Текст книги "Порою блажь великая"
Автор книги: Кен Кизи
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Ерунда! – Но вот в чем беда, вот в чем вся беда… – Бессмыслица какая-то. – Он снова отталкивает книгу. Чушь все это.
– Вовсе нет, мистер Дрэгер. Гляньте. – (Каждую клятую зиму…) – Давайте пролистаю перед вами летопись семьи Стэмпер… – Балаболка, какое касательство имеет прошлое… – Вот, например, тысяча девятьсот девятый год, давайте прочту. – …к делам настоящим? – Читаем: «В то лето был кровавый прилив, что перепортил всех мидий, погубил с дюжину индейцев и троих из нас, христиан». Представьте только, мистер Дрэгер. – Однако ж дни все одинаковые, черт возьми (дни, что шуршат мягкою влажной наждачкой меж пальцев, безмолвные и податливые клыки времени, перемалывают); и лето – всегда лето. – Или вот… поглядите: зима тысяча девятьсот четырнадцатого, когда замерзли все реки. – Зимы – тоже все одинаковые. (Здесь каждую зиму плесень, видишь, как она лижет плинтусы сонным своим серым языком?) Или, в сущности, не отличаются одна от другой (каждую зиму – плесень, сыпь на коже, лихорадка на губе). – И нужно пережить одну такую зиму, чтобы получить хоть какое-то представление. Вы слушаете, мистер Дрэгер?
Дрэгер вздрагивает:
– Конечно! – (И девушка улыбается.) – Конечно, продолжайте. Просто… машина эта… – Булькает: «Одинокую тень я бросаю, одинокие песни пою…» Не то чтобы громко, но… – Но да, я слушаю!
– А фантазию включили?
– Да, да! Так что… – …мне в годах тех минувших, что меняют они? (каждую зиму – новый тюбик «блистекса» для губ) – …вы говорите? – «Ты ушла – ну и что ж: без тебя я пою…»
Девушка закрывает глаза, будто впадает в транс:
– Сдается мне, мистер Дрэгер, «почему» кроется глубоко в прошлом… – Чепуха! Вздор! (И все же – каждую зиму… Чувствуешь, как уже нарождается язвочка на нижней губе?)
– Припоминаю, дед Хэнка, отец Генри… дайте-ка подумать… – Но. Возможно. (Непреклонно.) «Одинокая тень моя». – Конечно, там есть… – Тем не менее. (И все же.) – С другой… – Стоп… стоп.
СТОП! НЕ ПАРЬСЯ. ПРОСТО СДВИНЬСЯ НА ПАРУ ДЮЙМОВ ВЛЕВО ИЛИ ВПРАВО – И БУДЕТ ДРУГАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ. Погляди… Реальность – нечто большее, нежели сумма ее составляющих, да и чертовски святее. А жизнь того же вещества, что наши сны, может, и окружена сном[2]2
Аллюзия на слова Просперо. Шекспир У. Буря. Акт IV, сцена 1. Перевод М. Донского.
[Закрыть], да только не обвязана аккуратно красной лентой с бантиком. И правда прибывает не всегда вовремя, как электричка… однако ж само время, бывает, работает на правде… И Сцены Прошлого, и Будущего Сцены мешаются в потоке воедино, в морских темно-зеленых хлябях, а Настоящее кругами разбегается по глади. Вот потому и не парься. Ведь сместить нетрудно фокус вперед или назад на пару дюймов. И снова… погляди…
Вот бар ненавязчиво разверзается сферическими волнами, теснящими дождь.
1898 год, Канзас, пыльный вокзал. Солнышко читает по губам яркий золотой вензель на двери пульмана. Вот стоит Йонас Арманд Стэмпер. Его долговязая фигура подпоясана лоскутом пара, отчего похожа на черный флагшток, обернутый приспущенным вымпелом. Он стоит у позолоченной двери, чуть наособицу, в одной стальной руке его зажата черная шляпа с плоскими полями, в другой – черная книга в кожаном переплете. Он молча наблюдает прощание супруги и троих мальчиков с остатней родней. Крепкое, солидное семейство, думает он, крепкое и солидное, как накрахмаленный миткаль на них. Весьма внушительное собрание. Но при этом он знает, что в глазах полуденной толпы на станции сам он смотрится куда крепче, солиднее и внушительнее, чем все прочие, вместе взятые. Его волосы, длинные и глянцевито-черные, выдают индейскую кровь; его брови и усы точно горизонтальны, будто начерчены по линейке толстым грифелем на ширококостном лице. Упрямый подбородок, жилистая шея, могучая грудь. И хотя ему недостает нескольких дюймов до шести футов, осанка его такова, что кажется он куда выше. Да, впечатляет. Крепко-чопорный, кожаного переплета, стального сердечника патриарх, бесстрашно ведущий свое семейство на Запад, в Орегон. Упрямый первопроходец, вышедший в поход к новым, девственным пределам. Впечатляет.
