Текст книги "Темная башня"
Автор книги: Клайв Льюис
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Мы установили определенный режим, который стал для меня образцом, и до сих пор, когда я жалуюсь, что мало выпадает «нормальных дней», я подразумеваю нормальный день в Букхеме. Я хотел бы всегда жить так, как тогда. Я хотел бы завтракать ровно в восемь, к девяти садиться за стол и читать или писать до часу. Хорошо бы, в одиннадцать мне принесли крепкого чаю или кофе. Это совсем не то же самое, что заглянуть в соседний паб выпить пива: один пить не станешь, а пока поболтаешь со знакомыми, перерыв затянется куда больше, чем на десять минут. В час мы обедали, в два я отправлялся на прогулку, очень редко с другом, а обычно один: гулять и разговаривать – большие удовольствия, но не стоит их смешивать. Разговор заглушает все шорохи природы, к тому же, разговорившись, захочешь и закурить, а тогда одно из наших чувств перестает наслаждаться природой. Гулять можно только с таким другом, какого я обрел в Артуре, у которого каждая деталь пейзажа вызывает в точности те же чувства, и достаточно взгляда, жеста, внезапной остановки, чтобы это подтвердить. Возвращаться с прогулки надо не позднее, чем в четверть пятого, и чтобы чай был уже накрыт. Чай хорошо пить в одиночестве. Так бывало в Букхеме в те дни, к счастью, нередкие, когда миссис Кёркпатрик уходила в гости – Старый Придира чая не пил. Вот чтение и еда – два удовольствия, которые прекрасно сочетаются. Конечно, не все книги тут подходят. Читать за едой стихи – кощунство. Нужно что-нибудь легкое и бессюжетное, такое, что можно раскрыть на любой странице. В Букхеме я читал за чаем Босуэлла, перевод Геродота, «Историю английской литературы» Эндрю Лэнга. Годились и «Тристрам Шенди», «Очерки Элии» «Анатомия меланхолии». В пять – снова за работу, до семи. В семь ужин, после ужина беседа или чтение попроще, и если ты не собираешься болтаться за полночь с приятелями – а их у меня в Букхеме не было, – то почему бы тебе не лечь в одиннадцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца – ответить на него я был обязан, и от Артура – это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато пространно, и так же я отвечал ему: редко, но подробно.
Таков мой идеал, и такова была реальность «спокойной, сладостной эпикурейской жизни»[79]79
Теннисон, «Лукреций», ст. 215.
[Закрыть]. Для моего же блага в последующие годы я был лишен этого сладкого покоя: все же он слишком эгоистичен. Эгоистичен, а не эгоцентричен: я сосредотачивался на чем угодно, кроме себя самого. Это очень важное различие: один из моих хороших знакомых, человек легкий, счастливый, приятнейший в общении, был законченным эгоистом. Но я знаю людей, вполне способных на самопожертвование, но превращающих жизнь в мучение для себя и своих близких, потому что они всецело сосредоточены на себе и своих печалях. В конце концов, и эгоизм, и эгоцентризм разрушают душу, но пока этот конец не наступил, я предпочту того, кто заботится только о себе (пусть даже за мой счет), но говорит обо всем, кроме себя самого, тому, кто заботится обо мне, но думает только о себе, ибо его забота будет упреком, призывом пожалеть его, поблагодарить, преклониться.
Кёрк, конечно, дал мне не только Гомера. Оба великих зануды – Цицерон и Демосфен – тоже требовали внимания. И – о, счастье – Лукреций, Катулл, Тацит, Геродот. Вергилия я тогда еще не успел полюбить. Я писал сочинения на латыни и по-гречески. (Как ни странно, я дожил вот уже почти до шестидесяти лет, так и не заглянув в Цезаря.) Еврипид, Софокл, Эсхил… По вечерам я занимался французским с миссис Кёркпатрик – примерно так же, как Гомером с ее мужем: мы быстро прочли несколько хороших романов, и вскоре я уже покупал себе французские книги. Я надеялся, что буду писать сочинения и по-английски, но, увы! – то ли Кёрк чувствовал, что не вынесет моего творчества, то ли догадывался, что я люблю этот жанр, который он, несомненно, презирал, – так или иначе, мы обошлись без эссе. Первые несколько дней Кёрк еще давал мне советы по чтению, но, заметив, что в свободные часы я не теряю времени даром, он предоставил чтение на родном языке моему собственному выбору. Позже мы приступили к итальянскому и немецкому, все тем же способом. Очень быстро прошли грамматику, я выполнил упражнения и сразу погрузился в «Фауста» и «Ад». В итальянском я преуспел, с немецким, наверное, тоже все получилось бы, но мне пора было уже расставаться с Кёрком, так что в этом языке я остался на уровне школьника. Несколько раз, уже во взрослой жизни, я приступал к «отчистке» немецкого, и всегда тут же находилась более срочная работа.
