Текст книги "Темная башня"
Автор книги: Клайв Льюис
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
VIII. Освобождение
Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: Неправда! Это время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и менады бушевали в горных лесах, когда тебя окружали Брунгильда и Зиглинда, Дейрдре, Медб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?! И правда, лепреконов[73]73
Лепреконы – сказочные зеленые человечки ирландского фольклора.
[Закрыть] вокруг меня было больше, чем замученных новичков, я видел больше побед Кухулина, чем сборной Колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конхобар Мак Несса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладкого горошка, осенних лесов, горелого дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления. Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни – они несовместимы, как масло и уксус, как живая река и искусственный канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти тут же растворялись в застарелой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал на протяжении двух глав, лишь грубая завеса, которую я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.
Брат закончил Виверну, когда я туда поступил, и классический период нашего детства завершился. Его сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами классического периода. Напомню, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы с братом построили собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большего, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает христианину, и написал для себя целый ряд правил, а листки хранил при себе. В первый же день каникул, заметив, что мои карманы оттопырились от всевозможных бумаг, отец выгреб их и принялся читать. Как всякий мальчишка, я предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Ни его, ни меня не стоит упрекать за случившееся, но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне.
Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую-нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать – например, объяснять отцу, на что похожа Виверна (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное – неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что-либо объяснить. Попробую описать одно из самых странных его свойств.
Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к «Тристраму Шенди»[74]74
«Жизнь и мнения Тристрама Шенди» (1760–1769) – обстоятельный девятитомный роман Лоренса Стерна, заканчивающийся на пятом году жизни героя.
[Закрыть]? Пожалуй, я даже рад такому сходству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись к моему отцу с той же симпатией, как к отцу Тристрама. Глупым мой отец не был, он в чем-то был даже талантлив. Но когда августовским вечером, после сытного ужина, он усаживался в любимое кресло в душной комнате с запертыми окнами, он способен был перепутать все на свете. Он постоянно спрашивал о нашей школьной жизни, но так и не усвоил ни одной из ее подробностей. Первое и самое очевидное препятствие заключалось в том, что, хотя, задавая вопрос, он был искренне заинтересован, он не успевал выслушать ответ или забывал его, едва выслушав. В среднем раз в неделю он спрашивал все о том же, и каждый раз наш ответ был ему внове. Но это еще можно было преодолеть. Хуже другое – воспринимал он совсем не то, что мы хотели сказать. Его живой разум кипел юмором, сочувствием, негодованием, любой мелочи ему было достаточно, чтобы, не дослушав ответ, отдаться на волю воображению, выстроить свою версию и уверять, что все это вы сами ему рассказали. Имена он путал (все они казались ему одинаково подходящими), и в его пересказе наши слова попросту нельзя было узнать. Если я рассказывал ему о Черчвуде, который приручил полевую мышь, то через год или через десять лет отец спрашивал: «А как там бедняга Чиквид, который так боялся крыс?» Раз выстроив свою версию, он уже не мог от нее отказаться, и все попытки его поправить вызывали только недоверчивое: «Гм! Что-то ты иначе рассказывал». Даже если он запоминал факты, это не приближало его к истине. Какой толк от фактов, если они истолкованы неверно? Отец был уверен, что у всех поступков имеется не явная, но скрытая цель. Сам он был честен и порывист, любой негодяй мог провести его как ребенка, но в теории он превращался в насупленного Макиавелли и подвергал совершенно незнакомых ему людей той сложной и мучительной операции, которую он именовал «чтением между строк». Дайте ему исходную точку – и Бог знает, к чему он придет, но в том, к чему он придет, он будет убежден непоколебимо. «Я вижу его насквозь», «Прекрасно понимаю, чего он хочет», «Это же ясно, как день», – говорил он и, как мы вскоре поняли, до могилы «видел» смертельную ссору, умышленное оскорбление, затаенную обиду, сложнейший расчет там, где они не только невероятны, но и физически невозможны. Если мы пытались возражать, отец лишь снисходительно посмеивался над нашей наивностью, доверчивостью и полным незнанием жизни. И ко всему этому – непоследовательность, неожиданности, от которых, казалось, земля уходила из-под ног. «Шекспир писал немое „е“ в конце фамилии?» – спрашивал меня брат. Но едва я успевал открыть рот, вмешивался отец: «По-моему, Шекспир вообще не увлекался каллиграфией». В Белфасте была известная церковь, с греческой надписью над входом и высокой башенкой. Я сказал, что эта церковь так приметна, что я узнаю ее, даже глядя с холма. Отец возмутился: он решил, что я утверждаю, будто за три или четыре мили смогу рассмотреть греческие буквы.