– Береги себя, Йонас!
– Бог убережет, Нат. Во всех делах наших промысел Божий.
– Хороший ты мужик, Йонас.
– Господь своих не оставит, Луиза.
– Аминь, аминь.
– Угоден Господу путь твой.
Он сдержанно кивает, разворачивается, собираясь сесть в поезд, и видит троих своих мальчиков… Глядите-ка: все ухмыляются. Он хмурится, напоминая, что, как бы ни ратовали они за переезд из Канзаса в глухомань Северо-Запада, решение было – его, и ничье более, ибо лишь он один вправе решать и разрешать, и упаси их бог забыть об этом!
– На то воля Господа! – повторяет он, и двое младших мальчиков опускают глаза.
А старший, Генри, смело встречает отцовский взгляд. Йонас порывается что-то сказать, но есть в лице мальчика нечто такое, нечто настолько вопиюще победоносное и богохульное, что слова застревают в горле бесстрашного патриарха, хотя лишь много после понимает он в полной мере этот взгляд. Нет, Йонас, ты понял в тот же миг. Печать сатанинской лукавой ухмылки. Тебе ведом был этот взгляд, и кровь твоя застыла в жилах, когда ты увидел, чему, пусть ненамеренно, оказался сопричастен.
Кондуктор дает звонок. Двое младших мальчиков, прошмыгнув мимо отца, забираются в вагон, бормочут благодарности, спасибо-вам-пребольшое, за снедь в бумаге, что суют им родственники. За ними – мать, глаза на мокром месте, сама на взводе. Поцелуи в щечку, последние рукопожатия. За ней – старший сын, кулаки – в карманах брюк. Внезапно поезд дергается, отец хватается за поручень, заскакивает на подножку, воздевает руку помахать родне:
– Прощевайте!
– Не забывай писать, Йонас, слышишь?
– Напишем. Вы и сами скоро вслед за нами двинетесь.
– Прощевайте… прощайте.
Он разворачивается, готов уж взойти по раскаленным железным ступеням – и опять ловит взгляд Генри.
– Господь милостив, – шепчет Йонас, сам не зная к чему. Да нет же, будь честен: ты знал к чему. Ты знал, то был грех твоей семьи, что вырвался из геенны, и знал, какова твоя в нем лепта, знал точно так же, как знал, что за грех. – Прирожденный грешник, – бормочет Йонас, – с рождения проклятый.
Ибо и в твоем поколении, Йонас, семейная летопись дочерна замарана тем же грехом: Ты знаешь этот грех. Клеймо Скитальца. Клеймо Бродяги; жгучее Клеймо Вероотступника, отвергающего жребий, ниспосланный Господом…
– Да зуд у них в ногах! – спорят добродушные.
– Идиотство! – громыхают упертые. – Святотатцы!
– Просто бродяги.
– Болваны! Болваны!
Переселенцев – вот кого являет миру история этой семьи. Жилистое, сухопарое племя упрямых непосед, стремящихся на закат, являет их разрозненная история. Много кости, мало мяса – и в вечном движении с того самого дня, когда первый тощий иммигрант Стэмпер сошел с корабля на восточный берег материка. В движении целеустремленном, будто в трансе. Поколение за поколением скачками перебирались они на запад по просторам юной Америки; не как первопроходцы, несущие Божий труд свой в языческие земли, и не как фантазеры, торящие путь растущей нации (хотя частенько Стэмперы скупали фермы обескураженных первопроходцев и табуны разочарованных фантазеров, обращавших стопы свои обратно к хорошо проторенной Миссури), но просто – клан жилистых людей, с их вечным зудом в ногах, с их идиотством, склонностью к дурацким скитаниям, с верой в то, что за долами трава зеленее, а за холмами елки прямее.