Важнее всего был Гомер. День за днем мы продвигались вперед, мы выхватили из «Илиады» всю «Ахиллеиду», а потом прочли «Одиссею» целиком, и ее музыка, ее ясный, печальный свет навсегда вошли в меня. Конечно, я романтизировал ее, как всякий мальчишка, успевший начитаться Уильяма Морриса. Зато это спасло меня от худшей ошибки, от «классицизма», которым гуманисты помрачили полмира. Вслед за Моррисом я называл Кирку «ведуньей» и каждую свадьбу «брачным пиршеством» – и не жалею об этом. Это все ушло без следа, я научился зрело воспринимать «Одиссею». Странствия по-прежнему значат столько же, сколько они значили, великая «благая катастрофа», как сказал бы Толкин, когда Одиссей срывает лохмотья и во весь рост встает перед женихами, значит не меньше, чем прежде, но, пожалуй, теперь я больше всего люблю эти изысканные, в духе Шарлотты Йонг, семьи на Пилосе и в Спарте. Да, Морис Поуик[80]80
Морис Поуик (1979–1963) – оксфордский профессор, специалист по Средневековью.
[Закрыть] прав: в каждом веке есть цивилизованные люди. Следует добавить: и в любом веке они живут среди варваров.
На дневной и воскресной прогулке мне открывался Суррей. Какой прекрасный контраст с моими родными местами, где я гулял на каникулах! Красота их была столь разной, что даже дурак не пытался бы их сравнивать, и это раз и навсегда исцелило меня от опасной привычки сравнивать и выбирать лучшее – это глупо, когда речь идет об искусстве, и совсем глупо, когда речь идет о природе. Прежде всего надо отдаться красоте. Закрой рот, открой глаза и уши. Вбирай в себя то, что видишь, и думать не думай о том, что бывает или есть где-нибудь еще. Об этом ты можешь, если нужно, подумать потом. (И заметьте, если вы сумеете хорошенько научиться чему-нибудь, это непременно поможет вам потом научиться христианству. Христианство – школа, где сумеют использовать все ваши прежние уроки.) Я полюбил укромность Суррея. В Ирландии я видел издалека горизонт и море (о них мы еще поговорим), а тут – извилистые тропинки, узкие долины, леса. В долинах и лесах прятались деревни, полевые тропки, кустарники и тайные лощины, – и среди них, всегда неожиданно – коттедж, ферма, дача или усадьба; я не мог охватить все это взглядом и каждый день отправлялся на прогулку, словно в лабиринт сказаний Мэлори или «Королевы фей». Даже если мне удавалось забраться на гору и оттуда оглядеть долину, в ней все равно не обнаруживалось классического единства вивернских ландшафтов. Долина переходила на юге в другую долину, поезд, проехав росчисть, исчезал в роще, холм прямо напротив меня ухитрялся скрыть свои выступы и расселины. Так случалось даже в летний полдень, но еще прекраснее был осенний день на дне долины, в молчании, под старыми огромными деревьями. Особо я помню ту минуту, когда как-то (в тот раз – с компанией) неподалеку от Фрайди-стрит, наткнувшись на знакомый причудливый пень, сообразил, что мы уже добрых полчаса ходим по кругу; и еще я помню зимний вечер и холодный закат на холме Кабанья Спина. Зимним вечером в субботу я возвращался с прогулки с озябшими руками, красным носом, сладостно предвкушая чай и зная, что дома, у очага меня ждет чтение на вечер и на воскресенье – новая, вожделенная книга. Вот тогда я бывал так счастлив, как только можно быть счастливым на земле.
