пластмассовой люстры – синее кладбище дохлых мух.
– Лушка где?! Что за бардак ты тут устроила? Мать честная, третий час!
И осекся, увидев лицо Татьяны. Татьяна медленно, как утопленница – вода с нее ручьями стекала на линолеум, – прошла на кухню и села на табурет прямо в набухшем влагой пальто, вязаной шапке и заляпанных грязью ботиках «прощай молодость».
Она темным изваянием смотрела прямо перед собой куда-то в угол кухни. Водкой от нее не пахло.
– Лушка где?! Черт! – заорал он, подскакивая к ней, всклокоченный, и наступил босой ногой в лужу, которая натекла с Татьяны на линолеум.
Таня подняла на него глаза:
– Нету больше Луши, Коленька. Все обошла. Взяли ее.
Подскочил к ней, затряс за плечи. Замоталась ее голова, но неподвижное выражение лица Татьяны не изменилось.
– Кто взял?! Ты что мелешь? Из школы, что ль, не пришла?! Так искать надо. Говори, дура спятившая! В милицию надо!
Жена посмотрела на него и вдруг… улыбнулась. Николай невольно отступил.
– Коль, я вспомнила. Там машина была огромная. И следы от шин. И написано «Хлеб». И часы. Ходики с шишками на цепочках.
Ответил не сразу, оцепенев. Получилось испуганно:
– Допилась, старая дура!
– И вот я еще что вспомнила. Слушай.
Его жена, полуграмотная Танька Речная, работница заводской столовки, перечистившая за свою жизнь столько картохи, что ее можно было протянуть от Земли до Луны, вдруг запела тихонько, тоненьким, детским каким-то голоском:
– Twinkle, twinkle, little star! Хау ай уондер уот ю ар[19]19
Ты мигай, звезда ночная! Где ты, кто ты – я не знаю. (Переводчик неизвестен. – Авт.)
[Закрыть].
И опять, уже уверенней, с безумной совсем улыбкой:
– Twinkle, twinkle, little star…
И, не отрывая глаз от угла кухни, стянула с головы вязаную шапку. Свет лампочки отразился на ее выбритой голове, в порезах и высохшей крови. Дело-то оказалось совсем плохо.
Николай, схватив пальто, несся кубарем по лестнице. В милицию, искать Лушку! Он уже не видел, как Татьяна, чуть покачиваясь, продолжала повторять слова песни, которые отлично помнила, совершенно не понимая.
Лушу искали, но не нашли ни матерящиеся милиционеры, ни рвущиеся с поводков овчарки, многоголосо облаивающие темноту своими черными глотками.
Луша Речная пропала, словно и не было ее никогда.
На работу Татьяна больше не пошла и каждый день выходила на поиск дочери, крича по подвалам и чердакам многоквартирных ульев: «Луша, Лушенька!» У местного магазина сочувственная толпа самодеятельных грузчиков обоего пола наливала ей обжигающего зелья, приносящего надежду и облегчение, и она стала все чаще оставаться на их застолья на перевернутой дощатой таре, вокруг которой слякоть сменялась снегом. Спасительным становилось погружение в жидкое забвение. У поверхности поджидала боль, что разрывала солнечное сплетение. Иногда Таня пела собутыльникам вдруг вспомнившуюся ей песню нa неведомом языке. Они ласково матерились, надтреснуто смеялись, разливали честно, по-братски и гладили дурочку тяжкими, грязными ладонями по ежику отросших волос.
Глава 8
Предатель
(Шесть месяцев после исчезновения Луши)
Николай проснулся рано и лежал, глядя в желтоватый потолок. Над кроватью висело плотное марево запахов, которое он уже не замечал, а сегодня вдруг заметил, потянув носом: духи «Кармен», папиросы, сперма, пыль, что-то кухонное, из коридора. В общем, пахло «жильём».
Снизу, из колодца двора, эхо разносило канонаду: это чей-то похмельный муж из дома напротив выполнял субботний «супружеский долг»: выколачивал развешанный на турнике ковер.
Стена вверх от Николая тоже была покрыта красно-синим ковром. В его узоре был зашифрован посыл далекой, уверенной в себе древней цивилизации. На фоне этого гипнотически повторяющегося, бессмысленного для Николая узора протекала теперь его новая жизнь и спала Зинаида.
Зинка храпела тоненько, как изголодавшийся комарик, что совершенно не вязалось с ее огромным, словно недовыпеченным, телом и волевым двойным подбородком. Николая все больше раздражал этот комариный писк.
Николай думал о том, что Таньку он все-таки предал.