– Еще бы. Вот через этот холм переберемся – а там и сесть-посидеть в самый раз.
– Точно. Там у нас будет вдосталь времени…
Но неизменно, как только отец семейства срубал последнее дерево и выкорчевывал последний пень на делянке, а мать семейства наконец-то расстилала на полу льняной коврик, о котором так давно мечтала, какой-нибудь шпанистый семнадцатилетка с квакающим голоском выглядывал в окно, поскребывал сухой свой живот и изрекал:
– Знаете… мы могли бы сыскать надел получше, чем эти кочки-коряги.
– Сыскать получше? Сейчас, едва мы встали на ноги?
– Думаю, да.
– Что ж, ты, может, и найдешь. Хотя, если честно, сомневаюсь я в этом. А мы с отцом и с места не двинемся!
– Как угодно.
– Нет уж, мистер Скипидар в Одном Месте! Мы с твоим отцом сыты по уши!
– Вот я и говорю, как вам угодно, потому что я двигаю дальше. А вы со стариком – как знаете.
– Минуточку, дружок…
– Эд!
– А ты, женщина, осади назад: не надо тут за меня говорить, что я намерен делать. Ладно, дружок, из чистого любопытствия: что конкретственно у тебя на уме?
– Эд!
– Молчи, женщина: я с сыном толкую.
– Ох, Эд…
И на месте оставались только старики и больные, неспособные идти дальше на запад. Слишком старые, слишком больные или же, если говорить о семейной истории в целом, слишком мертвые. Ибо если кто-то подхватывался в путь – подхватывались все. И сердечки из-под монпансье на чердаках набиты волнующими путевыми хрониками, разящими табаком.
«…воздух здесь в самом деле свежий».
«…а дети прекрасненько учатся, и поверьте уж, нечего убиваться из-за такой оторванности от цивилизации».
«…ждем вас, ребята, в гости сюдой в скорехоньком времени, слышите?»
Или же – свидетельства тоски беспокойного духа:
«…Лу мне говорит не обращать на тебя внимания, потому что ты-де и Оллен и все остальные только палки нам в колеса суваете, но я не знаю и сказал ей – не знаю. Я сказал ей, во-первых, что пока не готов тут осесть, мол, не знаю, как тут все пучком и правда ли, что от добра добра не ищут. Поэтому я чуток еще пораскину мозгами…»
Так они и перемещались. И пусть с прошествием лет какие-то ветви семейства замедляли бег, преодолевая за жизнь поколения каких-нибудь миль десять-пятнадцать, все равно путь их лежал на запад. А кое-кого уж настойчивым внукам приходилось вытаскивать из развалюшных хором. А кое-кому со временем даже удавалось рождаться и умирать в одном и том же городке. Затем наконец появились Стэмперы заметно более практичного склада; Стэмперы с головами достаточно холодными, чтоб остановиться, оглядеться; рассудительные, вдумчивые Стэмперы, сумевшие изобличить свою семейную черту, нарекши ее «изъяном в породе», и взявшиеся за ее исправление.
Эти трезвомыслящие ребята приложили немало сил к тому, чтоб одолеть изъян, в самом деле потрудились, чтобы раз и навсегда прекратить это бессмысленное «всуешагание» на запад, остановиться, осесть, пустить корни и довольствоваться тем, что судил им великий Господь. Такие вот разумные люди.
– Что ж, теперь ладно… – Остановились на плоских равнинах Среднего Запада, открытых взору во всех направлениях. – Ладно. Наверное, незачем дальше идти. – Остановились и сказали: – Пора уж положить конец глупости, помыкавшей нашими предками; коли можно остановиться, оглядеться окрест и увидеть, что слева не лучше, чем справа, а впереди не больше полыни и ковыля, чем за спиной, и за тем холмом равнина не ровней всех прочих, что мы прошагали за две сотни лет, – так и на кой же ляд идти куда-то еще?
И если никто не мог привести уважительной причины, эти прагматики сухо кивали и топали истертым башмаком по дощато-ровной земле:
– Да, все пучком! Все, что надо, ребята, тут, у нас под ногами. От добра добра не ищут.