Приведу как образец один более поздний разговор. Брат рассказывал об обеде, в котором участвовали бывшие офицеры его дивизии. «Наверное, твой приятель Коллинз тоже был там», – сказал отец.
Брат: Коллинз? Да ведь он с нами не служил.
Отец (помолчав немного): Стало быть, ваши ребята его недолюбливают?
Брат: Какие ребята?
Отец: Ну, те, что устроили обед.
Брат: Да не в этом дело! Просто это обед только для офицеров дивизии. Больше никого не приглашали.
Отец (после долгого раздумья): Хм! Я уверен, что вы очень обидели бедного Коллинза.
При таких разговорах сам ангел сыновнего почтенья вряд ли удержится от нетерпеливого жеста.
Не хочу уподобляться Хаму и не хочу, словно плохой историк, упрощать интересный и сложный характер. Тот человек, который, развалившись в кресле, не столько не мог, сколько не хотел нас понять, был умелым и сильным юристом, прекрасно справлявшимся со своими обязанностями. У него было чувство юмора, иногда он остро шутил. Когда он умирал, миловидная сестра, чтобы развеселить его, как-то сказала: «Ну что вы за старый ворчун. Точь-в-точь как мой отец». «Бедняга! – отозвался он. – Должно быть, у него несколько дочерей».
Вечер отец проводил дома, и это были нелегкие часы – после подобных разговоров нас слегка пошатывало. В его присутствии мы отказывались не только от запретных, но и от вполне невинных занятий. Тяжело, несправедливо, когда человека в его собственном доме встречают как назойливого чужака. Но, как говаривал Джонсон, «что чувствуешь, то чувствуешь». Отец ни в чем не виноват, это мы виноваты, но нам становилось с ним все труднее. Даже его достоинства шли во вред. Я уже говорил, что он не пытался сохранить дистанцию и в перерывах между филиппиками обращался с нами как с равными, скорее как с братьями, чем с сыновьями. Но это в теории; на деле так быть не может и не должно. Два школьника и серьезный, даже солидный мужчина со взрослыми привычками не могут быть товарищами. Все попытки такого рода ложатся тяжким грузом на младших. Честертон точно указал на самое слабое место в таких отношениях: «Если тетя дружит с племянником, она требует, чтобы у него не было друзей, кроме тети». Правда, мы не нуждались в других товарищах, но мы стремились к свободе, мы хотели хотя бы бродить по дому без присмотра. А для отца дружба с нами означала, что вечером, пока он дома, мы привязаны к нему, да так, словно нас всех троих сковали каторжной цепью. На эти часы мы должны были забыть о всех своих привычках и интересах. Вот как-нибудь летним днем он возвращается раньше обычного, взяв на полдня отгул. Мы сидим с книжками на стульях в саду. Суровый викторианский отец пошел бы в дом и занялся своими делами. Но наш… «Сидите в саду? Чудесно. А не лучше ли нам всем перебраться на скамеечку?» Он надевает «легкий весенний плащ» (Бог знает, сколько у него было таких плащей, я до сих пор еще два донашиваю), и мы перебираемся на скамеечку. Посидев несколько минут в плаще на самом солнцепеке, от которого лупится краска на дереве, он, конечно, начинает задыхаться. «Не знаю, как по-вашему, – говорит он тогда, – а по-моему, здесь слишком жарко. Не вернуться ли нам в дом?» Это означало, что мы весь день проведем в комнате, где отец с трудом разрешал приоткрывать окна. Говорю «он разрешал», хотя, по его теории, это мы дружно так решали. «Царство