Текст книги "Темная башня"
Автор книги: Клайв Льюис
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
VII. Свет и тени
А теперь вы скажете: «Вот так христианский писатель, столько рассуждающий о морали! Целую главу он описывает школу, где царила противоестественная любовь, и ни словом не обличит эту мерзость!» На то есть две причины. Одну я изложу ближе к концу главы, а другая заключается в том, что этот грех входит в число двух (второй – азартные игры), которые никогда не вызывали у меня искушения, и я не хочу громить на словах врагов, с которыми никогда не сходился лицом к лицу в сражении.
(«Значит, все остальные пороки, о которых вы столь подробно писали…» – Да, так оно и есть, и тем хуже для меня, но сейчас разговор не об этом.)
Сейчас я хочу рассказать, каким образом Виверна превратила меня в сноба. Когда я поступал в эту школу, я еще не догадывался, что моя сугубо личная любовь к хорошим книгам, Вагнеру и мифологии обеспечивает мне некое превосходство над теми, кто только листал журналы и слушал модный в те годы регтайм. Может быть, вам будет легче поверить в отсутствие такого тщеславия, если я уточню, что причиной его было попросту мое невежество. Иэн Хей[63]63
Джон Хей Бейт (1876–1952), автор книги «Приятная сторона школьной жизни» (1914), писал под псевдонимом Иэн Хей.
[Закрыть] рассказывает о просвещенном меньшинстве в своей школе, о ребятах, тайком смаковавших Честертона и Шоу, как иные тайком смаковали сигару – в обоих случаях наслаждались запретным плодом, прикидывались взрослыми. Вероятно, его одноклассники росли в Челси, Оксфорде или Кембридже и кое-что слыхали о современной литературе. Совершенно иначе обстояло дело со мной. Например, ко времени поступления в Виверну я уже читал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать-то его начал с эссе о драме, поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не ведая, какова его репутация в «литературном мире», да что там – не ведая о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение – к счастью, никто его не поощрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, по неведомым мне причинам, именовал «мазилкой». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел на родном языке ни одной книги или статьи, если она не увлекла меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей – и дети, и взрослые – не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое-какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было товарища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался, я бы ощутил это не как превосходство, а, скорее, как ущербность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и «нормальнее», чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверну, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.
Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии литературы. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже способны «блаженствовать безмерно» и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон[64]64
Наоми Митчинсон (1897–1999) была единственной девочкой в изначально строго мужской оксфордской подготовительной школе и одной из самых известных писательниц своего поколения.
[Закрыть] только что написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас спорт и ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разбираться. Странное это было чувство, сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом, оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осознанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я несколько стыдился собственного несчастья и все еще был готов, если б мне только позволили, восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запуган, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверны, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому я. Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность свести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб – как-то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить – с точки зрения «элиты» новичка невозможно оскорбить, как невозможно оскорбить животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, – перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван! – подумал я. – Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.
Занятно – закрытая школа подтолкнула меня именно к тому, от чего обещала уберечь или исцелить. Если вы сами не варились в этой системе, вы должны учесть, что смысл-то был в том, чтобы «выбить вздор из мальчишек» и «указать им их место»; как говаривал мой брат, «если младших не школить, они сядут тебе на голову». Вот почему я со смущением признавался страницей выше, что постоянное «натаскивание» утомило меня. Стоит сказать об этом, и всякий искренний защитник системы тут же распознает ваш случай и возопит: «Ага, вот оно что! Слишком хорош, чтобы чистить ботинки тем, кто поважнее тебя? То-то и оно, вот тебя-то и надо было натаскивать. Для того и нужна система, чтоб такие юнцы не зазнавались». Почему-то никому в голову не приходит, что могут быть иные причины для недовольства такой системой, нежели зазнайство или чистоплюйство, но примерьте эту модель к взрослой жизни, и вы сразу поймете, в чем тут дело. Если сосед получит безоговорочное право требовать от вас любой услуги в нерабочие часы; если вы придете домой летним вечером, измученный работой, с папкой бумаг, которые надо подготовить на завтра, а тут он ухватит вас за шкирку и велит таскать за ним клюшки, а с наступлением темноты отпустит вас без единого слова благодарности, зато вручит вам свой костюм, чтобы вы почистили его и принесли ему до завтрака, а в придачу стопку грязного белья, которая ваша жена обязана постирать и заштопать, – если при такой системе вы вдруг перестанете чувствовать себя вполне счастливым, не наглость ли ваша тому причиной? Она самая. Ведь любое нарушение правил – «наглость» или «вызов» со стороны новичка, а нарушением правил считалась не только затаенная горечь, но даже нехватка должного пыла.
Конечно же, те, кто создавал вивернскую иерархию, предвидели серьезную угрозу: если предоставить ребят самим себе, тринадцатилетние новички, того и гляди, заклюют девятнадцатилетних выпускников, играющих в регби за графство и входящих в школьную команду боксеров. Сами понимаете, это было бы просто ужасно! Пришлось создать чрезвычайно сложную систему, чтобы защитить сильных от слабых, сплоченную группу «стариков» от горсточки вновь прибывших, еще не знакомых толком ни друг с другом, ни со школой, уберечь несчастных львят от яростных и злобных овец.
