Читать книгу "Луша"
Автор книги: Карина Кокрэлл-Ферре
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Коля слушал-слушал, смотрел-смотрел на немецкие буквы, а потом подошел и на них да как харкнет! И потом все детдомовцы стали на них плевать и молотить кулачками, и она тоже, и, когда плевала и молотила, становилось почему-то не так страшно, хотя наверху рвались бомбы.
А Николай Карлович грустно качал головой и говорил непонятное: «Дорогие дети, когда-нибудь и вы поймете, что любого человека и любой народ, даже народ Гауфа и Бетховена, можно превратить в чудовище, если внушить ему одновременно обиду и превосходство. Превосходство и обиду. И разрешить убивать».
Он всегда говорил непонятное, никто его не слушал, а Таня тогда больше бомбежки вот чего испугалась: на ее карточке ведь тоже надписи какие-то очень похожие на вот эти немецкие. А ну как Коля узнает и заставит на карточку плюнуть и порвать. Именно тогда говорить ему о карточке Таня раз и навсегда передумала.
Так и пошло.
Коля сказал еще, что в их детдом бомба не попадет никогда, можно даже не сомневаться. Потому что стоит у входа товарищ Сталин, и он их оберегает. Коля уже получал взрослый паек и все знал.
Ворож бомбили, но Сады уцелели, и в их детдом правда ни одна бомба не попала. Прав оказался Коля. Защитил их Сталин. Даже ее, дрянь такую.
Страх боролся в ней с желанием хоть иногда рассматривать фотографию. И она пробиралась ночами в вестибюль, чтобы хоть одним глазком взглянуть на людей в лодке, уверить себя, что они не приснились ей. Когда смотрела на карточку, вспоминалось все больше. Книга. Страницы толстые. Буквы. Рисунки. Ужасное чудовище в лесу. Зубастый кот на дереве. Девочка с длинной, как у змеи, шеей, старый всадник в железном костюме, и огромная, но не страшная, а мягкая, как подушка, говорящая гусеница, бахромчатый оранжевый свет, тихий голос, который читает и читает, пока она не уснет. И песня про звездочку в небе. И голубая тарелка, а на ней блин – пахучий, горячий. Страшно было, хотелось вспомнить все больше, но не получалось, словно открывали какую-то дверцу и оттуда выпускали все эти виды, звуки, запахи, а потом дверцу захлопывали – и все, ничего. Как ни бейся лбом, ничего больше не вспоминалось.
Таня соскальзывала с койки, спускалась по лестнице, к Сталину, уговаривая: «Товарищ Сталин, миленький, я тебя больше всех люблю, а их не люблю совсем, но только разок посмотрю и все». Врала, дрянь такая, самому товарищу Сталину. Вот до чего докатилась.
Однажды, забившись в угол, за памятником, в полумраке она рассматривала запретные лица. Под потолком горела только тусклая лампочка.
– А ну, что ты здесь делаешь? Что ты здесь прячешь?! А ну дай сюда!
– Ничего… я… Зоенька, милая, тише, тише!
– Тише?!
Пионервожатая Зоя ловко выхватила у нее фотографию, поднесла к расширившимся глазам:
– Что-о-о?! Кто тебе это дал?! Отвечай!
Тане показалось, что этот кошмар происходит не с ней. Случилось именно то, чего она больше всего боялась. Страх оглушил, ослепил Таньку, был как падение в воду с обрыва. Ее тоже увезут на машине, как давным-давно увезли Аглаю Олеговну, и никто ее больше никогда не видел.
– Никто… Я нашла. На полу… – услышала она собственный дрожащий голос.
– На полу?! Так вот ты какая, тихоня… Да за это знаешь, что полагается, Речная? Расстрел. Вот что полагается.
Зоя с отвращением рассматривала буквы на обороте, переводя на нее такой же полный омерзения взгляд.
Звуки доносились до ушей Тани глухо, как будто голову закутали одеялом.
– …это теперь улика… конфискована… судить на общем собрании… исключить из рядов… …в то время, когда вся страна… коммунизм… товарищ Сталин… в наших рядах… выведем на чистую воду… как бешеных собак…
Все пропало. На нее будут устремлены сотни глаз товарищей (и Колькины!), наполненные справедливой ненавистью.