свободы, мальчики, царство свободы! – твердил он. – Когда мы хотим сегодня закусить?» И мы понимали, что второй завтрак переносится с часу дня на два, а то и на полтретьего, потому что он издавна привык заменять холодное мясо, которое мы любили, жареным, тушеным, вареным, и все это мы будем есть жарким летом в столовой окнами на юг. И день напролет, сидим ли мы, стоим или гуляем, мы слушаем его речи (он называл это беседой), со всеми их сложностями и причудами. И тон, и содержание беседы, конечно, устанавливал он. Я не смею осуждать бедного вдовца, который так хотел общаться с сыновьями, и мне навеки стыдно за ту холодность, с которой я принимал его дружбу. Но – «что чувствуешь, то чувствуешь». Он страшно надоедал нам. Когда я должен был произносить свою реплику в «беседе» – слишком взрослой для меня, слишком шутливой, слишком изысканной, – как остро я ощущал ее искусственность! Он рассказывал замечательные анекдоты – о бизнесменах, о профессоре Тринити-колледжа в Дублине (в Оксфорде, как я обнаружил, эти же истории приписывали Джоветту из колледжа Баллиол), о хитрых мошенниках, светских промахах, пьяницах, попадавших под административный арест. Но я лицедействовал, поддерживая этот разговор. Считалось, что гротеск, юмор, граничащий с нонсенсом, – как раз по моей части, и я должен был играть свою роль. Отцовское простодушие и моя привычка к тайному неповиновению совместно подталкивали меня к лицемерию: я не мог «быть собой» рядом с ним, и да простит мне Бог, но понедельник, когда он вновь уходил на работу, казался мне лучшим днем недели.
Так прошел «классический период» моего детства. Когда я поступил в Виверну, а брат отправился к репетитору, который готовил его в Сэндхерст[75]75
Военная академия.
[Закрыть], все переменилось. Я возненавидел Виверну, а брату там нравилось. Он легче приспосабливался, у него не было «вызывающего выражения лица», за которое мне вечно влетало, и, главное, он попал туда прямо от Старика, а я из подготовительной школы, которую успел полюбить. Конечно, после Старика любое учебное заведение покажется раем. В первом же письме из Виверны брат с изумлением сообщал, что здесь дают есть столько, сколько тебе хочется. После Бельзена одно это могло искупить все недостатки. Но я поступил в Виверну, уже привыкнув к нормальной еде. И тут стряслась беда: моя неприязнь к Виверне стала первым серьезным разочарованием для брата. Он любил Виверну, он заранее ждал того дня, когда я разделю эту любовь и мы будем чувствовать себя заодно, как некогда в Боксене. Вместо этого он услышал от меня хулу на богов, которым поклонялся, а от однокашников узнал, что его брат, того и гляди, станет в колледже парией. Наш братский союз рушился.
Все это осложнялось тем, что именно тогда у него были очень плохие отношения с отцом, тоже из-за Виверны. Наставник, готовивший его в Сэндхерст, написал отцу, что брат совершенно ничему не научился в школе. Это еще не все – я нашел у отца книгу «Традиции Ланчестера», в которой он резко отчеркнул несколько строк о наглости, бессердечии и пустомыслии школьной элиты, с которой столкнулся новый директор-реформатор. Значит, он считал, что таким вот бессердечным, ленивым, утратившим интерес к ученью, забывшим о подлинных ценностях стал мой брат, помимо прочего неотступно клянчивший мотоцикл.