Говоря о почте, я забыл упомянуть посылки. В наше время было одно преимущество, которому можно теперь позавидовать: книги были доступны и дешевы. Томик издательства «Эвримэн» стоил шиллинг и всегда был в продаже, «Мировая классика», «Библиотека муз», «Домашняя библиотека», «Темпл классик», французские книги Нельсона, карманные издания Бона и Лонгмена – все было по карману. На все свои деньги я выписывал книги, и самыми счастливыми были те дни, когда с дневной почтой приходила бандероль в серой обертке: Мильтон, Спенсер, Мэлори, «История святого Грааля», «Сага о людях из Лаксдаля», Ронсар, Шенье, Вольтер, «Беовульф», «Гавейн и зеленый рыцарь» (последние две книги в переводе), Апулей, «Калевала», Геррик, Уолтон, Джон Мандевиль, «Аркадия» Филипа Сидни, почти все сочинения Уильяма Морриса. Иногда книга разочаровывала меня, иногда увенчивала мои надежды, но сам миг, когда я распечатывал посылку, был прекрасен. Приезжая в Лондон, я с робким почтением глядел на здание книжного магазина братьев Денни на Стрэнде, источник стольких моих радостей.
Выбражала и Кёрк были главными учителями в моей жизни. По средневековым понятиям, Выбражала учил меня грамматике и риторике, а Кёрк – диалектике. Они дополняли друг друга. В Кёрке не хватало изящества и тонкости, у Выбражалы было меньше энергии и юмора. Юмор Кёрка был юмором сатурналий, юмором самого Сатурна – не низложенного царя, а угрюмого Старца-Времени, Жнеца и Пресекателя жизни. Я ощущал дуновение этого горького юмора, когда Кёрк вставал из-за стола (всегда раньше нас) и шарил в старой жестянке, выбирая остатки не выгоревшего при последнем курении табака. Он, словно скупец, использовал снова эти крохи. Я его вечный должник, и мое уважение к нему до сего дня неизменно.
Х. Благосклонность судьбы
Я сменил Виверну на Букхем, и тогда же место брата, как основного моего спутника и собеседника, занял Артур. Брат служил во Франции; с 1914 по 1916 год, пока я был в Букхеме, он изредка появлялся, осиянный славой юного офицера, по моим тогдашним понятиям – невероятно богатый, и увозил меня на несколько дней в Ирландию. Эти поездки украшала неведомая мне прежде роскошь: мы ехали в вагонах первого класса, в спальных купе. Поскольку с девяти лет я по шесть раз в год пересекал Ирландское море, а теперь добавились еще и короткие отпуска брата, то в моих воспоминаниях ночи на пароходе занимают необычное, пожалуй, для человека, не любящего путешествовать, место. Стоит закрыть глаза, и я, порой даже не желая того, вижу фосфоресцирующую волну вокруг корабля, неподвижную на фоне звезд мачту (мчится только вода мимо нас); длинную телесно-розовую полосу восхода или заката там, где горизонт смыкается с холодной серо-зеленой водой, и удивительное поведение суши: сначала навстречу выбегают возвышенности, потом стремительно шевелится всё и горы отступают куда-то вглубь берега.
Конечно, эти внеочередные каникулы были для меня величайшим удовольствием. Разногласия с братом из-за Виверны были забыты. Во время этих кратких встреч мы по молчаливому соглашению старались возродить наш классический период. Брат служил в интендантских войсках, это считалось сравнительно безопасным, и мы не терзались той мучительной тревогой, от которой страдало большинство семей. И все же бессознательно я боялся за него, только так я могу объяснить странную галлюцинацию: однажды зимним вечером мне представился брат в Букхеме, в саду; как тени у Вергилия, inceptus clamor frustratur hiantem[82]82
«Энеида», Песнь VI, ст. 493.
[Закрыть] – из уст его вырывался лишь писк, как у летучей мыши. Все в этом образе, сама атмосфера, странная смесь ужаса и чего-то безнадежно-жалкого, дышало языческим Гадесом, нелепым, жутким, отталкивающим.