– Зоенька, тише, ну пожалуйста, не говори никому! Ну пожалуйста, Зоенька, хочешь я на колени встану! Зоенька, любименькая, хорошая, ну прости! Это не моя фотография, я даже не знаю, кто на ней. Она просто краси-и-ивая, я ее на полу нашла.
– Нет, милая, так легко ты не отделаешься. Всех своих сообщников назовешь. И не мне, а там, где следует. Я сейчас всех на ноги подниму!
Таня почувствовала, что по озябшим ногам в валенки побежал горячий, вонючий… испуг. Зоя брезгливо сморщилась.
– Зоенька, у меня живот… схватило. Я ее выброшу, хочешь, в уборную выброшу? На твоих глазах… Вот!
Таня вырвала у Зои фотографию и, не помня как, выскочила из двери в одной рубашке, уронив одеяло, в которое куталась. Зоя бросилась за ней по узкой тропке между высокими сугробами, выше их роста. Поверх рубашки на Зое была какая-то кофта. От них шел пар, мороз стоял такой, что снег не просто скрипел – визжал, но Таня неслась к уборным в конце тропки, ничего не слыша и ничего, кроме ужаса, не чувствуя.
– А ну стой, слышишь, стой, Речная, отдай улику! – гналась за ней Зоя.
Во время борьбы в дверях сортира Таня поскользнулась на зловонных наледях, падая распахнула спиной дверь, и ее вынесло, вышвырнуло на затоптанный снег. Она все сжимала карточку. Уже на снегу, ударила дверь валенком. Дверь захлопнулась. Щеколда сама упала в паз. Запирались детдомовские сортиры снаружи, чтобы воспитатели могли проверять, не курит ли кто, и чтобы двери не распахивал ветер. Зоя, запертая внутри, стала бешено колотить в дверь, а Таня понеслась по морозу обратно в детдом.
Зоя колотила и колотила…
Обделавшаяся от страха, вонючая Танька, зажимая руками уши и трясясь от озноба под одеялом, не понимала, почему никто не слышит оглушительного грохота и криков. Ведь не было в мире громче звука. Больше всего на свете она хотела, чтобы смертельно опасную Зою никто не услышал и чтобы она никогда, никогда не смогла выйти из сортира. Если Зоя замерзнет, никто ни о чем не узнает. Тогда Таню не увезут в горбатой машине, не расстреляют, никто не узнает, что она – предатель!
Измятую, но спасенную карточку Таня, забежав в вестибюль, первым делом опять вернула в свой тайник. Еле попала в паз: окоченевшие руки ходуном ходили.
Постепенно стук и вопли становились все дальше, слабее…
Таня медленно проваливалась в сон…
Бешено выла и рвалась с цепи во дворе большая трехногая дворняга Мальва, но двойные рамы с межрамьем, переложенным тряпками и ватином, плохо пропускали звуки. Светлели окна, густо расписанные морозным узором.
Утром мертвую Зойку сторож принес в вестибюль, и, не зная, что делать, кричал и звал всех. Опустил ее страшную, замороженную, скрюченную на пол с деревянным стуком, как вязанку дров, прямо у подножия товарища Сталина, и все причитал: «Ах ты господи, ах ты господи!»
И трехногая Мальва в открытую дверь внеслась, замельтешила, заскулила и стала облизывать открытые, в инее, мертвые глаза Зойкины горячим красным языком. А потом задрала голову – морда узкая, глаза навыкате – увидела дрожащую Таньку на верху лестницы и, не отрывая от нее выпученных глаз, зло, скорбно завыла, указывая на нее мордой, пока весь детдом сбегался на крик сторожа.
Стоявшая наверху Таня похолодела от ужаса. Понимала: Мальва все знает, не простит. И не могла двинуться с места, как в страшном сне. А Мальва выла и выла, пока сторож ее не шуганул.
Танька бросилась в спальню, накрылась подушкой, а ночью у нее поднялся такой жар, что она впала в горячее, сухое беспамятство.
…Словно не вода лилась сейчас Татьяне на голову, а память. Лилась и стекала вниз, уходя в землю через ржавый, проеденный хлоркой слив.
Под душем Татьяна вспоминала разговор с доктором Мунком и думала: проговорилась она все-таки вчера или нет?
Закрыла глаза и решила стоять под теплыми струями, пока ее не хватятся и не погонят обратно в палату.