Их неуемная энергия потихоньку отыскивала выходы более разумные, нежели скитания, более практичные, нежели походы: торговля, община, церковь. Они обзаводились банковскими счетами, портфелями и мандатами местного разбора и даже – эти-то жилистые ребята – пивными животиками. Портреты таких господ можно найти в коробках на чердаках: черные костюмы решительно напряжены против ширм салона светописи, рты жесткие, непоколебимые. Письма: «…мы забрались уж достаточно далеко».
И сидят они в кожаных креслах, подобно выкидным ножам, готовым сложиться в ножны. Накупили семейных участков на кладбищах – в Линкольне, в Де-Мойне, в Канзас-Сити, эти прагматики. Назаказывали по почте огромных и пухлых бордовых честерфильдов для своих гостиных…
– Эхма. Так-то. Житуха – что надо. И пора бы уже.
И все лишь затем, чтобы вновь двинуться дальше по воле первого же юноши с пламенным взором, что сумеет навесить свои мечты на отцовы уши. Согласись: ты уже тогда признал этот взгляд; до первого сопливого непоседы с лягушачьим голосом, способного убедить Папашу в том, что на западе трава зеленее, чем здешние кочки-коряги. И вновь – трудный, неустанный поход… тебе ведь знаком этот взгляд, ты мог уберечь нас от боли сердечной… подобно стаду, гонимому засухой, неутолимой жаждой, – но не уберег, – стремятся они за мечтой о стране, где вода на вкус как вино:
В путь, в путь – покуда вся семья, весь клан не уперся в соленый вал Тихого океана.
– И дальше куда?
– Хер знает – да и вода тут на мочу больше смахивает, никак не на вино.
– Так дальше куда?
– Без понятия! – Затем с отчаянием: – Куда-нибудь, отсюда подальше! – С лихой и безысходной усмешкой: – Главное – прочь отсюда, там видно будет.
– Презревая жребий, что назначил Господь, – бормочет Йонас, – ведомые проклятьем. – А ведь ты мог уберечь семейство от этой напасти – поиска заветной землицы. Ибо ныне знаешь, что все это суета сует и томление духа. Стоило лишь сразу собрать всю свою волю в кулак, когда впервые заприметил этот лукавый дьявольский оскал в ухмылке Генри, тогда, на станции, – и ты бы всех нас уберег от беды. Он поворачивается к сыну спиной и машет рукой отаре братьев и кузин, шагающих за поездом, набирающим медленно ход.
– Смотри, Йонас, будь внимательней. Не тирань Мэри-Энн и ребятишек без нужды. Земля-то там суровая!
– Хорошо, Натан.
– Смотри не попадайся злющим орегонским медведям да индейцам, хи-хи-хи!
– Типун тебе, Луиза.
– Напиши, как только обоснуетесь. А то в нашем Канзасе тоска зеленая да трава жухлая.
– Хорошо. – Ты все еще мог бы остановиться, если б только собрал волю в кулак. – Напишем и все вам доложим.
– Так-то. Медведи и индейцы, Йонас! Живыми не давайтесь!
Как обнаружил Йонас Стэмпер, орегонские медведи вполне довольствовались моллюсками и ягодами, были жирными и ленивыми, как старые коты. Индейцы, питавшиеся теми же двумя неисчерпаемыми продуктами, были еще жирнее и куда ленивей медведей. Да. Они оказались довольно-таки мирными. Как и медведи. И в целом страна паче чаяния оказалась весьма мирной. Но все же Йонаса снедало это странное… подспудное чувство, возникшее в первый же день по прибытии, возникшее и проникшее в душу и никогда уж более не покидавшее его все три года, что он прожил в Орегоне.
– И что такого сурового в этих землях? – озадачился Йонас, когда они прибыли. – Просто нужен человек, который приведет этот край в чувство.
Нет, не медведи и не индейцы доставали сухопарого стоика Йонаса Стэмпера.
– Отчего ж здесь до сих пор все так неприкаянно? – недоумевал Йонас по прибытии.
Другие же недоумевали по его отбытии:
– Скажите, а Йонас Стэмпер не здесь проживает?
– Жил, да сплыл.
– Так-таки взял и сплыл?
– Так-таки взял да слинял.
– А с семьей что сталось?
