Текст книги "Кажется Эстер"
Автор книги: Катя Петровская
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Могендовид
Во время той поездки в Польшу в 1989 году я побывала и в Варшаве, городе, где в 1905 году родилась моя бабушка Роза. В ту пору Польша еще была частью царской России.
Здесь даже воздух был иным – другого запаха, другого вкуса. Я бродила по заново отстроенному старому городу, заглядывала в каждый костел, гуляла по парку. Потом блуждала по длинным новым проспектам с их светло-серыми безликими многоэтажками, смахивающими на допотопных чудищ с пустыми глазницами. Старой Варшавы больше не было. Где-то в самом конце одного из этих новых проспектов я обнаружила старые полуразрушенные дома. Они стояли там, как раскрытые книги, голые, выставив напоказ людям и небу свое выпотрошенное нутро, и зябли даже под солнцем. По большей части уже наполовину снесенные, это были только корешки и переплеты книг – с выдранным содержимым. На форзацах – следы незнакомой жизни, изнанка чужой укромности, мелкие пестрые квадраты былых спален, гостиных, кухонь, чехарда разноцветных обоев, почти сплошь испещренных какими-то надписями, которые я пытаюсь расшифровать, и чем больше разбираю, тем медленнее читаю, покуда не понимаю, что все это – бесчисленные проклятия и ругательства в адрес тех, кто жил здесь ранее и кого здесь больше нет. Ничего подобного я не ожидала, даже вообразить не могла в столице моей первой зарубежной поездки, родном городе моей бабушки, на стенах этих покалеченных, выпотрошенных, заброшенных домов. Взгляд мой проникал все дальше и дальше сквозь вязкую от поношений пустоту бывших комнат, и я не понимала, почему глаз не могу оторвать от этого поругания, почему уставилась на эту зияющую наготу, словно солнечным днем в парке наткнулась на эксгибициониста, раздернувшего вдруг полы своего плаща, и нет никакого спасения и некуда убежать от этой нечаянной, от этой омерзительной встречи. Да и как мне было отвести глаза и куда – там, в этом некогда самом еврейском из городов Европы?
Вот так я и странствовала по городу с его свежеотстроенной историей и где-то неподалеку от памятника Шопену купила вдруг грампластинку, от неожиданности купила. С конверта на меня вдруг глянул могендовид, звезда Давида. Само это слово, могендовид, как название шестиконечной звезды, я тогда только недавно впервые услышала. На конверте значилось что-то вроде «Żydowskie piosenki Wschodniej Europy». Польские слова я тогда худо-бедно транскрибировала и поняла по-русски: «Еврейские песни Восточной Европы». Могендовид раскинулся на обложке так же широко и по-хозяйски, как простирается моя страна, наша держава, от Москвы до самых до окраин, от Европы до Тихого океана. Я смотрела на него, словно это неведомый диковинный зверь, который вот-вот зашевелится, я ощупывала глазами каждую из шести его конечностей, каждый изгиб, каждый угол. Мы ведь всю жизнь рисовали только пятиконечные звезды, те, что на земле, в небесах и на море, звезды древнего Кремля, про которые пелось в песне, мы знали и другую, ту, где звезда с звездою говорит, ее хорошо петь, когда выходишь один на дорогу, но ни одна из этих звезд не была шестиконечной. Никогда прежде на бескрайних просторах нашей родины не встречался мне могендовид – ни изображением, ни предметом.
Шестиконечная звезда вовсе не потому оказалась для меня такой неожиданностью, что я, допустим, всю жизнь мечтала ее увидеть, я даже подобное желание представить себе не могла, желание было выпотрошено, лишено сердцевины и сути, выдрано с корнем, как нутро из комнат в тех заброшенных домах. Вот почему я почти со смущением смотрела на могендовид, мерцающий глубокой синевой на белом фоне, с пестрой голубкой посередине.