И ведь отец для того и отправил нас в Виверну, чтобы нас воспитали как элиту, а результат ошеломил его. Это обычная трагикомедия. Отец Вальтера Скотта сделал все, чтобы сын стал гусаром, но когда гусар предстал перед ним, он забыл о своих аристократических потугах и вновь превратился в честного шотландского юриста, которого тошнит от заносчивых юнцов. Так случилось и в нашей семье. Одним из риторических приемов отца было намеренно неправильное произношение: он всегда делал ударение на первый слог в слове «Виверна». Мне до сих пор слышится, как он ворчит: «Ви-и-вернское жеманство!» Брат приучался говорить изысканно-лениво, голос отца гремел ирландской музыкой, в которой детство, проведенное в графстве Корк и в Дублине, прорывалось сквозь тонкий, сравнительно недавно приобретенный белфастский слой.
Я не мог найти себе места в этих вечных ссорах. Встать на сторону отца против брата значило пойти против самого себя, против усвоенного мной представления о нашей «домашней политике». Все было слишком тяжело и сложно.
Но из всех этих «недоразумений», как выражался отец, для меня вышла неожиданная и великая – величайшая, как я поныне считаю – удача. Наставник, к которому отправили брата, был старым другом отца. Он был директором школы в Лургане, когда отец там учился; а теперь сумел в кратчайший срок так отстроить из обломков знаний брата, что тот не только поступил в Сэндхерст, но даже оказался в списке стипендиатов, которых было весьма немного. Отца, впрочем, это не обрадовало: как раз в то время они совсем отдалились друг от друга, а к моменту их примирения успех уже ушел в прошлое. Однако это подтверждало высокую квалификацию учителя, а Виверна стала раздражать отца почти так же сильно, как меня. И при встрече, и в письмах я молил забрать меня оттуда. Наконец он решился исполнить мою просьбу: надо оставить школу, отправиться в Суррей и готовиться с мистером Кёркпатриком к поступлению в университет. Этот план стоил ему немалых сомнений. Он должен был представить мне и оборотную сторону: одиночество, внезапный отказ от шумной и веселой школьной жизни (быть может, замечал он, я буду не так рад этой перемене, как мне кажется), скуку в обществе старика и его жены. Как же я обойдусь без сверстников? Я старательно делал вид, будто обдумываю эти проблемы, но в душе смеялся. Обойдусь, обойдусь! Трудно ли обойтись без зубной боли, без гвоздя в башмаке, без цыпок на руках? Итак, решено! Не говоря о прочем, достаточно и того, что меня больше не заставят заниматься спортом. Если вы не можете представить себе мои чувства, вообразите, что в одно прекрасное утро вы проснулись и узнали, что отменен подоходный налог или безнадежная любовь.
Конечно, мне не повезло, что я не умел играть и не мог подавить отвращения к мячу и клюшке. Я не придаю спорту того морального или даже мистического смысла, который видят в нем некоторые наставники; на мой взгляд, состязания чаще всего пробуждают лишь амбиции, зависть да ожесточенный фанатизм болельщиков. Однако неприязнь к играм – беда, поскольку она отрезала меня от общения с многими неплохими людьми, к которым было невозможно подступиться как-нибудь иначе. Это беда, но не вина: я старался полюбить спорт. Природа обделила меня, я так же мало пригоден для спорта, как осел из басни – для игры на лире.
Многие писатели замечали занятное совпадение: одна удача влечет за собой другую, как одна неприятность – следующую. Примерно в то же время, когда отец решился послать меня к Кёркпатрику, в мою жизнь вошло еще одно благо. Несколько глав назад я упоминал о мальчике, который жил по соседству и безуспешно пытался завязать с нами дружбу. Его звали Артур, по годам он приходился ровесником брату; мы оказались в Кэмпбелле одновременно, но и там не свели знакомства. Кажется, незадолго до конца последнего семестра в Виверне я получил записку: Артур поправляется после тяжелой болезни, лежит в постели и просит меня зайти. Не помню, почему я принял приглашение, но я к нему пошел.
Артур сидел в постели. Под рукой у него лежала книга. «Скандинавские мифы».