– Они по-прежнему здесь, хозяйка да три парня. Тутошний народ им вроде как пособляет держаться на плаву. Стоукс, Старина Гастроном, чуть не каждый день им чего-нибудь отсылает. У них там вроде как дом выше по реке…
Йонас заложил большой каркасный дом через неделю после того, как они поселились в Ваконде. Три года, три коротких лета и три долгих зимы он разрывался между своим магазинчиком «для-сева-и-для-зева» в городе и участком за рекой под застройку – восемь акров плодороднейшей поймы, лучшая земля в округе. Он купил участок еще до исхода из Канзаса, по Закону о земле 1880 года – «Селитесь у Водного Тракта!», – купил не глядя, доверившись проспектам, объяснявшим, что берег реки – идеальное место для патриарха, пожелавшего исполнить волю Господа. Гладко было на бумаге.
– Значит, взял и слинял, хех? Не похоже на Йонаса Стэмпера. И ничего не оставил?
– Семью, лавку, всякую всячину и полный ушат сраму.
Чтоб оплатить переезд, он продал лавку кормов в Канзасе, отличное заведение, где стояло бюро с выдвижной крышкой, набитое счетными книгами в кожаных переплетах. Деньги переслал заранее, так что, когда прибыл, они уж поджидали его, зелененькие и растущие, как все в этой новой благодатной земле, на этих новых манящих рубежах, о которых он вычитал в проспектах, что притаскивали с почты его мальчики еще в Канзасе. Проспекты переливались красным и голубым, звенели дикими индейскими именами, подобными птичьему гомону в рассветном лесу: Накумиш, Нагайлем, Чалси, Силкуз, Неканикум, Ячат, Сисло – и Ваконда, у бухты Ваконда, на Тихой и Щедрой реке Ваконда-Ауга. Где (как утверждали проспекты) Сумеет Каждый Свой Оставить След И Жизнь Начать Сначала. Где (как убеждали проспекты) Море Сине, Луга Раздольны, А Люди И Деревья Дышат Вольно! Там, На Великом Северо-Западе (разъясняли проспекты), Есть Простор Для Величия, Что Заключено В Твоей Душе![4]4
С разрешения Кена Баббса. (Прим. авт.)
[Закрыть]
Да, на бумаге-то все гладко, но едва он с этим столкнулся, как увидел воочию, что было… в этой реке и в лесах, в этих тучах, бодающих горы, в этих деревьях, прободевших земную плоть… нечто. Не то чтобы местность суровая – но такое, что можно понять лишь после первой зимовки.
И как раз этого ты не знал. Да, ты знал обличье проклятой жажды странствий, но не ведал, в какое пекло заведет тебя эта жажда. Для осознания требовалась хоть одна зима…
– Охренеть. Взял да ушел. На прежнего Йонаса это совсем не похоже.
– Я б не стал его строго судить. Во-первых, тут хоть один сезон дождей нужно прожить, чтоб уразуметь, что к чему.
Чтобы понять, надо провести тут зиму.
Во-первых, Йонас в упор не видел того раздолья, о котором толковали проспекты. Нет, оно тут было, Йонас это знал. Но раздолье оказалось не того сорта, как представлял себе Йонас. А во-вторых, в этих землях не было ничего, ровным счетом ничего, что позволило бы человеку ощутить свою Величину и Величие. В лучшем случае карликом чувствовал себя человек, не важнее рыбаков-индейцев, ютившихся на илистом взморье с моллюсками. Эко Величие. Да в этой благословенной земле руки опускались раньше, чем ноги сделают шаг. Дома, в Канзасе, все было в руках человека, как Господь и назначил чадам своим: если не орошать поле, урожай погибнет. Если не пасти стадо, скот падет. Все как полагается. Но тут, в этой земле, все труды казались тщетны. Флора и фауна росли и гибли, крепли и чахли с полнейшим презрением к человеку с его чаяниями. Каждый Сумеет Оставить Свой След, пели они тебе? Вранье, вранье. Пред Господом свидетельствую: человек может трудиться здесь в поте лица всю свою жизнь – и никаких следов не останется! Вообще! Ни единой отметины не запечатлится! Как есть истина.
И нужно прожить здесь хотя бы год, чтобы постичь, сколь суетна твоя блажь.
Истинно так: тут не было ничего постоянного. Даже городок был недолговечен. Истинно так: все – суета и томление духа. Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки…[5]5
Екк. 1: 4.