Вернувшись в Киев, я поставила пластинку, и моя бабушка, всю жизнь говорившая с легким польским акцентом, – хорошо помню словечко цацки, означающее по-польски то ли «сокровища», то ли «драгоценности», которым бабушка называла всякие мои безделушки, цацки, словечко веселое и озорное, как леденец, тоже с прицокиванием, – так вот, я поставила пластинку, и моя бабушка, на моей памяти, да и на памяти моей мамы не произнесшая на идише ни слова, вдруг начала подпевать этим шаловливо-щемящим, полным бродяжьего минора песенкам, сперва только подхватывая, как бы припоминая отдельные слова, потом все уверенней, уже в унисон, а затем, внезапно и радостно, и вовсе их опережая, а я слушала ее почти с той же ошарашенной недоверчивостью, с какой ощупывала взглядом могендовид на конверте. Если бы не перестройка, если бы не та загранпоездка, если бы не эта пластинка, замкнутое семью печатями окошко бабушкиного раннего детства так никогда бы и не распахнулось для нас, и я никогда бы не смогла понять, что бабушка моя родом из той Варшавы, которой больше нет, и что все мы оттуда, хотим мы того или нет, из этого утраченного мира, о котором бабушка, уже почти уходя от нас, на последней черте, на краю, вспомнила.
И, словно застигнутое моей памятью врасплох, время растянулось и захватило Розу, благодаря польской пластинке оно захватило и меня, пробудив бабушкины воспоминания, которые, казалось, заглохли и погребены безвозвратно, как и язык, некогда бывший ей родным, язык, позабытый нами и даже ею самой. С тех самых песенок, которым моя бабушка подпевала и одновременно, сидя, как-то странно, неловкими подскоками, пританцовывала, – подобной сидячей припрыжки я никогда прежде за ней не наблюдала, – я непрестанно, снова и снова раздумываю над бесконечным множеством вариантов наших судеб, которые могли бы отозваться совсем в других песнях. Что было бы, если, случись или не случись все так, а не иначе, как бы все повернулось, если бы они в 1915-м осталась в Варшаве или эмигрировали в Америку, все вместе.
И тогда я сама совершаю странный прыжок, перескакивая, как патефонная игла на заезженной грампластинке, через всю войну – область, неподвластную моим спасительным фантазиям, и переношусь в семидесятые годы моего детства, когда мои родители вполне могли уехать. Но они остались, чтобы сохранить предметы и душевные порывы, давно вышедшие из употребления и обихода.
Путеводная лоза
Моя бабушка Роза не поняла бы нас обоих, ни моего брата, ни меня. Он ближе к тридцати начал изучать иврит, я – немецкий. Он обратился к ортодоксальному иудаизму, ни с того ни с сего, как все мы полагали, а я влюбилась в немца, – и то и другое в равной мере было чуждо бабушкиным жизненным установкам. Его иврит и мой немецкий – эти языки изменили наши жизненные пути: теперь перед нами был «проход только на свой страх и риск». Мы же росли в советской семье, русской и нерелигиозной, русский язык был гордым наследием тех, кто изведал, что такое отчаяние перед лицом судеб отчизны, как сказано у классика, ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык; сегодня у меня к этим словам зачем-то примешивается немецкая рождественская песенка, о веселое, о блаженное, милость приносящее Рождество, наше место в жизни определяется уже не принадлежностью к живым и умершим родственникам, а сопряженностью с языком, тем или иным. Когда мой брат начал учить иврит, дабы посвятить свою жизнь еврейству, он ринулся в этот язык безо всякой робости позднего ученичества, со всем азартом неофита, не ведая, что творит, и покорил, заново обрел целую традицию вкупе с утраченным знанием былых эпох. Мой выбор был необдуманным, но оказался логичным. Двумя этими крайностями мы оба, мой брат и я, уравновесили баланс семейного происхождения.
Мой немецкий пребывал в напряжении недосягаемости, оберегая меня от презренной рутины. Словно самой мелкой монетой, я со всей страстью пылкого молодого любовника расплачивалась этим поздно обретенным языком за собственное прошлое. Я потому так вожделела к немецкому, что не могла слиться с ним, влекомая неизбывным томлением, любовью, у которой не было ни предмета, ни пола, ни адресата, ибо там были только звуки, которые невозможно уловить, дикие и недостижимые звуки.