Хотя дружба с Артуром началась из-за нашего сходства во вкусах, мы, к счастью, оказались достаточно разными, чтобы пригодиться друг другу. Семья у него была совсем другая – его родители принадлежали к Плимутскому братству[83]83
Плимутское братство – религиозное движение без церковной иерархии, строго пуританское по духу, зародилось в Дублине в 1827 г.
[Закрыть], к тому же он был младший из множества братьев и сестер. Правда, дома у него было гораздо тише, чем у нас. Он начал было работать, «вошел в дело» под руководством старшего брата, но здоровье подвело, и после повторной тяжелой болезни семья освободила его от этих обязанностей. Он был одаренным пианистом, пытался сочинять музыку, рисовал. Мы мечтали, что он сделает оперу из «Прикованного Локи», но, само собой, этот проект, прожив счастливую, но краткую жизнь, мирно угас. В чтении Артур больше или постоянней влиял на меня, чем я на него. Главным его недостатком как читателя была глухота к стихам. Я пытался помочь, но без особого успеха. Зато Артур любил не только чудеса и мифы – это увлечение я полностью разделял, – но и совсем иную литературу, которую я до встречи с ним не воспринимал, и эту любовь он привил мне на всю жизнь. Он любил «славные старые толстые книги», классические английские романы. До встречи с Артуром я их избегал: отец заставил меня прочитать «Ньюкомов» слишком рано, и потом, вплоть до Оксфорда, я не мог читать Теккерея. (Я до сих пор не люблю его – правда, уже не за то, что он читает мораль, а за то, что ему эта мораль не дается.) Диккенса я боялся еще и потому, что в детстве, не умея читать, слишком часто разглядывал иллюстрации к его книгам. Они были плохие; как и у Уолта Диснея, беда не в уродстве уродливых существ, а в слащавых куколках, которые так назойливо требуют сочувствия (хотя Дисней, конечно, намного превосходит тогдашних иллюстраторов Диккенса.) Из всех романов Скотта я читал только средневековые, то есть самые слабые; Артур уговорил меня прочесть то, что выходило под псевдонимом Уэверли, а также сестер Бронте и Джейн Остен. Эти книги уравновесили иное чтение, которое слишком уж питало мою фантазию, и я научился радоваться тому, что эти два пристрастия такие разные. Артур убедил меня, что в «недостатках» этих книг и заключается их очарование. Я говорил об их «заурядности» – Артур называл ее «уютом». Слово «уют» много значило для него: не просто домашний очаг, но все, что связано с нашим первичным опытом, естественным окружением, – погода, семья, еда, соседи. Он наслаждался первыми словами «Джейн Эйр» и первой фразой в одной из сказок Андерсена: «Ах, какой это был дождь». Он любил само слово «книксен» у Бронте, обожал сцены в кухне и классной комнате. Он находил «уют» не только в книгах, но и в природе, и этому тоже научил меня.
До того я был примитивно романтичен в отношениях с природой. Я любил страшное, дикое, чуть фантастичное, а главное – пространство и недосягаемую даль. Я восторгался горами и тучами, в пейзаже я прежде всего различал небо (и до сих пор в первую очередь смотрю вверх) и знал по имени перистые, кучевые и грозовые облака задолго до того, как увидел их изображение в альбоме. Что до ландшафта, я вырос среди романтических пейзажей; я уже говорил о недосягаемых Зеленых горах, которые виднелись за окном детской. Читателю, который бывал в тех местах, достаточно будет услышать, что больше всего я любил Голливудские горы – тот неправильный многоугольник с вершинами в Стормонте, Комбере, Ньютаунардсе, Скрейбо, Крейгантлет, Голливуде, Нокнагони. Не знаю, как объяснить все это иностранцу.