– Ты это любишь? – спросил я.
– Ты это любишь? – спросил он. В следующий миг книга уже была у нас в руках, мы тесно сблизили головы, тыча пальцами, цитируя, обсуждая, переходя на крик, в потоке вопросов и ответов обнаруживая, что мы не только любим одну и ту же книгу, но и те же страницы в ней и по одной и той же причине. Оказалось, что нам обоим знакомы мгновения Радости, что обоим пронзили грудь стрелы Севера. Тысячи людей вновь и вновь встречают первого в жизни друга, но это остается чудом, столь же великим, как и первая любовь, а может, и большим, что бы ни утверждали авторы романов! Я и представления не имел, что у меня может появиться друг, и не пытался обрести его, как не пытался стать королем. Если бы я узнал, что Артур независимо от нас создал точное подобие Боксена, я бы и то не так удивился. Нет в жизни ничего столь изумительного, как открытие, что существует человек, во многом похожий на тебя.
В последние недели моего пребывания в Виверне в газетах появились тревожные сообщения: шло лето 1914 года. Мы вместе пытались понять, что значит, например, такая статья: «Сможет ли Англия держаться в стороне?» – «Держаться в стороне? – переспросил мой приятель. Не понимаю, какое Англия имеет отношение ко всему этому». Воспоминания окрашивают в апокалиптические тона последние часы перед катастрофой, но, быть может, воспоминания лгут. Мне эти часы и впрямь казались значимыми, скорее всего, потому, что я покидал школу, я видел эти ненавистные мне стены в последний раз и меньше их ненавидел. Даже обветшалая мебель взывает к тебе, словно заблудший дух, когда ты думаешь: «Больше я ее не увижу». В начале каникул Англия вступила в войну. Брат, только что получивший в Сэндхерсте отпуск, был срочно отозван. Несколько недель спустя я отправился к мистеру Кёркпатрику в Грейт Букхем.
IX. Великий придира
Наступил сентябрьский день, когда я добрался на пароходе до Ливерпуля, оттуда – до Лондона, а из Лондона, со станции Ватерлоо, отправился в Суррей. Мне говорили, что Суррей – «пригород», поэтому пейзаж за окном удивил и обрадовал меня: пологие холмы, влажные долины, рощи, которые ирландец, к тому же воспитанник Виверны, назвал бы лесами; заросли папоротника, целый мир, зеленый, желтый и красный. Даже пригородные дачи (их тогда было не так много) мне нравились: бревенчатые домики под черепичной крышей в окружении деревьев оказались намного краше оштукатуренных уродцев из пригородов Белфаста. Я боялся, что увижу посыпанные гравием дорожки, железные калитки и неизменные лавр с араукарией, и меня приятно удивили извилистые тропки, бегущие с холма на холм, живые изгороди, фруктовые сады и березы. Может быть, эстет осудил бы эти дома, но, по-моему, и сами они, и садики делали свое дело – даровали обитателям уют и счастье. Я начал мечтать о домашнем очаге, какого у меня никогда не было, – так и виделось, что в этих домиках по вечерам на подносе расставляют чайник и чашки.
В Букхеме меня встретил мой новый наставник – «Кёрк», «Великий Придира», как звали его отец, брат, а потом и я. Отец так много рассказывал о нем, что я вроде бы уже знал, что меня ожидает. Я готовился перенести излияния его нежности – не такая уж дорогая плата за избавление от школы, хотя, с другой стороны, и немалая. Особенно смущал меня рассказ отца о том, как еще в Лургане, когда он как-то попал в беду, добрый старый Придира отвел его в сторону, нежно обнял, «легко и естественно» потерся своими добрыми старыми бакенбардами о юную щеку отца, прошептал слова утешения и т. п. Итак, я приехал в Букхем, и старый сентиментальный учитель самолично ждал меня на платформе.