Я подалась в немецкий, словно борьба с немотой продолжается, ведь немецкий по-русски означает язык немых, немцы для нас немые, немой немец, немец вообще говорить не может. Этот немецкий стал для меня волшебной путеводной лозой в поисках своих, тех, кто столетиями обучал глухонемых детей говорить, – словно и мне, чтобы заговорить, надо выучить немой немецкий, и желание это мне самой было необъяснимо.
Я истово хотела писать по-немецки, во что бы то ни стало, немедленно, сразу, и писала, все глубже погрязая в разбухающей во мне языковой жвачке, мыча и рыча, рожая и рождаясь ценою всех этих мук, словно я и корова, и еще не родившийся теленок одновременно, мои непереводимые путеводные звезды указывали мне дорогу, я писала и плутала тайными, неведомыми тропами грамматики, пишешь как дышишь, непрестанно стремясь примирить страдание и отраду, словно примирение это способно подарить мне глоток отдохновенного морского бриза.
Порой я вгрызалась в язык по праву оккупационной власти, я мечтала об этой власти, словно собираюсь брать штурмом крепость, всем телом броситься на амбразуру, à la guerre comme à la guerre[15]15
На войне как на войне (франц.).
[Закрыть], словно мой немецкий – необходимая предпосылка мира во всем мире, цена была непомерно кровавой, потери, как это водится у нас, бессмысленны, беспощадны и любой ценой, но если я и в самом деле смогу по-немецки, тогда действительно никто не забыт и ничто не забыто и возможны даже стихи и мир на земле.
Мой немецкий, правда и обманка, язык врага, – это был выход, вторая жизнь, любовь, что не проходит, ибо несбыточна, отрада и отрава, клад и яд, словно я птичку на волю выпустила.
Поезд
В июле 1941-го, когда моя мама покидала свой родной Киев, ей еще не исполнилось и шести. Все, что она рассказывала мне о своем детстве, вертелось вокруг войны. У нее были воспоминания и о времени «до того», но в войне она обрела то, что утолило ее голод по большим и сильным чувствам, ее естественную тягу к справедливости. Войной для нее измерялось все, что случилось после.
Война принесла разлуку с отцом, прощание с детством и первое, полное тягот и лишений путешествие по огромной стране. Когда война кончилась, уже не было в живых ее дедушки, ее бабушка Анна и ее тетя Лиля были убиты, ее отец Василий пропал без вести. Мне казалось, все ее воспоминания о том, что было «до того», – походы с дедушкой в кино, дом Гинзбурга в конце нашей улицы, тогда еще самый высокий в городе, – сохранены только ради будущей встречи, ибо война проливала свет в обе стороны, на прошлое и на будущее, но того, что «до того», больше не существовало, и воспоминания остались единственным доказательством былого.
Снова и снова рассказывала она мне о войне, хотя рассказывать-то было почти нечего, всего несколько скудных историй, но из этих первичных красок она выводила, разрисовывала все дальнейшие истории своей жизни. Так ее война стала моей, как стало моим и различение «до того» и «после», а с какого-то времени я вообще уже не могла отличить и отлучить ее войну от своих сновидений, ее воспоминания на полочках моей памяти не знали покоя.
Снова и снова я просыпалась в переполненном поезде, люди на мешках и узлах, моя шестилетняя мама, ее сестра Лида и моя бабушка Роза, все они ютятся в углу товарного вагона для скота, едут уже много дней. Моя мама лежала прямо на дощатом полу, худо-бедно присыпанном соломой, у нее была корь. Слова «вагон для скота» меня не очень беспокоили, ведь я знала: они едут не на убой, не навстречу смерти, а просто в неизвестность.
Моя бабушка Роза, так мне рассказывала мама, при малейшей возможности бегала за водой, возможность предоставлялась, только когда состав останавливался неподалеку от станции, а не в чистом поле. Останавливались поезда без предупреждения и так же без предупреждения трогались дальше, и сотни матерей бежали во время остановки за водой. Но однажды случилось так, что поезд тронулся, когда Роза с бидоном еще стояла в очереди у водокачки.