В 1948 году Николай уже работал в авторемонтных мастерских слесарем. Жил пока в теплушке, которую сняли с рельсов, пробили окна и превратили в общежитие.
Татьяна доучивалась последний год. Училась из рук вон плохо и большую часть времени проводила помогая на кухне доброй поварихе Марьмихалне, к которой очень привязалась.
В родной детдом Николай все равно наведывался каждую неделю. Директор Пал Кузьмич, большой энтузиаст автомобилей, раздобыл где-то вдрызг разбитый армейский «козлик», который стоял во дворе под дровяным навесом, и с Николаем они бесконечно его чинили, произнося всякие красивые и непонятные слова: «кардан», «карбюратор», «цилиндр». Колька курил с Пал Кузьмичем папиросы, не скрываясь, как взрослый.
Все знали, что ходит Колька в детдом повидаться со своей заневестившейся Танькой.
Давно, еще в конце войны, зимой, Татьяна чудом пережила тяжелую крупозную пневмонию и так долго лежала в больнице, что все о ней почти забыли, но она выжила и вернулась. Правда, полупрозрачной, как опушившийся одуванчик. И еще молчаливее, нелюдимее, чем раньше. Сидела на уроках неподвижно, неизвестно, о чем думала. Только когда увидела Колю бросилась к нему, расплакалась горько, схватила за рукав и все повторяла:
– Коленька, Коленька…
– Ну что ты, Танька, дура какая.
Улыбался он, красный от смущения, но счастливый и, кажется, тоже неловко ее обнял при всех.
Когда стаял снег, они вдвоем бродили по руинам разбомбленного Ворожа.
Один раз остановились посмотреть, как саперы разминировали холм у развалин собора. Раздался посвист, стрельба, лай. На оцепленный участок холма военные погнали выстрелами разномастных бродячих собак.
Собаки бешено неслись по холму. Взметнулся первый фонтан земли, второй, третий. Подорвавшиеся животные опадали на землю кусками, остальные продолжали бежать, бежать, бежать, не обращая внимания на павших, пока очередной фонтан земли не прекращал их бег.
Таня стояла завороженная. Жизнь превращалась в смерть без задержки, без паузы.
– Почему они не видят, что другие гибнут, Коля? Почему не бегут назад?
И вдруг Таня увидела ее…
– Коля, смотри. Это же Мальва.
– Точно, Зойкина собака. Так вот она где!
Мальва выла всю ночь, а потом исчезла после того, как Зою увезли в морг.
– Она же подорвется сейчас. Мальва, давай сюда! – крикнул Николай, но собака не слышала, а неслась, неслась…
– Пойдем отсюда, не могу больше! Страшно, – взмолилась Таня.
– Это разминирование. Так надо. Столько нашего народу погибло, а ты собак жалеешь, – почему-то очень сердито сказал ей Коля, как будто с кем-то спорил. – Нам нельзя распускать сопли. У нас знаешь сколько врагов?
– Но собаки же не виноваты.
– Конечно, не виноваты. Они герои. Так они служат стране.
Он был такой отважный и умный, ее Колька. Всю войну мечтал на фронт и просился, но его не взяли.
Вот взлетела и Мальва неподалеку вместе с комьями земли. И тишина. Когда Таня убрала от лица руки, она увидела откатившуюся к кусту окровавленную голову. Нижняя челюсть вместе с языком оторвана. Голова крутанулась в последний раз и остановилась. Казалось, что тело Мальвы просто провалилось под землю, а на поверхности осталась верхняя часть узкой морды. Таня в оцепенении не могла ни отвести глаз, ни сдвинуться с места.
– Ну вот, они теперь со своей Зойкой там встретятся, – ляпнул Колька и осекся: какое «там»? Никакого «там» не существует, это же наукой доказано.
Веки Мальвы дрогнули и открылись.
Таня так закричала и бросилась бежать, что у Кольки зазвенело в ушах.
Мертвая Мальва смотрела своими глазами навыкате. Живыми. Внимательными. Злыми.
Глава 13
Татьяна и доктор Мунк
Доктор Мунк ни разу не обернулся на темный угол за шкафом, от которого Татьяна не могла оторвать глаз. Он спросил:
– Спиртное прекращало галлюцинации?
– Что?