Он был очень высок, больше шести футов ростом, одет в старье (как садовник, подумал я), тощ как палка и весьма мускулист. Его сморщенное лицо состояло из сплошных мускулов; правда, оно было видно лишь отчасти – наподобие императора Франца Иосифа, он чисто выбривал подбородок, зато носил усы и длинные бакенбарды. Мое внимание, как вы понимаете, было приковано к бакенбардам, и щеки заранее горели. С чего он начнет? Конечно, прослезится при встрече, но не было бы хуже. Почему-то я всю жизнь терпеть не мог обниматься, тем более – целоваться с мужчинами. (Это, конечно, не мужество, а слабость, с друзьями целовались и Эней, и Беовульф, и Роланд, и Ланселот, и Джонсон, и адмирал Нельсон.)
Однако старику удалось сдержать свои эмоции. Мы пожали друг другу руки, и хотя он стиснул мою ладонь, словно клещами, он не пытался ее удержать. Мы пошли домой.
– Сейчас, – сказал он, – мы проходим по главной дороге, соединяющей Большой и Малый Букхем.
Я взглянул на него: в шутку или всерьез он сообщает мне эти сведения? Может, он пытается скрыть свои чувства? Сколько я ни вглядывался в его лицо, я видел лишь непоколебимую серьезность. Пытаясь «завести разговор» в той жалкой манере, которой я выучился на званых вечерах и применял в беседах с отцом, я сказал, что пейзаж Суррея показался мне более «естественным», чем я ожидал.
– Стоп, – воскликнул Кёрк, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности. – Что, по-вашему, означает «естественность»?
Я ответил какой-то случайной фразой, но Кёрк отвергал ответ за ответом, пока, наконец, я не понял, чего он хочет. Он не болтал, не шутил, не высмеивал меня: он хотел знать. Я тщетно бился в поисках правильного ответа. Несколько попыток – несколько вопросов Кёрка, отбивавших мою подачу, – и я убедился, что не имею отчетливого представления о «естественности» и что даже тот смысл, который я вкладываю в это слово, неприложим к окрестному пейзажу.
– Итак, – заключил Великий Придира, – ваша фраза бессмысленна.
Я малость насупился, полагая, что на этом разговор исчерпан, – но нет, Кёрк перешел к содержанию фразы в целом. Теперь он хотел узнать, на чем основаны (он произносил «уснованы») мои предположения о флоре и геологическом строении Суррея? На картах, на фотографиях, на учебнике? У меня не было никаких оснований, за всю жизнь мне не приходило в голову, что мои суждения (или то, что я ими считал) должны быть на чем-то «уснованы». И Кёрк пришел к выводу, в котором было так же мало «чувства», как и – по моим тогдашним понятиям – вежливости:
– Теперь вы видите, что у вас нет ни малейшего права иметь суждение по этому поводу.
Знакомство наше длилось три с половиной минуты, но тон отношений, который был задан первой беседой, соблюдался все годы моего пребывания в Букхеме. Все это было до гротеска непохоже на славного старого Придиру из отцовских воспоминаний. Я знаю, как отец был привержен истине, знаю и то, как странно преображалась любая истина в его сознании, и ни на секунду не подозреваю, что он пытался нас обмануть. Но если Кёрк хоть раз в жизни отвел какого-нибудь мальчика в сторону, чтобы «легко и естественно» потереться о его щеку бакенбардами, я готов поверить, что в неведомые мне часы он так же легко и естественно стоял на своей почтенной, лысой как коленка голове.
Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвратительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика служила сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое «стоп!» обрывало бессмысленную болтовню, которую он терпеть не мог – не потому, что она его раздражала (об этом он не беспокоился), а потому, что она отнимала время и затемняла мысль. Более тихое и торопливое «извините!» означало, что он собирается что-то уточнить или исправить, и тогда, быть может, вам удастся закончить фразу, не придя к бессмыслице. Подбадривая, он приговаривал: «Так! Я слушаю!» Это значило, что он собирается оспорить ваши слова, но сама фраза имеет смысл, это уже не чушь, а достойная ошибка. Если удавалось добраться до спора, аргументы всегда были одни и те же: где я об этом прочел? изучил ли я вопрос? располагаю ли статистикой? каков мой личный опыт? – и неизбежный вывод: «Итак, у вас нет ни малейшего права…»
Иному юноше это могло бы и не понравиться, но для меня это было лучше мяса и пива. Я-то опасался, что досуг в Букхеме будет проходить во «взрослой беседе», которую, как вы уже поняли, я терпеть не мог. Я ожидал разговоров о политике, деньгах, смертях и пищеварении. Я полагал, что с возрастом во мне разовьется вкус к таким беседам, как, скажем, к горчице и газетам (увы, по всем трем линиям меня постигло разочарование). А я любил те беседы, которые питали либо воображение, либо ум. Мне нравилось потолковать с братом о Боксене, с Артуром о Валгалле, с дядей Гасом об астрономии. Точные науки мне не давались – лев, именуемый математика, поджидал меня на пути к любой из них. Там, где царила чистая логика (например, в геометрии), я справлялся, и справлялся с удовольствием, а вот считать не умел. Правила я понимал, ответ вычислял неверно. Но хотя я не способен был стать исследователем, я питал не меньшую склонность к логическому мышлению, чем к порывам воображения. Кёрк развивал эту сторону моего ума. Он не признавал пустого разговора, он не думал о собеседнике – он думал о том, что этот собеседник говорит. Конечно, я фыркал, порой натягивал поводья, но в общем мне нравились такие отношения. Повалявшись несколько раз в нокдауне, я научился выставлять защитный блок и наращивать мускулы. Льщу себе мыслью, что в итоге я стал неплохим спарринг-партнером. Наступил великий день, когда человек, столь долго выбивавший из меня склонность к расплывчатости, предупредил меня, чтобы я не слишком увлекался тонкими дефинициями.
Если б беспощадная аргументация Кёрка была чисто педагогическим приемом, я бы возмутился против нее. Но он просто не умел разговаривать иначе. Ни возраст, ни пол не избавляли вас от сократической беседы. Он бы не поверил, что человек может не пожелать исправления и ясности мысли. Почтенный сосед заходил к нему в воскресенье и, пожалуй, слишком уверенно замечал в процессе беседы: «Что ж, всякие люди нужны на свете. Вы вот либерал, я консерватор, конечно, мы смотрим на вещи с разных точек зрения». Кёрк отвечал: «Должен ли я понимать вас так, что некий факт лежит на столе, а консерваторы и либералы смотрят на него с разных сторон?» Если визитер сохранял присутствие духа и пытался продолжить: «Конечно, бывают разные мнения», Кёрк, воздев обе руки кверху, кричал: «Стоп! У меня вообще нет мнений!» Он любил повторять: «За девять пенсов ты мог бы узнать истину, а ты предпочитаешь невежество». Самую обычную метафору он рассматривал до тех пор, пока не извлекал из нее горькую истину. «Дьявольская жестокость немцев…» – начинал кто-нибудь. «Разве дьявол не выдумка?» – спрашивал он. «Хорошо, зверская жестокость». – «Звери не бывают жестоки». – «Так как же мне сказать?» – «Разве не ясно? Мы должны назвать их жестокость человеческой». Он презирал школьных директоров, с которыми встречался на конференциях, когда преподавал в Лургане. «Подходит ко мне и спрашивает: какой метод вы бы применили к мальчику, который ведет себя так-то и так-то? Святые небеса! Как будто я когда-нибудь применял к кому-то методы!» Очень редко в нем пробуждалось чувство юмора. Его голос становился еще серьезнее, и только подрагиванье ноздрей выдавало, в чем дело, – тем, кто хорошо знал его. Вот так он говорил: «Декан Баллиола – самый главный человек на свете».