В эту секунду я вижу их всех одновременно: мою бабушку, мою маму еще ребенком, ее сестру и саму себя. Бросай бидон! Беги! Но Роза будто срослась с ручкой бидона, она мчится, вода давно расплескалась, в какой-то миг кажется, что все пропало, ей этот поезд ни в жизнь не догнать, но именно в этот миг, когда кажется, будто все пропало, кроме бидона в руке, она вдруг каким-то чудом, одним рывком – словно это киномонтаж и пару кадров вырезали или словно мы отвернулись на мгновение – нагоняет последний вагон. А как иначе объяснить, каким образом изможденный, выбивающийся из сил человек способен нагнать набирающий ход поезд? Раздвижные двери вагона открыты, оттуда тянутся руки других женщин, им удается втянуть в вагон маму моей мамы, мою бабушку, которой тогда только-только исполнилось тридцать пять. Я вижу эту сцену сперва будто в ускоренной прокрутке, потом движение кадров замедляется, словно замедление способно хоть как-то прояснить этот решающий, поворотный, судьбоносный миг.
Моя мама всю жизнь была убеждена, что, не нагони тогда Роза поезд, они потеряли бы друг друга навсегда и она еще там, в вагоне-теплушке, умерла бы от кори, несмотря на все старания сестры.
«Один и тот же сон мне повторяться стал», – говорится в песне, которую в неистовом, бешеном ритме любил петь под гитару мой брат, «мне снится, будто я от поезда отстал», пел он. В нашем детстве были и другие поезда, к примеру «наш бронепоезд», который «стоит на запасном пути», ведь все мы «мирные люди», но то был не мой поезд – мой поезд трогался, уезжал, и мне надо было его догнать.
Снова и снова трогается состав, я вижу раскрытые рты, эти беззвучные крики, словно в немом кино, словно все чувства подчинены движению, мельканию кадров, словно главное – видеть, а слышать не обязательно. И снова молодая женщина в светлом платье с бидоном бежит свой этап эстафеты, чтобы передать его дальше, ибо без воды не выжить, ее ноги мелькают, как в мультфильме, ведь эта женщина моложе меня сегодняшней. Бабушка, я бегаю лучше! И хотя мне вовсе не хочется, я бегу, бегу вместо нее, всякий раз, вспоминая эту сцену, я мчусь вместо нее, за нее, и это уже не воспоминание, я бегу не на жизнь, а на смерть – ради ее жизни. И там, во сне, на бегу, я просыпаюсь, но все еще мчусь, а поезд набирает ход. Сверху ко мне тянутся руки, и вот я уже там, наверху, хотя нет, наверху уже снова она, моя Роза, а я стою внизу, поезд с грохотом проносится мимо и исчезает за горизонтом, проглоченный серой плоскостью пространства.
Фейсбук 1940
Иной раз у меня возникало чувство, будто я продираюсь сквозь строительный мусор истории. Не только поиски – вся моя жизнь казалась бессмыслицей. Ведь я стольких мертвецов хотела вернуть к жизни, не имея никакой продуманной стратегии. Я читала случайные книги, ездила в случайные города, совершая множество ненужных, а то и неверных движений. Но, быть может, – хотя это только весьма смелое допущение – всеми этими своими движениями я потревожила тени прошлого, ненароком задела некую чувствительную мембрану, там, в самом нижнем слое небесных сфер, куда еще посильно досягнуть человеку. А еще я думала, что моя мама, неутомимая учительница, наверно, всегда где-то в тех краях, в тех пределах обреталась.
На сей раз зазвонил телефон. Встреча Нового 2011 года в Киеве. Мама снимает трубку.
Меня зовут Дина, представляется старческий женский голос, я слышала, вы собираете все про киевскую школу № 77, я эту школу в 1940 году окончила. Я из Иерусалима звоню.
Из 1940 года нам давненько уже никто не звонил, оттуда сразу дохнуло стужей, словно звонят прямиком с того света, Иерусалим это только подтверждает, как-никак по пути. Моя мама словно окаменела с трубкой в руке и только и смогла осипшим голосом выдавить: да, я слушаю.
Аппарат переключили на громкую связь.
Новогодние гости затихли.