По южноанглийским стандартам это не бог весть что. Леса мелкие, редкие, березы, рябины да невысокие ели. Маленькие поля, разделенные канавками и возвышающимися над ними иззубренными изгородями. Во многих местах земля вымыта и горные породы обнажены. Множество заброшенных карьеров, заполнившихся холодной даже на вид водой. Трава почти всегда стоит дыбом под натиском ветра. За пахарем вприпрыжку скачут чайки, выклевывая по зернышку из борозды. Нет ни полевых тропинок, ни разрешенных проходов, но здесь все тебя знают, во всяком случае, знают, что ты закроешь за собой калитку в изгороди и не собираешься топтать колосья. Грибы, как и воздух, принадлежат всем. Земля не коричневая, как в Англии, – она бледная, «древняя, печальная земля», как удачно сказал Дайсон[84]84
Хьюго Дайсон, специалист по истории английской литературы, так определил источник вдохновения Вордсворта.
[Закрыть]. Зато трава – сочная, мягкая, вкусная, и весь пейзаж освещен одноэтажными, чисто выбеленными домиками с голубым шифером на крыше.
Хотя эти горы приземисты, с них открывается вид во все стороны. Поднимитесь на северо-восточный склон там, где холмы переходят в Голливудские горы. Сверху виден весь залив. Побережье уходит резко на север и скрывается из глаз, а на юге зеленые холмы низенькие, смиренные. Между ними тянется в море узкой косой Залив, и в ясный день можно издалека разглядеть призрачные очертания Шотландии. Идем на юго-запад. Встаньте у одинокого коттеджа – он заметен от нашего дома, все называют его Хижиной Пастуха, хотя в этих местах пастухов нет. Отсюда виден весь пригород. Залив и место его слияния скрыты теперь холмами, через которые вы только что перевалили, оставшаяся на виду часть моря может показаться внутренним озером. Вот теперь вы увидите великий контраст, границу, что разделяет и соединяет Нифлайм и Асгард, Британию и Логр, Хондрамит и Харандру[85]85
Хандрамит и Харандра – два типа ландшафта на вымышленном Льюисом Марсе («С безмолвной планеты»).
[Закрыть], воздух и эфир, нижний мир и высший. Отсюда мы увидим горы Антрима, обычно – как единую серо-голубую массу, лишь в ясный солнечный день можно различить зеленый склон, линия которого обрывается чуть выше, чем на полпути к вершине, и голую отвесную скалу, которая увенчивает гору. Это – великая красота, но в тот же миг, стоя все там же, вы разглядите совсем другую и более желанную сердцу красоту – солнечные зайчики, траву и росу, кукареканье петухов и покряхтывание уток. Между тем миром и этим, прямо у ваших ног, с плоского дна большой долины поднимается чащоба заводских труб, гигантские краны, все в тумане, – Белфаст. Там шумно, там скрежещут и повизгивают трамваи, цокают копыта по неровной мостовой и все покрывает неутомимый стук и грохот корабельных доков. Поскольку мы слышали это всю свою жизнь, шум не губил тишину гор, он даже усиливал ее, подчеркивая, усугубляя контраст. Завтра в этот «шум и суету», в ненавистную контору вернется бедняга Артур: лишь изредка он получал отгул, и тогда даже в будний день мы могли подняться вместе в горы. Там, внизу, босоногие нищенки, пьяницы, вываливающиеся из «винной лавки» – так мерзко называется в Ирландии милый английский «паб», – измученные, заезженные городские лошади, крепко поджавшие губы богатейки – там весь мир, который Альберих[86]86
Персонаж «Кольца Нибелунгов».
[Закрыть] вызвал к жизни, когда проклял любовь и сковал из золота кольцо.
Пойдем дальше – через два поля, через долину и на другой холм. Отсюда, поглядев на юг, и немного к востоку вы увидите совсем иной мир – и тогда упрекайте меня за романтизм, если хотите. Вот он (можно ли этому сопротивляться?), вот путь за пределы мира, земля обетованная, земля разбитых и исцеленных сердец. Это огромная долина, а по ту сторону – горная гряда Морн.