Наверное, жене его приходилось нелегко. Однажды ее супруг по ошибке забрел в гостиную, где несколько дам собрались на партию в бридж. Через полчаса миссис Кёркпатрик выбежала из комнаты с перекошенным лицом, а мистер Кёркпатрик просидел там еще несколько часов, уговаривая семерых пожилых леди (все они сидели «с тоской во взоре»[77]77
«Кентерберийские рассказы», рассказ юриста, 458.
[Закрыть]) выражаться поточнее.
Он был очень логичен, но все же не до конца. Когда-то он был пресвитерианином, теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира одевался чуть более прилично. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.
Он был не просто атеистом – он был рационалистом того старого, высокого и строгого типа, что создан девятнадцатым веком. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присылающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне христианина, а оскорбляет бывшего атеиста – мне горько, что мои прежние единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб[78]78
Джозеф Маккейб (1867–1955) вышел из ордена францисканцев и из католической церкви в 1896 г. и до конца жизни оставался воинствующим атеистом.
[Закрыть] писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его атеизм был в основном пессимистического и антропологического толка: он читал Шопенгауэра и «Золотую ветвь».
Но ведь и мой пессимистический атеизм вполне сформировался до Букхема. Наставник лишь поддержал уже избранную мной позицию. Да и эту поддержку я извлекал не столько из содержания, сколько из тона его беседы, из чтения принадлежавших ему книг. Впрямую он при мне не нападал на религию. Может быть, читателю нелегко в это поверить, но таковы факты.
Я прибыл к дом Кёрка, «Гастонс», в субботу, и он объявил мне, что в понедельник мы приступим к Гомеру. Я предупредил, что знаю только аттический диалект – в надежде, что он предварит чтение уроками по языку эпоса. Он ответил междометием, весьма для него привычным: «Угу» – и всё. Я встревожился и, проснувшись в понедельник утром, с ужасом напомнил себе: «Сегодня Гомер!» В девять утра мы сели работать в маленьком кабинете наверху, который мне еще предстояло обжить. Когда мы работали вместе, мы садились рядом на диван; когда я готовил уроки в одиночестве, я сидел за столом; помимо стола и дивана в кабинете имелись книжный шкаф, камин и портрет Гладстона в рамке. Мы открыли первую песнь «Илиады», и Кёрк с ходу прочел двадцать строк, совершенно непривычно для моего слуха произнося слова согласно «новым» правилам. Как Выбражала, он читал нараспев, но голос его не тек медом, он взрывался согласными, перекатывал «р», пробовал на вкус разные гласные, и все это соответствовало эпосу бронзового века столь же точно, как сладостное чтение Выбражалы – одам Горация. Хотя Кёрк прожил большую часть жизни в Англии, в чтении он сохранил ольстерский акцент. Затем он перевел, очень мало объясняя, около ста строк. Мне прежде не приходилось получать зараз такими порциями классику. Закончив, он протянул мне словарь Крузиуса, велел самому разобрать столько из пройденного, сколько смогу, и оставил меня в одиночестве. Непривычный метод обучения, но действенный. Я сумел пройти совсем немного по намеченному им следу, но с каждым днем мне удавалось продвинуться все дальше и дальше. Наконец, я научился читать весь кусок, который он разбирал с утра, потом стал заглядывать на несколько строк за обозначенный предел, а потом это превратилось в своего рода игру – как далеко мне удастся зайти. Кёрк вроде бы поначалу больше ценил объем, чем качество перевода, и это принесло свои плоды: вскоре я научился понимать без словаря, я перестал, даже мысленно, переводить текст и начал думать по-гречески. Только перейдя этот Рубикон, приближаешься к знанию языка. Тот, для кого греческое слово живет лишь в словаре, кто подменяет это слово словом родного языка, не читает по-гречески, а разгадывает кроссворд. Все эти «naus означает корабль» неверны. Naus и корабль не эквивалентны, каждое слово означает некую вещь, а не друг друга. Греческий Naus, как и латинский Navis – «что-то темное, узкое, управляемое парусами и гребцами, с трудом одолевающее волны», и никакое английское слово не должно становиться между нами и этим образом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?