Мы из Киева прямо в начале войны выехали, энергично начала Дина. Нас в Дагестан эвакуировали. А в семидесятые мы оттуда в Израиль эмигрировали, в Киев я больше никогда не возвращалась. И вот только что разыскала подругу по моему выпускному классу 1940 года, на фейсбуке. И она мне сказала, что вы нас ищете. Да, мне восемьдесят восемь, но с компьютером кое-как управляюсь, дочка помогает. А вы архивистка?
Нет, я учительница истории, отвечает моя мама и рассказывает, что вот уже сорок лет в этой школе работает и сейчас занимается историей школы (хотя, уточню от себя, мама, скорее, писала эту историю с чистого листа, немного сочиняя). Когда-то давно я со своими учениками ставила спектакль, говорит мама, про десятиклассников, которые прямо после выпускного вечера, в первый день войны, ушли на фронт, мы некоторых из них разыскали и в конце спектакля пригласили на сцену.
Вместо ответа Дина перечислила поименно своих одноклассников, потом всех учителей и кое-кого из родителей. Она всех помнила, через семьдесят лет после окончания школы.
После войны, когда выжившие стали мало-помалу возвращаться, кто с фронта, кто из эвакуации, о Дине никто ничего не слыхал. Четверть класса на войне полегло, так что рано или поздно отсутствующих и искать переставали. Дина была еврейка, значит, могла запросто сгинуть в пасти Бабьего или какого-нибудь другого яра. Иной раз ведь и не ищешь, когда в совсем ином уверен. Но Дина оказалась жива.
– Где вы в Киеве жили? – спросила мама.
– Недалеко от школы, на Институтской.
Когда мама услышала название Институтская, она заметно разволновалась.
– А где именно?
– Так на углу Карла Либкнехта.
– В сером доме, на углу? Напротив аптеки?
– Ну да, – ответила Дина, – первый подъезд слева.
– Так и мы там жили! – вскричала мама.
– Но в нашем доме Петровских не было, – возразила Дина.
– Так я Овдиенко!
– Светочка! – вскричала теперь уже Дина.
Вокруг все разом смолкли, словно все поняв заранее. Первым коротко всхлипнул мой отец. Получалось, моей матери дозвонился кто-то, кто был уже взрослый, когда она еще девчушкой, «Светочкой» была. А ведь из того поколения вроде бы никого уже в живых не осталось.
Дина и в самом деле была соседкой моей матери, на тринадцать лет ее старше. Она помнила всех членов нашего семейства, помнила и других соседей по тому довоенному дому. Завершив их подробный перечень, она сказала:
– Спасибо тебе, Светочка.
– За что? – удивилась мама.
Вот так, семьдесят лет спустя, Дина отблагодарила Светочку за то, что моя бабушка Роза, в те годы директор школы для глухонемых, доверила ей, тогда искавшей работу, своих учеников. Так она обрела дело жизни, после войны Дина стала педагогом для лишенных слуха, вслед за ней ту же профессию освоила ее дочь, они обе преподавали сперва в Дагестане, потом в Израиле, и дети Дининой дочери тоже стали педагогами для лишенных слуха и логопедами, и даже из внуков дочери кто-то пошел той же стезей.
– Все благодаря вашим, Светочка.
Потом Дина сказала, что помнит, как в 1939 году умер мой прадедушка, Озиель Кржевин.
– Я слышала, как он упал, и сразу к вам наверх кинулась, это осенью было.
– Мне четыре годика было, – проронила мама, – и хорошо помню, как опешили все взрослые, потому что я сказала: «Не трогайте его, он устал».
И Дина подтвердила:
– Точно, так ты и сказала!
Глава третья. Моя прекрасная Польша
Польша
…I bore my chalice safely through a throng of foes.
James Joyce[16]16
…Я бережно несу чашу святых даров сквозь скопище врагов. Джеймс Джойс (англ.). Цитата из рассказа «Аравия» из сборника «Дублинцы» (1914). Приводим ее в полном виде также в переводе С. Хоружева: «Я воображал, как я проношу свою чашу целой и невредимой сквозь полчища врагов».