Средняя дочь кузена Квартуса, «Валькирия», впервые объяснила мне, с чем можно сравнить эту долину. Вы сумеете представить ее себе в миниатюре, если возьмете несколько картофелин среднего размера и выложите их одним (только одним!) ровным слоем на дно коробки. Засыпьте их землей, так, чтобы картофелины уже нельзя было различить, но форма их еще угадывалась; расщелины между ними будут соответствовать провалам в почве. А теперь увеличивайте свою коробку до тех пор, пока зазоры между картофелинами не вместят каждый свою речушку и свои заросли. Остается только пестро раскрасить все это – заплаты маленьких полей (акр-другой, не больше) с обычным набором – зеленая трава, желтые колосья, черная пахота. Вот вам равнинное графство Даун. Правда, равниной его сочтет только великан – для него вся эта земля (наши картофелины) будет на одном уровне, только ходить неудобно, все равно что по камушкам. А коттеджи, не забудьте, белые – все пространство изукрашено белыми точками, они светятся в долине, играют, словно морская пена под легким летним бризом. И дороги белые, их еще не покрыли асфальтом. Среди множества равных холмов-демократов эти дороги пробивались во всех направлениях, то исчезая, то появляясь вновь. Солнце здесь не такое жесткое, как в Англии, бледнее, ласковее. Края облаков стерты, размыты и влажно блестят, все почти утратило вещественность. Далеко-далеко – вы едва видите, вы только знаете, что они там, – горы, крутые, крепко сбитые, зазубренные. Они совсем другие, не похожи на те холмы и домики, среди которых мы стоим. Порой они кажутся голубыми, порой – лиловыми, а еще чаще – прозрачными, словно сам воздух сгустился и принял форму горы, и за ними можно увидеть отсвет невидимого моря.
К счастью, у отца не было машины, зато меня иногда брали на автомобильную прогулку приятели. Так удалось мне побывать в этой тайной дали столько раз, чтобы с ней связывались воспоминания, а не просто смутная тяга, хотя в обычные дни эти горы были для меня так же недосягаемы, как Луна. Слава богу, я не мог в любой миг отправиться куда вздумается. Я измерял расстояние человеческой мерой – шагами, а не усилиями чуждого моему телу мотора. Я не лишился пространства, я обрел «несметные сокровища в кладовке малой»[87]87
Кристофер Марло. «Мальтийский еврей» (1592). Акт I, сц. 1.
[Закрыть]. Современный транспорт ужасен – он и вправду, как хвалится, «уничтожает расстояние», один из величайших данных нам Богом даров. В вульгарном упоении скоростью мальчишка проезжает сто миль и ни от чего не освобождается, ни к чему не приходит – а для его деда десять миль были бы путешествием, приключением, быть может – паломничеством. Если уж человек так ненавидит пространство, чего бы ему сразу не улечься в гроб? Там ему будет достаточно тесно.
Все это я полюбил еще прежде, чем встретил Артура, и все это разделил с ним. А он научил меня видеть Уют, он научил меня, к примеру, ценить обыкновенные овощи, все назначение которых – кастрюля. Он видел колдовство в кочане самой обычной капусты, и был прав. Он прерывал мое созерцание горизонта и показывал дыру в изгороди, сквозь которую виднелся одинокий фермерский домик. В кухонную дверь пробирался серый кот; возвращалась из хлева, покормив свиней, усталая старая хозяйка, с согбенной спиной, добрым морщинистым лицом. Особенно мы любили, когда уют и романтика встречались, когда маленький огород взбирался в гору посреди обнаженной породы, когда слева мы видели мерцающее при луне озеро, а справа – добросовестно дымящую трубу и освещенные окна дома, чьи обитатели уже готовились к сну.
На континенте продолжалась неумелая резня Первой мировой. Я уже понимал, что война затянется, и я успею достичь призывного возраста; решение принимал я сам в отличие от английских мальчиков, которых принуждал закон: в Ирландии не было призыва. Я выбрал службу – тут нечем особо гордиться, мне просто казалось, что это даст мне право хотя бы до поры до времени не вспоминать о войне. Артур не мог служить из-за больного сердца, так что ему и выбирать не приходилось. Кому-нибудь может показаться неправдоподобным или бесстыдным мое нежелание думать о войне; могут сказать, что я бежал от реальности. Я же попросту заключил с реальностью сделку, я назначил ей встречу, я мысленно сказал своей стране: «Вот когда ты меня получишь, и не раньше. Убей меня в своих войнах, если так надо, а пока я буду жить своей жизнью. Тело отдам тебе, но не душу. Я готов сражаться, но не стану читать в газетах сводки о сражениях». Если вам нужны оправдания, я напомню, что мальчишка, выросший в закрытой школе, привыкает не думать о будущем: стоит мысли о надвигающемся семестре проникнуть в каникулы, он просто погибнет от отчаяния. К тому же Гамильтон во мне всегда готов был остерегаться Льюиса – я слишком хорошо знал, как изматывают душу размышления о будущем.