[Закрыть] Пребывает – насколько позволяют дожди.
Нужно выбраться поутру из-под теплого ватного одеяла, не тревожа супругу и детишек, да ступить из вежи в глухой зеленый туман. И не на берег реки Ваконда-Ауга ступаешь, но в некий мглистый, потусторонний сон…
И я прохожу, и этот проклятый городишко, этот жалкий клочок грязи, все реже мелькавший в просветах деревьев, пройдет. Я познал это уже в тот миг, когда узрел его. Я знал это, когда жил, знал, когда смерть прибрала меня, – и теперь знаю.
Полог тумана свисает с низких кленовых ветвей изодранными кисейными клочьями. Нити тумана ниспадают с сосновых иголок. Выше, над сплетением ветвей, небо голубое и безмятежное, предельно ясное, а на земле – туман. Он ползет по реке и обнимает дом за опоры, обволакивает новехонькие изжелта-кукурузные доски мягкими белыми губами. Слышится негромкое шипение – не то чтобы неприятное, что-то вроде задумчивого причмокивания…
Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем[6]6
Екк. 1: 3.
[Закрыть], когда деревья и мох вечно алкают вернуть себе труды его? Вечно алкают, покуда не почувствует душа, что град сей есть узилище с зелеными острожными стенами лозы и терниев, и вечно придется работать, день за днем напролет, лишь затем, чтоб удержать жалкие плоды труда своего; работать вечно день за днем, лишь ради слякотного пола под ногами да кровли облаков, порой столь низких, что заставляют ходить согбенным… Пол, да кровля, да зеленые древесные стены острога. Истинно так. Город? Пусть он растет – но пребудет ли? Пусть он растет, ширится и число жителей множится – но пребудет ли? Нет. Вековечный лес, и грязь, и река все равно одолеют, ибо они суть порождения земли. А город – дело рук человеческих. Истинно так. Не пребудет новое, человеком сотворенное. Разве есть в этих краях такое, о чем можно сказать: смотрите, вот это новое? Нет, все сущее здесь – было уже в веках, бывших прежде нас[7]7
Парафраз Екк. 1: 10.
[Закрыть]. Истинно так.
…Позевывая, бредешь ты к дому, по пояс в дымке, стелющейся по земле, теряешься в смутных сомнениях: то ли спишь – а то ли и не спишь, то ли грезишь – а то ли и не грезишь. Явь ли это? Земля под глухим ватным одеялом – вроде сон, эта пушистая тишина подобна безмолвию во сне. Воздух так недвижен и тих. И лисицы не лают в лесах. И вороны не каркают. И утки не летят над рекой. И ни единой ноты еще не взял обычный рассветный ветерок на листьях крушины. Очень тихо все. Если не считать того ненавязчивого, прелестного влажного посвиста…
А простор? Разве проспекты не говорили, что есть тут где разгуляться душе? Возможно, да только если со всех сторон эти адские дебри, душа рискует в них заблудиться. Ведь не видно ж ничего дальше пары сотен шагов, куда ни глянь. До́ма, на равнинах: вот там – просторы. Согласен – на равнинах чувствуешь щемящий холод в животе, когда озираешься окрест и видишь только то, что было прежде, да полынь, сколько хватает глаз. Но воистину можно освоиться, привыкнуть и освоиться с пустотой – точно так же, как осваиваешься с холодом или мраком. Здесь же, где… здесь, где глаз упирается в поваленные деревья, гниющие подо мхом, в дождь, вечно жующий ландшафт, в реку, что течет в море, а море все никак не наполнится… во все это… в такое, как… слов нет у души… во все эти кустики-лютики, в птичек-зверюшек, рыбок и насекомых! Нет, речь не об этом. Во все, чему конца-краю нет. Разве не видите? На меня это все навалилось столь мощно и стремительно, что я сразу понял: никогда мне с этим не освоиться! Впрочем, речь опять же не об этом. Я просто хочу сказать, что не мог поступить иначе, – выбора не было; Бог свидетель… У меня не было выбора!