– Водка помогала ее не видеть, не слышать?
– Помогала. Сначала. Но хуже и хуже. Уж и бутылки не хватало, – глухо ответила Татьяна. Хороший доктор, но хитрый. Все спрашивает, спрашивает. Подловить хочет, выведать самое главное. С ним надо ухо востро.
Когда ее оставляли в покое, повариха Речная месяцами жила как все: будильник, автобус, заводская кухня – «горячий цех», стакашек в подсобке на дорожку с работы, автобус, квартира, разогреть ужин, покормить Лушу и Николая, тьма за окнами, посуда, программа «Время» по телевизору, забытье, будильник и все сначала… Даже сны снились редко, но уж если снились, то снились. Она радовалась, когда не видела снов…
Доктор спросил, кто научил ее «непонятной песне», и Татьяна ответила, что не помнит, кто-то из образованных собутыльников для потехи.
Не так давно Татьяна с радостью убедилась, что доктора Мунка Зойка почему-то опасается, близко не подходит и, самое главное – молчит. А вот вернись Татьяна домой, в квартиру, там они с Николаем опять в полной ее власти. И Мальва повадится.
Значит, из больницы ей выписываться пока никак нельзя. Но и просто так держать ее здесь не будут. Поэтому все самое безопасное она доктору все-таки рассказала, кроме самого главного, конечно.
Вероника, соседка по палате, сказала, что из докторов Мунк лучший, а уж Веронику эту где только ни лечили, даже в Ленинграде, и в первом блоке, где держат совсем уж сумасшедших, которые или убийцы или против советской власти. Таньке немного льстило, что доктор, образованный человек, так ею интересуется. И пусть Зойка зыркает из-за шкафа. Пусть. С доктором ей спокойно. А с уколом она спит без снов, как убитая. Не страшно.
Доктор Мунк спросил, взглянув на Татьянины сухие, горячие, подрагивающие веки:
– Татьяна Владимировна, важно установить, как начался галлюцинаторный бред. Зоя была вашей одноклассницей?
Татьяна вздрогнула и потупилась, шепча:
– Вы по имени бы ее не звали, доктор. Осмелеет. Нет, старше она была.
– Расскажите о ней. Вы дружили?
– Ни с кем я не дружила.
– Как вы расстались?
– Да никак. Погибла она. В войну, – и быстро добавила: – Несчастный случай. На… на мине подорвалась. Кажется, так.
Молчание.
– Вы не уверены? Я внимательно вас слушаю, Татьяна Владимировна.
Пауза.
– Не помню я. Кажется, на мине. Мин было кругом полно.
Об этом доктор знал, весь город был как минное поле, он в сорок девятом как раз вернулся из лагеря.
– Не припоминаете, Татьяна Владимировна, когда вы впервые увидели Зою… уже после ее гибели? С какими обстоятельствами это было связано? Важны все подробности.
И, блеснув очками, занес ручку с пером над толстой, мелко исписанной общей тетрадью, как ложку над супом.
– Это в детдоме. Болела я сильно. В больнице лежала. А когда я на поправку пошла, меня из больницы выписали и положили в наш изолятор. Я уже ходить-то могла, если держаться за стеночку. И вдруг… это ночью было…
Татьяна остановилась и судорожно втянула воздух.
– Вы не волнуйтесь.
– Ну вот, слышу во сне: барабаны.
– Барабаны?
– Ну да, такие пионерские, – она изобразила движение воображаемыми барабанными палочками. – Николай мой в детдоме лучшим барабанщиком был. Открываю глаза – а в окне-то ночь. Я одна в изоляторе. А они колотят. Что за ерунда? Ночь же. Вышла из изолятора в вестибюль – большой такой, с лестницами, там линейки, сборы проводили, и он там стоял, товарищ Сталин. Ну, голова его. Памятник. У лестницы, как раз напротив входа. На кумачовой подставке. Я тихонько иду, посмотреть, кто барабанит. Открываю дверь из коридора – никого. Вестибюль пустой, темный, спят все, луна в окно светит. И все смолкло. Я подумала: сплю, наверное, повернулась уходить, а тут барабаны опять… И стоит рядом с головой товарища Сталина, как в почетном карауле, она. Живая. Ну вот, стоит она по стойке смирно, галстук наглажен… По имени не хочу ее называть. Вернулась. А я же знаю, она же мертвая была, когда ее принесли, и снег на ней не таял.