Даже если я был прав в своем решении, происходило оно от не слишком приятных качеств моего характера. И все же я рад, что не растратил силы и время на чтение газет и лицемерные разговоры о войне. Какой смысл читать сообщения с поля боя без всякого понимания, без карт, не говоря уж о том, что они искажены прежде, чем достигли штаба армии, вновь искажены самим штабом, приукрашены журналистами – да что там, уже завтра они, чего доброго, будут опровергнуты. Какой смысл понапрасну надеяться и страшиться! Даже в мирное время не стоит уговаривать школьников, чтобы они читали газеты. Прежде чем они закончат школу, почти все, что будет там написано за эти годы, окажется ложным – ложные факты, неверные толкования, неточная интонация; да и то, что останется, уже не будет иметь ни малейшего значения. Значит, придется освобождать память почти от всего, что в ней засело, и с большой вероятностью у читателя разовьется дешевый вкус к сенсациям, он будет поспешно пролистывать газету, чтобы узнать, какая голливудская актриса подала на развод, где сошел с рельсов поезд во Франции и у кого в Новой Зеландии родилась четверня.
Я жил теперь лучше, чем в прежние годы: начало семестра перестало быть для меня катастрофой, но осталась радость возвращения домой в конце семестра. Сами каникулы становились все интереснее. Наши взрослые кузины Маунтбрэкен уже не казались столь безнадежно взрослыми: старшие (немногим старшие) движутся нам навстречу, и с годами разница в возрасте уничтожается. Было много веселых вечеров, хороших бесед. Я нашел еще людей, кроме Артура, которые любили те же книги. Отвратительные «светские обязанности» – танцы – кончились, отец разрешил мне отказываться от приглашений. Остались только приятные вечера в кругу людей, которые все были друг другу старыми друзьями, или старыми соседями, или (особенно женщины) бывшими одноклассниками. Мне неловко упоминать о них, я говорю только о Маунтбрэкенах, потому что без них я не сумею рассказать свою жизнь. Расхваливать своих друзей было бы с моей стороны назойливостью и самодовольством. Я не расскажу вам ни о Дженни и ее матери, ни о Билле и его жене. Провинциальное, пригородное общество обычно рисуют черными или серыми красками. Неправда. В этом обществе никак не меньше доброты, ума, изящества и вкуса, чем в любом другом.
Дома сохранялось отчуждение при внешнем дружелюбии. После каждого семестра у Кёрка мои мысли и слова становились чуточку яснее, и отцу все труднее было общаться со мной. Я был слишком молод, чтобы видеть в отце и положительную сторону, чтобы различить плодотворность, благородство, остроту его ума на фоне слепящей ясности Кёрка. Со всей жестокостью юности я раздражался именно теми свойствами отца, которые в других стариках мне потом казались милыми чудачествами. Как часто из-за ерунды случались недоразумения! Однажды я получил письмо от брата, и отец захотел его прочесть. Ему не понравились какие-то слова об одном из наших знакомых. Я заметил, что брат писал не отцу. «Вздор, – ответил он. – Он ведь знал, что ты покажешь мне это письмо, он рассчитывал, что ты мне его покажешь». Я-то понимал, что брат надеялся (и напрасно), что мне удастся прочесть его письмо в одиночестве. Но отец этого просто не понимал – он не отнимал у нас право на личную жизнь, он просто не догадывался, что она у нас есть.
Отношения с отцом послужили причиной (хотя не оправданием) одного из худших поступков моей жизни. Я отправился на конфирмацию и причастился, совершенно не веря в Бога, то есть вкусил Его плоть себе на погибель[88]88
1Кор 11:29.