…Забывшись в движении, суешь руку в короб с гвоздями и достаешь несколько. Зажимаешь их зубами, подхватываешь молоток, идешь вдоль стены, над которой трудился, отрешенно размышляя: вспорет ли стук молотка эту перинную тишину или же будет съеден туманом, утонет в реке? Ты замечаешь, что ступаешь на цыпочках…
По прошествии второго года Йонаса неудержимо потянуло из Орегона на родину, в Канзас. По прошествии третьего года тоска эта уже углем жгла его изнутри, постоянно. Но он не осмеливался поведать о ней своей семье, особенно первенцу. Три года дикости и дождей, размочившие в Йонасе тугой, солидный крахмал равнинного жителя, его сыновей, напротив, напитали крепостью зарослей ежевичника. Три мальчика росли и росли в этой глуши, как прочая флора и фауна. Росли не физически – нет, они, как и большинство в роду, были низкорослы и жилисты, – но становились жестче, крупнее с виду. Они видели, как после каждого нового паводка в неистовых глазах отца все пуще разгоралось отчаяние, в то время как собственные их глаза обращались в зеленое стекло, а лица бронзовели крепкой кожей.
– Бать, – бывало, спрашивал Генри с улыбочкой, – что-то вы невеселы. Какая печаль-то?
– Печаль? – Йонас скользил пальцем по Библии. – «…Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь»[8]8
Екк. 1: 18.
[Закрыть].
– Вот как? – Генри пожимал плечами и уходил, пока отец не успевал развить мысль. – Подумать только.
На темном чердаке лавки кормов мальчики шепотом перешучивались насчет дрожи в отцовских руках и визгливых срывов голоса, некогда туго переплетенного в кожу, как молитвенник перед проповедью.
– Он все больше смахивает на течную суку: глаза блестят, губы трясутся, дергается весь. – И они смеялись в подушки, набитые кукурузной обверткой. – У него будто чесотка, весь извелся. Знаете, что он путается с красномясыми в Сискилу? А уж там у любого зачешется, точно вам говорю.
Шутили и смеялись, но за их ухмылками уже тогда сквозило презрение к старому Йонасу за то, что уже тогда старый Йонас обречен был совершить.
…Идешь вдоль стены, смазывая плечом бусинки свежей смолы, самоцветами высыпавшие на свежей древесине. Идешь медленно…
В самые сильные холода семья жила в городе, в лавке кормов, а в остальное время – в большой палатке на том берегу, где они строили дом, который, как и все на той земле, рос и рос месяц за месяцем – с неторопливым, немым упорством, будто наперекор всему, чем Йонас мог замедлить этот рост. Самый дом начинал угнетать Йонаса. Чем больше он становился, тем больше росли отчаяние и безысходность Йонаса. Вот стоит на берегу это проклятое строение, огромное, некрашеное, без души, без Бога. С незастекленными окнами дом напоминал деревянный череп, взирающий на катящую мимо реку черными глазницами. Больше похожий на гробницу, нежели на дом. Больше похожий на обитель мертвых, думал Йонас, нежели на место, где «жизнь начать сначала». Ибо земля эта была пропитана смертью, эта изобильная земля, где деревья росли на глазах, где Йонас сам видел, как гриб проклюнулся сквозь тушку утопшего бобра и уже через несколько неуловимых часов распростерся над нею своей шляпкой, – эта благодатная земля сплошь пропитана влажной и жуткой смертью.
– Бать, ей-богу, вы какой-то вкрай затурканный, точно говорю. Хотите, заскочу к Гриссому за вашими солями, когда в городе буду?
Пропитана и переполнена! Чувство это преследовало Йонаса наяву и кошмарами терзало по ночам. О Иисусе, свет животворящий, – наполни мрак. Его душило. Его топило. Ему казалось, что как-нибудь он проснется туманным утром с глазами, поросшими мхом, а одна из дьявольских поганок в этой хмари прободеет его собственную грудь.
– Нет!
– Что, бать?