Татьяна накрыла ладонью рот, и глаза у нее остановились, застыли.
– Не волнуйтесь. Все хорошо. Продолжайте.
– Не могу больше, доктор. Голова раскалывается.
Доктор Мунк встал, вышел из-за стола, набрал из крана воды (раковина белела в углу кабинета), вернулся оттуда со стаканом воды и таблеткой. Татьяна приняла таблетку, шумно запив. Теснота в солнечном сплетении прошла, дышать стало легче. Неужто проговорилась, дура? Неужто?
– Как она выглядела, ее облик изменился?
– Нет. Такая же. Будто и не умирала. А вот товарищ Сталин – другое дело.
– И как же он изменился?
Татьяна замолкла.
– Вы меня слышите, Татьяна Владимировна? Как изменился, изменилась… скульптура?
Татьяна все молчала, замерев. Испитое лицо с остро выступающими скулами стало еще больше похоже на маску. Доктор ждал. Пациентка проговорила медленно, с паузой, глядя за спину Мунка.
– У товарища Сталина тогда… глаз появился. Открылся глаз.
…Огромный, желтоватый, он с рептильей внимательностью следил за маленькой Танькой. Второй глаз оставался гипсовым, незрячим, а этот… Тяжелое, воспаленное веко без ресниц мигнуло только раз и застыло, вперившись в нее. Радужка с коричневыми крапинками. Хищно расширяющийся и сужающийся зрачок. Ее валенки вросли в пол пустого вестибюля, она даже закричать не могла. Из полумрака, освещенного одной только лампочкой у входа, огромный всевидящий глаз товарища Сталина был направлен прямо на нее. Тут и мертвая Зоя заметила ее, повернула голову.
Танька опрометью – обратно в изолятор, захлопнула за собой дверь и долго держала ручку двери, до побелевших костяшек.
Доктор все записывал, время от времени кивая уверенно, словно все, что Татьяна рассказывала, только подтверждало ему известное. И ей показалось, что знает он средство, как прекратить ее му́ку. И тогда рассказала ему о сне, повторяющемся всю ее жизнь и всегда предвещающем голос Зои, а потом и ее появление, – ужас, от какого спасала только водка.
– Что же это за сон?
Таня помнила его до мельчайших подробностей.
Спальня в детдоме. Ночь. Мороз. Она несется по узкой тропке между высоких сугробов. Мороз перехватывает дыхание, щиплет голые ноги, снег под валенками хрустит. Тусклый фонарь у нужников качается под ветром. Воет собака. Таня внутри темного ледяного сортира, как в могиле. Страшный мороз. Стук снаружи – упала щеколда! Трясет дверь: ее замкнули, ей не выйти!
– Эй, а ну открывай! Открывай, говорю!
Трясет она дощатую дверь яростно, окоченевшие ноги скользят на наледях мочи.
– Эй, ты что?! Открывай, я же замерзну тут до смерти! Эй, кто-нибудь! – кричит она кому-то.
Как глупо она попалась. Но нет, не получится. Кто-нибудь выйдет и ее услышит. Ее спасут.
Она кричит яростно и в полной тьме трясет дощатую дверь.
Никто не идет.
Ужас захлестывает ее: это же смерть! Она визжит и пытается выломать дверь, сорвать ее с петель, колотится, как бабочка о стекло.
Но детдомовские нужники – за корпусом, далеко. Все спят, никто не слышит.
Она больше не может кричать, только глухой сип вырывается из горла. Ледяной удав заполз ей в горло, обвился ледяным хвостом вокруг ее ребер и сдавливает легкие все сильнее и сильнее. Удушье мучительное и такое явственное, что его не сразу прерывает даже пробуждение…
– Вы рассказывали обо всем этом мужу?
– Нет. Его-то зачем сюда впутывать? Он сказал бы: допилась ты, Танька. Устала я, доктор. Голова очень болит. Пойду я, а?
– Расскажите, пожалуйста, как пропала ваша дочь.
Татьяна улыбнулась одними губами и посмотрела на доктора глазами провинившейся собаки:
– Ее ведь взяли, Лушу мою. Я ее потому ведь «под ноль», чтобы показать: она не враг, она за меня не отвечает. Она советская, как все.