[Закрыть]
В Киеве, когда я там росла, Польша, наш ближайший сосед, а вернее, наша соседка, – ведь по-русски, в отличие от немецкого, она женского рода, – Польша была для нас прекрасной и недосягаемой заграницей. Там обитали элегантные женщины, мужчины знали толк в манерах, там верили в Бога, то ли вопреки, то ли благодаря коммунизму, а может, просто искони, и все ходили в высокие, устремленные к небу готические соборы. В Польше даже жевательную резинку можно было купить.
То и дело, по поводу и без повода, я всем объявляла, что моя бабушка Роза, Розалия, родилась в Варшаве, будто сей факт имеет какой-то особый многозначительный смысл. Я гордилась тем, что моя бабушка родом из Польши, это был козырь в некой игре, играть в которую никто со мной не собирался. Некоторые из моих одноклассников и одноклассниц носили звучные польские фамилии вроде Студзинский или Щегельская, но мы все оставались советскими детьми, все были равны, каждый со своим туманным пятном в семейной истории, что, вероятно, как раз и было предпосылкой нашего равенства. Но я гордилась, словно несу в себе некое веяние польского благородства, изящных манер и веры, словно и во мне живет фрондерский дух многократно униженной, но так никогда и не покорившейся страны, – jeszcze Polska nie zgineła, еще Польша не погибла, – хотя ведь знала прекрасно, что ко мне все это никак не относится и никогда не сможет относиться, знала, что в 1905 году, когда моя бабушка появилась на свет, эта часть ее родины принадлежала и подлежала Российской империи, а семья и вовсе была еврейская. В советские годы моей жизни я этот свой польский козырь, козырную карту, никогда не разыгрывала, но берегла, держала в рукаве, покуда в Варшаве она сама не юркнула мне в ладонь.
Там при каждом новом знакомстве я завела привычку первым делом извиняться за троекратный раздел Польши, а еще за то, что в 1944-м Советская армия стояла на берегу Вислы, выжидая, когда будет подавлено Варшавское восстание, я извинялась перед современными поляками-европейцами, видя в них как бы пленников моей совести, за Катынь и за канал[17]17
Во время Варшавского восстания группы бойцов Армии Крайовой пытались покинуть Варшаву через канализационные каналы, о чем рассказано в фильме Анджея Вайды «Канал» (1956).
[Закрыть], за то, что я об этом знала, но ничего против этого не могла предпринять, я извинялась даже за 1981 год, словно тогда, в свои одиннадцать, этаким маленьким Одином, я должна была прийти на выручку «Солидарности». Тем самым я как бы заявляла о своей принадлежности к советской империи, осознавая ее достижения, но и страдания, которые мы причинили другим.
Отец мой был просто влюблен в эту несчастную Польшу, в польскую поэзию, в мелодику этой речи, в ту Польшу, которая «не сгинела». Она была самым женственным явлением нашего социалистического мира. Отец много книг читал по-польски, потому что на русский они не были переведены, даже «Дублинцев» Джеймса Джойса он прочел на родственном польском, и даже кое-какие русские книги, недоступные нам тогда на родном языке, он и его друзья читали по-польски. Было что-то в этой его любви, что сбивало меня с толку. Мой отец, дитя войны, представитель избранного народа, подвергшегося беспощадному истреблению и в его родном Киеве, а уж в Польше и подавно, всем сердцем скорбел о Польше, – скорбел о канале, о Варшавском восстании, о разделах Польши, о Катыни. Польская трагедия болела в нем так, словно эту свою боль он способен осознать только через боль других, путем некоего перевода. Однако упиваться этой скорбью, которую он носил в себе, он счел бы неприличным. Многие из его киевских друзей, которые в пятидесятые, шестидесятые и более поздние годы чувствовали такую же тягу к Польше, были еврейского происхождения и знали обо всем, что там творилось, и не только в войну, но и в послевоенную пору, знали, каково там пришлось выжившим. Но никогда не винили Польшу за это, ибо в сердцах у них жила другая Польша, и когда я спрашивала отца, как такое возможно, откуда такая беззаветная любовь, когда Польша их совсем не любит, он отвечал: любовь вовсе не обязательно должна быть взаимной.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?