Доля истины в этом есть: мальчишки бывают наглецами, и, пообщавшись полчасика с тринадцатилетним французом, большинство из нас, пожалуй, выскажется в пользу «натаскивания». И все же мне кажется, что старшеклассники могли бы уж как-нибудь защитить себя и без помощи школьных властей. Ведь, выбивая вздор из овец, учителя тем же самым вздором забивали головы львам, всячески поощряя их, даже льстя, – ибо чем, как не вздором, были их власть, привилегии и всеобщий восторг от их спортивных успехов. Мальчишеская природа взяла бы свое без поощрения со стороны наставников.
Но каков бы ни был первоначальный замысел, система его не воплотила. Уже десятки лет Англия выслушивает горькие, дерзкие, печальные, а то и циничные слова от интеллигентов – почти все они воспитанники закрытых школ, почти все они свою школу не любили. Защитник системы утверждает, что от этих-то высоколобых она и призвана спасти, просто их мало пинали, дразнили, унижали, лупили. А может быть, все-таки они – продукт системы? Может быть, она-то и сделала их высоколобыми, как сделала меня? Ведь если унижение вконец не сломит душу, разве не естественно душе вооружиться именно гордыней и сознанием своего превосходства? В узах и гонениях мы утешаемся двойной дозой самоуверенности. Разве вы не знаете, как наглеет раб, только что получивший свободу?
Я обращаюсь к беспристрастным читателям – с приверженцами системы спорить бессмысленно, у них, как мы знаем, свои аксиомы, своя логика, недоступная непосвященным. Я слышал, как они отстаивают обязательный спорт: «все, кроме жалких слабаков» обожают эти игры, а потому спортивные занятия должны быть принудительными, ведь никакой необходимости в принуждении нет. (Ах, если б мне не довелось на войне слышать капелланов, которые точно так же оправдывали обязательные – строем – посещения церковной службы!)
Но главное зло школьной жизни, как я теперь понимаю, не в страдании новичков и не в необузданности старших. Было там нечто всепроникающее, и оно причинило больше всего бед именно тем мальчикам, которым школьная жизнь давалась легко, которые были счастливы в школе. С духовной точки зрения зло школьной жизни в том, что вся она подчинена карьеризму, всех занимает только одно: продвинуться, достичь вершины, закрепиться, удержаться в «элите». Конечно, этим озабочены и взрослые, но ни в одном взрослом обществе это не становится главным делом жизни. А ведь именно здесь и у детей, и у взрослых источник подлости, угодничества перед высшими, коллекционирования нужных знакомств, поспешных отказов от «ненужной» дружбы, готовности бросить камень в того, кто в немилости, и тайного умысла почти за каждым поступком. Вивернские юнцы были самым неискренним, самым ненаивным, не-юным обществом, какое я только видел. Некоторые мальчики всю свою жизнь, до мелочей, подчиняли карьерным соображениям. Ради карьеры они занимались спортом, подчинялись правилам, выбирая себе и одежду, и друзей, и развлечения, и даже пороки.
Вот почему я не могу поместить гомосексуализм на первом месте среди грехов Колледжа. К этой проблеме относятся с изрядной долей ханжества. Многие утверждают, что хуже этого порока нет ничего. Почему же? Потому, что тех, кому эта склонность не свойственна, от нее мутит, как, скажем, от некрофилии. Но физическое отвращение не имеет ничего общего с нравственным суждением. Кроме того, говорят, из этого вырастает пожизненная склонность. Тоже неправда: многие наши «аристократы» предпочли бы девчонок, но их не было; и когда, став старше, они смогли ухаживать за девушками, они ими и занялись. Быть может, этот грех особенно мерзок для христиан? Но разве те, кто так возмущен им, все поголовно – христиане? Разве христианин осудил бы плотский грех больше всех грехов жестокого и тщеславного Колледжа? Жестокость хуже похоти; искушения мира сего опаснее, чем искушения плоти. Словом, причина возмущения – не в вере и не в этике. Этот порок пугает нас не потому, что он ужаснее прочих, а потому, что, по взрослым понятиям, он неприличен, он губит репутацию и к тому же осуждается английским законом. Подумаешь, маммона! Она всего-навсего погубит душу и приведет в ад, а вот содомия опозорит и приведет в тюрьму. От маммоны таких бед не предвидится.
Те, кто прошел школу, подобную Виверне, если б они только осмелились говорить правду, признали бы, что содомия, при всей ее гнусности, оставалась единственным прибежищем добра. Только она умеряла накал тщеславия, только она была оазисом (да, оазисом, заросшим сорняками, болотистым, грязным) в выжженной пустыне соперничества. Покоренный противоестественной любовью подросток хоть чуть-чуть отдыхал от самого себя, хоть на несколько часов забывал о том, что он из «самых-самых». Порок оказался единственной незапертой дверью, через которую все-таки входило что-то искреннее, без расчетов. Платон был прав: эрос – извращенный, оскверненный, мерзкий – все же сохранял в себе нечто божественное.