– За вас не отвечает? Вы чувствуете за собой вину? Какую? В чем?
– Эх, доктор, кто ж ее не чувствует? Все виноваты в том или другом. Думала, побрею Лушеньку «под ноль» и не возьмут. Все равно взяли. Зря все. Всех нас возьмут. Все мы в списках.
– В каких списках?
– Известно в каких, доктор.
Доктор перестал записывать.
Глава 14
«Мост Ватерлоо». Мокошь
(Март 1948 года)
В детдом на танцы старшеклассников под аккордеон Николай всегда приходил как гость и бывший воспитанник.
Он уже работал на авиазаводе, или «в заводе», как принято говорить у бывалых, жил уже не в теплушке, снятой с колес, а в общежитии рабочей молодежи. Счастливый, взлохмаченный, в белой сорочке, он Таньке планы свои рассказывал: костюм купит, заявление на малосемейку подаст, распишутся.
Таньке завидовали: странная, тощая, нелюдимая, во сне белугой ревет, а какого парня присушила.
Она мало говорила, больше слушала. А то вдруг, испуганно посмотрев ему куда-то за спину, пряталась за него от кого-то.
Сердобольные рассказывали Николаю о Танькиных странностях и криках по ночам, но он и слышать не желал: бомбежки ведь какие пережили, фронт чуть ли не через город прокатился, вот и Танька напугана войной. Пройдет. Сам во сне то и дело сирену авианалета слышит: и нужно бежать, а не может. Все они – подранки.
Николай обычно курил на крыльце со старшими воспитанниками, обступавшими его с обожанием, выпускал колечками дым, говорил им басом о чем-то техническом.
А потом благодаря Коле произошло очень важное в Татьяниной жизни событие. На Восьмое марта он повел ее в заводской клуб, недавно отстроенный. Фильм был «трофейный, от бывших союзников», как сказал Коля, и назывался странно – «Мост Ватерлоо». «О тяжелой участи женщины в мире капитала», – прочитал он на афише.
И уже с первых кадров куда-то исчез ворожский клуб авиастроителей, исчезла занозистая дощатая лавка под Татьяной, исчез густой папиросный дым и покашливание зрителей. Исчезло все.
И ожила ее преступная карточка. На экране возник мир, откуда наверняка пришла Семья в лодке среди теремов, растущих из воды.
Она наконец их увидела. Сомнений не было. Маму звали Майра. Таня не слушала актеров, даже за действием не слишком следила. Как завороженная смотрела она, как мама (это же она, она, на карточке, господи!) снимает перчатку, надевает платье в спешке, через голову, не сняв шляпки, потом смеется, поняв ошибку; смотрела, как берет мама чашку с чаем, разговаривает, поворачивается, улыбается, плачет. Вот отец встречает маму под бомбами, на мосту, вот они едут в странной, огромной машине. Все стало живым. А музыка! Ничего более красивого никогда не слышали Танькины уши, даже по радио.
Когда мама танцевала с отцом последний, ночной танец на фоне светлеющего неба какого-то далекого города и каждый музыкант один за другим гасил свечу, оставлял инструмент и уходил, Таня поняла, что эта немыслимая встреча с ними подходит к концу, и хотелось завыть от тоски и потери, как выла Мальва над Зоей.
И опозорила, дурочка, и себя, и Колю, когда, увидев, что «мама» вот-вот бросится на мосту под колеса автомобиля, вскочила и закричала: «Мама, не надо!»
В зале раздались смешки, а Таня осталась сидеть на шаткой лавке после того, как погас экран, оглушенная, и всем своим существом еще там, на мосту с чужим названием, двойными «о-о», как причитание.
Николай говорил что-то, тянул ее за рукав. Она не слышала.
Потом вышла из клуба, слепая и глухая, под снежный ветер, которого не замечала. Коля все бубнил:
– Вон у капиталистов война-то какая была: даже шляпки не слетели. Скатерти, чай, булки, и ни единой тебе вши, ни клопа, а помнишь, Таньк, как мы в детдоме?
Таня вдруг остановилась.
– Оставь меня, Коль, а? Иди в общагу. Сама дойду.
– Да куда ты одна-то, в поздноту такую! Метет-то вон как!
– Коль, я очень прошу. Я на автобусе. Остановка за углом. Отстань, хорошо? Отстань.