Он устал. Поиски Луши были безуспешны. После трех месяцев метаний между надеждой и «безнадегой» Танька стала пропадать по нескольку дней. Возвращалась грязная, в синяках, однажды явилась в одном ботинке… Тихо винилась, просила ударить, долго сидела в горячей ванне, обещала, что в последний раз. Но неизменно исчезала опять – «искать Лушу». Исхудала так, что хрупкие птичьи ключицы, казалось, вот-вот взрежут кожу.
Николай возвращался с завода домой только для того, чтобы устраивать яростные скандалы. Однажды понял: все бесполезно. Татьяна не отвечала, не реагировала, сидела молча – не поймешь, не то трезвая, не то пьяная – на сломанном диване и без выражения смотрела мимо него на птиц за окном.
Николая, наоборот, от водки как отрезало: если Луша вернется, если ее найдут живой, надо же кому-то из них оставаться при памяти.
После Лушиного исчезновения Николай возненавидел эту когда-то долгожданную квартиру на Красных Работниц. Начиналось все хорошо, да только кончилось плохо. Обувка Луши в прихожей, кровать, носочки, парта… Не уберегли. Таня сказала: «Взяли». Вот только кто и за что?
Может, за то, что жил, почти не замечая дочки? Не говорил с ней ни о чем толком ни разу. Росла как трава, то на пятидневке, то в школе, то в лагере, рисует себе в блокнотике – ну и ладно. Одно и помнил, как поехали к морю, в Керчь, и он за день научил Лушку плавать. Запомнилось ощущение бесконечно слабенького тельца в соленой воде, которое нужно было сначала поддерживать, а потом она раз-раз – и поплыла. Сама, а он остался позади, стоял и смотрел на белые брызги от ее уверенных маленьких ног, и горло перехватывало от счастья: плывет! Он, безотцовщина несчастная, научил своего дитенка плавать, отцовское дело сделал.
И загорелая Танька тогда вся солнцем пахла и абрикосами…
…Однажды Танька ночевать не пришла, и Николай утром побросал в чемодан забывшие утюг сорочки, чистые и грязные трусы, бритву, выгреб из кармана и оставил на столе комок мятых пятерок и ушел с концами к Зинке, комендантше общаги рабочей молодежи.
Комендантша Зинка давно намекала, приблизив яркий рот, что негоже хорошему мужику пропадать. Молва быстро пошла по заводу и соседям. Его оправдывали, Таньку винили во всем.
Николай втайне надеялся, что его уход встряхнет ее, разбудит. Оживет Танька. Одумается. Поймет, что все теряет.
Он ждал, что придет жена под окна Зинкиного общежития, будет кричать, упрекать, ругаться. Заплачет, позовет вернуться. И тогда, как знать, может, получится ее «зашить» от пьянства, и все еще склеится?
Он все ждал, а Танька не приходила. Вот так плюнуть, вычеркнуть, словно и не было его никогда!
Случайно, он увидел жену на улице. Трезвая, истощенная, с опухшими веками, без шапки, седая, она шла куда-то в задумчивости по утоптанному утреннему снегу и курила.
Догнал.
– Как живешь-то, пьешь на что?
Подняла голову, как слепая птица.
– Хорошо живу, Коленька. Ты не думай.
И пошла дальше, безумная, пропащая, родная.
Зинка надоела ему до черта разговорами о пальмах и Крыме, куда, подкопив денег, мечтала переехать к дядьке с «жигулями», ветерану внутренних войск.
Тогда он еще встречал Татьяну на улицах. Даже себе не признавался, что ищет этих встреч.
А потом она исчезла.
Алкаши только пожимали плечами на его вопрос: они относились к смерти, как относятся к ней солдаты на передовой: их ряды постоянно редели – собутыльники замерзали в снегу, гибли под колесами автобусов, на трамвайных рельсах.
Чувство вины и дурацкое желание увидеть Таньку становились все сильнее. Наконец, он не выдержал, смирил гордыню и пошел на Красных Работниц сам.
Квартира, чего он и боялся, встретила его чужими запахами и нежилой слепотой темного коридора. Кухня без холодильника казалась челюстью с вырванным зубом. Исчезли и диван, и стол со стульями. Посреди комнаты, точно по центру, стояла одна только кухонная табуретка. Над ней петлей свисал голый провод от люстры. Только в Лушиной комнате – железная кровать и парта.
Вот и все, что всего за шесть месяцев осталось от их жизни. Больше он туда не ходил.
Николай осторожно, чтобы не разбудить Зину, освободился от одеяла и стал одеваться. Предательски громко звякнула пряжка ремня.
– Ты куда собрался в такую рань? Суббота ж.
– Ты спи. Я вернусь скоро.
Зина села на кровати, колыхнулось цунами нежной плоти на фоне ковра.
– Холодина-то. Мороз вон окно разрисовал, словно и не весна. И куда тебя несет? Иди ко мне.
Она откинула одеяло, предлагая обзор кустодиевской роскоши.
Николай продолжал упрямо одеваться.