[Закрыть]. Как говорит Джонсон, если у человека не осталось мужества, его покинут и все прочие добродетели. Из трусости я лгал, из трусости совершил кощунство. Я не ведал и не мог ведать, что творил, но ведь знал же, что притворяюсь в самом серьезном деле. Но я не мог объяснить отцу свои взгляды. Он не уничтожил бы меня, как верующий викторианский отец, напротив, поначалу он проявил бы доброту и участие, он захотел бы «все это обсудить», но я не сумел бы объяснить ему свою позицию, я тут же сбился бы, а из его многословного ответа, из всех цитат, анекдотов, воспоминаний, которые обрушились бы на меня, я услышал бы то самое, чего совсем не ценил: о прекрасном языке Библии короля Иакова, о красоте самого христианства, о традициях, чувствах, неуловимых качествах. Когда я отверг бы эти доводы и попытался бы яснее изложить свои, он бы разгневался, а я бы тихонько огрызался. А главное, заведя этот разговор, я потом не смог бы от него избавиться. Конечно, мне следовало спокойно встретить эту опасность, а не идти к причастию. Но я струсил. Сирийскому военачальнику разрешено было преклонять колени в храме Риммона[89]89
4Цар 5:18.
[Закрыть]. Я, как и многие другие, преклонил колени в храме истинного Бога, считая Его Риммоном.
Вечером и в выходные дни я был прикован к отцу – это осложняло жизнь, потому что в эти часы был свободен Артур. В будни я был, слава богу, одинок, не считая Тима, которого мне следовало упомянуть гораздо раньше. Тим – это наш пес. Наверное, он поставил рекорд по долголетию среди ирландских терьеров: он уже был у нас, когда я отправился к Старику, а умер только в 1922 году. Правда, Тим не всегда составлял мне компанию: мы давно пришли к соглашению, что он не станет сопровождать меня на прогулку – я ходил слишком далеко для этого валика, или даже бочки на четырех лапах. К тому же там могли повстречаться чужие собаки – Тим отнюдь не был трусом, я видал, как он яростно сражался на собственной территории, но чужих собак он терпеть не мог. В те времена, когда он еще выходил на прогулки, едва завидев собаку, он тут же исчезал за ближайшей изгородью и выныривал через сотню ярдов. Он был щенком, когда мы отправились в школу, и, быть может, его неприязнь к собакам сформировалась под влиянием нашей неприязни к сверстникам. Теперь мы воспринимали друг друга не как хозяин и пес, а скорее как соседи в гостинице. Каждый день мы встречались, проводили вместе какую-то часть дня и с полным уважением друг к другу расходились по своим делам. Кажется, у него тоже имелся друг по соседству, рыжий сеттер, почтенный пес средних лет. Он, наверное, хорошо влиял на Тима – бедняга Тим был самым неаккуратным, непослушным и недисциплинированным из известных мне четвероногих, он никогда не подчинялся, в лучшем случае милостиво соглашался с вами.
Я с наслаждением проводил долгие дни в пустом доме за работой. Я читал романтиков. В те времена я был смиренным читателем – потом я уже не смог вновь обрести это ценное свойство. Если какие-то стихи мне не нравились, я не говорил, что они плохие, я думал, что просто устал или не настроился. Длинноты «Эндимиона» я приписывал своему невниманию. Я пытался – правда, безуспешно – полюбить чувствительность Китса, склонность его героев к обморокам. Почему-то я считал (почему – теперь уж не вспомнить), что Шелли выше Китса, и очень огорчался, что нравится он мне меньше. Больше всего в ту пору я любил Уильяма Морриса. Сперва я набрел на цитаты из него в книгах по скандинавской мифологии, так я добрался до «Сигурда Вёльсунга». Правда, мне не все в нем нравилось, как я ни вчитывался, – теперь я понимаю, что ритм стихов не насыщал моего слуха. Но в книжном шкафу Артура я нашел «Колодец на краю света». Посмотрел – пролистал оглавление – нырнул – и вынырнул только на следующий день, чтобы помчаться в город и купить эту книгу. Как большинство новых путей, это был забытый старый путь – «рыцари в доспехах» возвращались из раннего детства. После этого я читал подряд всего Морриса – «Ясона», «Земной рай», прозу. Внезапно, даже с некоторым чувством вины, я ощутил, что само начертание имени УИЛЬЯМ МОРРИС действует на меня столь же зачаровывающе, как прежде ВАГНЕР.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?