Ничего Колька не мог понять. Хотел ведь как лучше: кино-то, конечно, ерунда, для девчонок, но он-то в чем виноват?
Ночная метель набрасывала петли на фонари, забивалась в ноздри, пыталась насильно кормить из горсти снегом.
Ах, сволочь вы, Аглая Олеговна, правильно вас забрали. Если бы не вы, и Зойка бы жива осталась. Зачем вы сунули тогда мне в руку эту карточку? Не будь того, была бы я сейчас простым советским человеком, как Колька, как все, а теперь вот майся. И Колька, сволочь, зачем повел ее в это кино?
Где взять сил, чтобы разорвать эти лица на мелкие кусочки? Ну, даже если и разорвет, ведь никогда не забудет. Помнит все, до малейшей черточки. Все равно будет думать, видеть сны и холодеть от страшной своей тайны. А значит, все равно предатель.
Проклятый фильм. Зачем его ей показали?! А что, если неспроста? Показали, чтобы напомнить: они обо всем знают. Ах, если бы туда, на мост с двумя «о», на лодку, и чтобы никакой памяти, никаких Зой… И чтоб ничего не прятать, никого не бояться. И чай с сахаром. И булка. И чтобы сидеть за столом, а на столе чтоб блин на тарелке с синими ветками. Откуда тарелка с синими ветками? И кукушка. Какая кукушка, откуда? И чтоб музыка. И чтоб родители (слово-то какое: ро-ди-те-ли!) поднялись из-за стола и танцевали, красивые. А она чтоб сидела и смотрела на них, смотрела, не отрывая глаз. Потому что, если оторвет взгляд, вдруг они исчезнут? И «конец фильма». И вдруг она вспомнила, что так уже было. Они танцевали, а она сидела и смотрела, и хотелось спать. И вспомнился какой-то сладкий запах желтых фруктов. А откуда это все, где хранилось – не помнит. Хоть убей, не помнит.
От этих мыслей Танька заплакала, и метель стала еще солонее.
Враг она, предатель тайный. И даже мечтает совсем не о том, о чем должны мечтать все советские люди. Права была Зоя. И нет ей прощения.
Жить так нельзя. Что же делать?
Автобус долго не шел. И она побрела пешком, глотая соленую метель. Вдруг за спиной – собачье рычание. Обернулась. На пустынной улице, оскалив зубы, к ней подступала, поджимая от холода попеременно все три свои лапы живая Мальва. Откуда?!
Попятилась от Мальвы и бросилась со всех ног, не разбирая дороги.
Не помнила Таня, как прибежала в детдом.
Плохо соображая, почему-то бросилась в кухню, где повариха Марьмихална, женщина невероятных объемов, мыла посуду.
– Танюшка, да на тебе лица нет. Ты где по темноте ходила? Ты что молчишь? Может, снасильничать пытался кто? Сиськи-то у вас, дурочек, повыросли, а разумения никакого. Шастаете в одиночку да по темноте. Сколько лихого люда с фронтов сейчас повозвернулось! Для них теперь хоть убить, хоть снасильничать кого – раз плюнуть. Привыкли на войне-то, что жизнь – тьфу, копейка. Не каждый, кто с фронта, тот герой.
Дотронулась до Таниных дрожащих рук своей мясистой, горячей, еще в мыльной пене рукой:
– А закоченела-то вся, горе мое! На-ко тебе вишенки, для сугреву.
В детдоме знали, Марьмихална наливочку любила (крепости необыкновенной), делала ее сама из вишен интернатского сада и в кухне всегда держала на всякий случай.
Таня Марьмихалну плохо слышала.
В голове Татьяны колотили о дощатую дверь детские кулачки и выла Мальва, да так, что, казалось, лопнут ее ушные перепонки.
Протянутое питье Татьяна схватила, как хватают спасательный круг, и закашлялась, задохнулась от густого огненного зелья.
Потом сидела, застыв, оглушенная, полная вязкой вишневой влаги. Медленно подняла на Марьмихалну изумленные глаза. Дотронулась до висков, еще не веря. Вопли прекратились.
Тишина.
И ужас прошел, и приятно потеплело.
– Тишина!
Марьмихална засмеялась:
– Согрелась? Ну вот и ладненько.