– Думаешь, не знаю, куда собрался? Искать. Алкашку свою искать, вот куда.
– Она жена мне еще.
– Ну уж, жена! Даже дочь родная от нее сбежала.
Николай яростно застегивал рубашку.
– Не тебе о дочерях-то судить.
Жестоко. Тающая с годами мечта о ребеночке для Зинаиды была такой же одержимостью, как и переезд в Крым. Но Зинка знала, как отомстить.
– Полгода уж прошло. Раз не нашли, уж не найдут.
Промолчал, только поршнями ходили желваки на небритых скулах.
– Срам смотреть на тебя, Коль, – опять завела Зинка заезженную пластинку, обиженно накрывшись одеялом. – Весь завод знает: руки у Речного золотые. Развелся бы. Расписались. На Доске почета бы висел, в партию бы, глядишь, приняли, в мастера цеха бы выбился, заработал бы – и вместе в Крым, а из-за своей алкашки и морального облика… Ну какая она жена? Мне дядька написал: и с мужиком своим, говорит, приезжай, доверенность ему на «жигуль» оформлю. Старый он. Дядька, не «жигуль». «Жигуль»-то почти новый. Диабет у него. Не хочет помирать в одиночестве. И за участком некому ухаживать. Восемь соток. У моря бы жили, в тепле. Может, и ребеночек бы там… у моря-то.
Николай молча обувался, сидя на стуле.
– Без завтрака-то куда?
– У рынка перехвачу чего-нибудь. Да не убегу, не бойся. Я до рынка и обратно. Проветриться после вчерашнего…
– Коль, ну не дури. Не найти тебе ее все равно. Ни-ког-да.
Николай бросил завязывать ботинок и поднял голову:
– А почему это ты так уверена, а? Или слыхала что?
– А потому, – загадочно улыбнулась Зина. – Слыхала. Иди в койку, тогда скажу.
Он напряженно присел на край кровати и подался вперед.
– Говори.
– Только обещай, что никому. Я подписку о неразглашении давала.
– Про Таньку, что ли, подписку? Какую подписку? Кому? Где?
– Да не про Таньку, а вообще. Вот ты дурак.
Зинка приблизилась, вытаращила глаза и многозначительно прошептала:
– Юрь Владимирычу подписку, понял?
– А это еще что за ком с горы?
Она еще тише:
– Товарищ Малютин. КГБ. Органы. Но молчок, понял?
– А Танька моя тут при чем?
У Николая мурашки по спине побежали.
– Я за тебя, дурака, переживаю, чтоб ты не шлялся по морозу попусту. Ну и попросила Юрь Владимирыча навести справки. Про Таньку и Лушку твою.
– И? Да говори же!
Что же она над ним издевается!
– О, разволновался. Ты сначала обещай, что разведешься.
– Брешешь ты все. Будут тебя в органах слушать!
– Ну и дурак ты. Я комендант общежития. На переднем крае идеологического фронта. У меня рабочей молодежи тут триста штук в трех корпусах. Органы должны знать, что происходит во вверенном мне учреждении, какие разговоры, анекдоты, настроения, не слушают ли вражьи «голоса». Меня там ценят, между прочим. «Не хотите ли чайку, Зинаида Юрьевна?» Только ты никому, слышишь? А то нам обоим не поздоровится. Сам знаешь, с ними шутки плохи.
Он проклинал себя, что раньше не догадался, да и не думал об этом. Конечно, стукачка. Западня. Влип. Сам виноват. Узнать бы только, где Татьяна! А чемодан пусть здесь и остается, для отвода глаз. Бежать, но что-нибудь придумать, чтобы ее не разозлить. От одного зловещего слова «органы» у Николая начинало все внутри противно подрагивать. Всю жизнь он старался быть от них подальше.
Зинаида смотрела, словно старалась прочесть его мысли:
– А квартиру-то вашу опечатали.
– Как? Почему?
– Бесхозная. Не положено. Ты ж здесь живешь. Я тебя оттуда выписала и прописку тебе здесь оформила, у меня в паспортном столе все девчонки свои. Мы с тобой все равно тут временно, а летом распишемся, рассчитаемся – и в Крым.
– Погоди, погоди, как «бесхозная», там Танька прописана. А если Луша вернется, то куда же она?
– Никуда твоя Луша не вернется. Так и товарищ Малютин сказал. Дело закрыто. И это тебе не сраная милиция говорит, а бери выше – органы! И Танька твоя на Красных Работниц больше не прописана. Она совсем в другом месте теперь «прописана». – Зинаида саркастически скривила рот.
– В каком месте? Ты ведь знаешь. Где она?! Да говори же!
– А уговор, Коленька?
Зина бросилась к нему с проворством, неожиданным при ее грузности, по-крокодильи потащила в койку.