– Я сказал, не надо солей. Лучше – чтобы заснуть! Или проснуться! Или – или чтоб развеять эту хмарь! —…свисающую с рук-суков серыми затхлыми стягами. Во сне скользишь вдоль дощатой стены, глаза шарят по зашторенному утру… Слизни выводят на досках блестящие в ночи письмена. Этот шиповник говорит тебе о чем-то многими своими медленными пальцами… о чем? о чем? Постное лицо его клонится, вырванное из сна, а он идет вдоль стены, он подносит руку ко рту, где поседевшие усы щетинятся гвоздями. Вот он останавливается, рука по-прежнему поднята, лицо по-прежнему склонено. И подается вперед, тянет шею, силясь различить нечто в нескольких ярдах впереди. Туман, устилающий реку, задрал уголок, разверзся маленьким круглым окошком. В эту брешь Йонас видит, что за ночь в берегу появилась еще одна вымоинка. Еще несколько дюймов грунта сгинули в реке. От этой вымоинки – и тот шипящий присвист: так река с восторженной невинностью взасос целует берег, отрывая от него новые кусочки. Йонас смотрит, и вдруг его осеняет, что это не берег уступает дорогу реке, как можно подумать. Нет. Это река разрастается вширь. И через сколько же зим своенравное течение доберется до фундамента, подле которого стоит сейчас Йонас? Десять лет? Двадцать? Сорок? Да какая, в сущности, разница?
(Ровно сорок лет спустя на мол неподалеку от рыболовной станции заехала машина. Автомобильное радио разбрасывало гнусавые переборы хиллбилли над бухтой, усеянной чайками. Два моряка на побывке после тихоокеанского похода травили своим ахающим зазнобам несусветные байки о зверствах япошек. Вдруг морячок на переднем сиденье замолк и ткнул пальцем в желтый пикап, застывший на косогоре у самого края воды:
– Гляньте-ка, уж не старик ли это Генри Стэмпер со своим сынком Хэнком? Что это за хрень у них в кузове?)
Будто во сне, по-прежнему пялясь вниз, на вымоину, Йонас проводит языком по шляпкам гвоздей, что у него во рту. Хочет вернуться к дому, но снова замирает, и лицо его озадаченно хмурится. Он берет один из гвоздей квадратной ковки и подносит к глазам. Гвоздь тронут ржавчиной. Рассматривает другой гвоздь – там еще больше ржавчины. По очереди он берет гвозди изо рта и смотрит на них, подолгу вглядывается: легкая присыпь ржавчины уже пометила металл, подобно грибку. А ведь ночью дождя не было. На самом-то деле выдалось целых два невероятных дня без дождя, потому-то он и не потрудился накрыть короб с гвоздями крышкой после вчерашней работы. Но с дождем или без, а гвозди поржавели. За ночь. Целый короб, пришедший из самого Питсбурга… четыре недели в пути – и сияли, что серебряные монетки… и поржавели за ночь…
– Ей-ей, а знаешь – похоже на гроб! – воскликнул моряк.
…И так, кивая самому себе, он бросает гвозди в короб и кладет молоток на росистую траву, затем идет едва ли не по пояс в тумане к реке, садится в лодку и гребет на тот берег, где под навесом у грунтовки живет кобыла. И забирается на кобылу, и скачет обратно в Канзас, к сухим, дощато-ровным прериям, где полынь сражается за худосочную почву, где степные зайцы грызут колючие бочонки кактусов в поисках влаги, а гниение – неспешное и незаметное под небом из жженого кирпича.
– Точно гроб! В контейнере, навроде железнодорожного.
– О, глянь, чего они делают!
Другой моряк и его подруга тотчас выпутались из объятий, и все четверо принялись глазеть, как мужчина и мальчик на пристани выгружают что-то из своего пикапа, волокут это что-то по доскам, сваливают это что-то в воду бухты, затем возвращаются к пикапу и уезжают. Моряки и две их девушки сидели в машине, наблюдали, как ящик покачивается и медленно, долгие минуты, тонет. И под пение Эдди Арнольда:
ящик грузно накренился и окончательно исчез под водой, оставив по себе расходящиеся круги и поминальные пузырьки, ушел вниз, в ил и водоросли, где крабы с глазами на стебельках патрулируют зелено-бурые и лилово-бурые склизко-резиновые авеню, караулят унылое скопище бутылок, старых труб, холодильников, сдутых шин, потерянных навесных моторов, битого фаянса и прочих мусорных декораций дна бухты.
В пикапе, откатившем от причала, некрупный, но туго скрученный мужчина, с бутылочно-зелеными глазами и седеющими волосами, пытался унять любопытство своего шестнадцатилетнего сына воспитательными щелчками по кумполу:
– Ты о чем, Хэнки? Не прочь прокатиться в Куз-Бей и присмотреть за своим стариком, чтоб не нарезался, а? За мной глаз да глаз – и трезвый, что твой ватерпас!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?