Таня допила спасительную наливку и даже спала спокойно, без снов, как бывало только до той морозной ночи…
А на следующий день пошла Татьяна в красный уголок для политического просвещения газеты почитать и увидела в местной газете «Свет коммунизма» маленькое объявление о приеме на поварские курсы (главное – с проживанием в общежитии на время учебы) в каком-то городе Мокошь, Ворожской области.
Подальше отсюда, от дощатого нужника! Искупить. Перековаться. Забыть.
Только так можно стать настоящим советским человеком, как Колька. Дорогой, хороший, честный Колька. Труднее всего будет с Колей расстаться, но она должна. Такая, как сейчас, она ему не нужна. Такая она и на него навлечет беду.
Слышишь, Зоя? Я хочу искупить, перековаться, никогда не касаться больше проклятой улики. Никогда не думать о ней. Никогда. Стать советским человеком. Я клянусь. И тогда ты оставишь меня в покое? Пожалуйста, прости. И уйди. Пожалуйста.
Карточка лежала там, куда она ее запрятала в ту ночь: под головой товарища Сталина. Она не дотрагивалась до нее с той самой ночи.
Понятия не имея, где этот город Мокошь, Таня написала заявление о приеме на поварские курсы, а месяца через два получила первое в жизни адресованное ей письмо. Письмо с лиловой печатью внизу гласило: за Татьяной Владимировной Речной, согласно ее заявлению, предварительно закреплено место учащейся поварских курсов и выделена койка в общежитии при условии личного предъявления соответствующих документов об окончании школы и характеристики с места учебы.
С учебой у Татьяны не получалось, зато Марьмихална наконец доверила ей самостоятельную выпечку хлеба на весь детдом. Тане нравилось вставать затемно, мять податливое тесто, ждать с предвкушением, когда созреют в духовке румяные хрустящие караваи, добиваться, чтобы все они были одной формы и цвета, как солдаты в строю, и смотреть, как они, идеально одинаковые, остывают на полотенце.
– Хлеб – это, Танюха, жизнь, – философствовала повариха. – А нет хлеба – смерть. Она, бежавшая в тридцать третьем из-под Полтавы от страшного голода, знала, что говорила.
В ту последнюю весну детства они много гуляли с Колей по Ворожу, сидели у реки, на одуванчиковых склонах, пили газировку у киоска в Петровском сквере, но говорил опять все больше Коля, и все больше о будущем, держа ее руку в своей, уже совсем мужской, в панцире мозолей, а она слушала его, не перебивая и зная: зря он все это намечтал себе, скоро расставание. Так надо, так надо. Иначе обоим им беда. А он не понимал, чего она, бывало, спрячет лицо на его груди, а потом рубашка влажная. О чем плачет, чего боится, когда он рядом? Эх, Пятнышко ты мое глупое…
Перед майскими праздниками Тане приснилось: открывает духовку достать готовые хлебы, а они обугленные, черные, и из духовки валит удушливый вонючий дым.
Крик «Пожар!» подкинул Таньку на кровати. Беготня внизу, крики, лязг ведер, хлопанье дверей. Она не сразу поняла, сон это еще или явь. В распахнутую кем-то из девчонок дверь спальни ворвались клубы дыма – ее тут же захлопнули! Путь в коридор и на лестницу, к входной двери, отрезан. Девчонки бросились к окнам – их два! – распахнули: хорошо, что рамы уже выставили! Второй этаж, водосточная труба ржавая, но внизу клумба, и это единственный путь. Рассвет занимался серый. Ася, самая легкая, недомерок, решилась первая, перекинула на карниз тонкие ноги, такие же бледные, как ночная рубашка, вдруг раскинула руки и не то сорвалась, не то полетела.
А Таня, словно очнувшись, схватила с ближайшей кровати какую-то тряпку, закрыла ею лицо, распахнула дверь и бросилась в коридор.
– Танька, ты куда? Задохнешься, давай в окно!
«Улику» она спасла, хотя еще чуть-чуть, и точно бы задохнулась.
И теперь Тане было, где ее спрятать: выпускникам полагалась первая в жизни собственность: фанерные, обитые дерматином чемоданы с металлическими уголками и замочком. Таня искусно подпорола внутреннюю обшивку и получилось двойное дно.
И никто бы никогда не догадался.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!