Кстати говоря, Виверна могла бы посрамить теоретиков, выводящих общественное зло исключительно из экономики. Деньги тут не играли никакой роли. Ведь не на жалких оборвышей (слава богу!) обрушивалась эта система и не у каждого из «элиты» карманы были набиты деньгами. Если верить теоретикам, у нас не должно было возникнуть неравенства и мещанской пошлости, но нигде я не видел общества, столь полного карьеризма, подхалимства и чванства, столь эгоистичных «верхов», столь жалких «низов», лишенных солидарности и сословной чести. Едва ли мой опыт нужен, чтобы подтвердить очевидную истину. Ведь и Аристотель знал, что люди рвутся в диктаторы не от бедности. У правящего класса есть власть, зачем же ему еще думать о деньгах? Почти все, что ему нужно, ему даром навяжут подхалимы, остальное он возьмет силой.
Но за два подарка я благодарен Виверне, они были чисты и неподдельны. Первым был мой классный наставник, мы его прозвали Выбражала. Хотя вивернцы произносили подчас «Воображала», я постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало.
Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала оказался «превыше ожидания и превыше надежды»[65]65
Босуэлл («Жизнеописание доктора Джонсона») приводит такие слова Джонсона о библиотеке лорда Бьюта.
[Закрыть]. Он был сед, носил большие очки – в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читал нам стихи, и в его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков – подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: «Престолы, силы, власти и господства…»[66]66
«Потерянный рай», V, 601.
[Закрыть] – он сказал: «Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю». Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой – очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без мстительности —
Ему было нелегко вести наш смешанный класс – часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только вежливость Выбражалы объединяла нас. Он неизменно обращался к нам «джентльмены» – и не подозревал, что мы можем вести себя не по-джентльменски. На его уроке «элита» не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять пиджаки, он сам просил у нас разрешения снять мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот сделал мне выговор. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: «Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам». Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке, была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигрывания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор – только взаимное уважение и соблюдение приличий. «Нельзя жить без Муз», – повторял он, зная, как и Спенсер, что имя одной из них – Любезность.
Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминал о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил он действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел анализировать. В его устах ясным как день становились и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала внушил нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых – признак дурного воспитания. Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметить и ее средоточия.
В те годы студенты классического отделения должны были заниматься исключительно классическими дисциплинами. По-моему, это правильно, и сегодня, если мы хотим улучшить образование, надо уменьшить число предметов. Не так уж много может человек хорошенько понять, прежде чем ему сравняется двадцать, а мы заставляем мальчика делать сразу десяток дел и делать их кое-как, на всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил нас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь «Энеиды» и «Вакханки». Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем «Горшка золота» Стивенза – эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего «Севера». Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Один и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение – Средиземноморье, вулканическая почва, оргиастический бой барабанов. «Оргиастический» не значит «эротический». Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.
Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека – святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в библиотеку, пока он там, «натаскивать» нельзя. Правда, туда не так легко было попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее: либо надо идти в свой спортивный клуб, либо Колледж участвует в каком-то матче, или твой Дом играет сегодня с другим и тебя потащат смотреть игру. Наконец, велика вероятность, что по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда – тишина и книги, покой и далекий перестук мячей («И дальним барабанам не внемли»[68]68
Эдвард Фицджеральд. «Рубайат Омара Хайяма», 13, перевод О. Румера.
[Закрыть]), летом – жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел «Corpus Poeticum Boreale»[69]69
Corpus Poeticum Boreale («Собрание северной поэзии», 1883) – двухтомное издание средневековой скандинавской поэзии.
[Закрыть] и пытался, как мог, разобрать подлинник с помощью подстрочного перевода. Там я нашел Мильтона, Йейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом со скандинавской (или чуть пониже). Это пошло мне на пользу – я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начинал любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие, и это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круахана, Красной Ветви и Тир На Нога[70]70
Круахан – сакральная ирландская столица; Коннахт – король Ирландии; Красная Ветвь – дружина Конхобара; Кухулин – богатырь, племянник Конхобара; Финн – герой кельтского эпоса; Тир На Ног – остров вечной молодости.
[Закрыть] и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и семисложным ямбом. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.
Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить – трагедию, скандинавскую по содержанию, греческую по форме: «Локи Прикованный». По форме она была безукоризненно классической – с прологом, пародом, эписодиями и стасимами, эксодом, стихомифией и с одной сценой, выдержанной в рифмованных трохеических септенариях. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Одина, потому что Один ослушался его совета – он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии – между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один отчасти сочувствовал Локи, по крайней мере, понимал его: они дружили, пока их не развела космическая политика. Злодеем в этой драме был Тор-молотобоец, он угрожал Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, дескать, Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:
Я почитаю мудрость, но не мощь.
Тор – типичный представитель «элиты», правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.
В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, в ту пору я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.
Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. Испытания, примененного в романе Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, не выдержал бы[71]71
В этом романе пессимист обращается в бегство, спасаясь от наведенного на него оружия.
[Закрыть]. Но доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя, как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохранения – жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все-таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни – само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении, я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и определенная односторонность моего характера: мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Так и в личных отношениях мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в мои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но, если осмеливался, то настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?