Текст книги "Артикль. №5 (37)"
![](/books_files/covers/thumbs_240/artikl5-37-152870.jpg)
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Абзац – полный.
Но жизнь не стоит на месте. Все в ней, говорят, повторяется, как минимум, дважды: один раз – как трагедия, второй раз – как фарс. Я не уверен, что изложенный мною ниже случай можно воспринять как фарс, но что-то гротескное в нем, безусловно, просматривается…
Начну по порядку. Лето в том году было жарким. Очень жарким. И хотя август-месяц подходил к концу, парило невыносимо. В тот день меня вызвали на работу. В мой законный выходной. Произошел какой-то сбой в графике дежурств. В общем, надо было отлучиться на пару часов.
Уходя из дома, я постучал по банке с хомяком. Хомяк недовольно зашевелился, поводил мордой и зарылся поглубже в газетную труху. Это было странно. Обычно он после побудки сразу же начинал просить жрать… Я склонил лицо к краю банки, чтобы посмотреть, не заболел ли наш питомец, и тут же мне в нос ударил резкий запах застарелого хомячьего помета. Все понятно. Я бы от такого запаха тоже приуныл.
Уже в дверях я многозначительно указал на банку говорящей по телефону жене и жестами дал понять, что неплохо было бы заняться бедным Гаем и навести у него в жилище хотя бы относительный порядок. Жена, продолжая трепаться (с заместителем главного редактора «Совраски», кажется), нагнулась над банкой, понюхала и, брезгливо морщась, выставила ее за окно на небольшой деревянный ящик, приделанный к карнизу со стороны улицы и добротно обитый оцинкованной жестью, – вещь в хозяйстве абсолютно незаменимая, особенно когда в твоей квартире, расположенной на первом этаже, нет ни лоджии, ни балкона.
День выдался хоть и жарким, но каким-то переменно-облачным. Солнце то выглядывало из-за туч, то снова в них пряталось. Примерно через час, разобравшись со всеми делами на работе, я попробовал дозвониться жене, сказать, чтобы ждала и приготовила поесть, а то вечно у нее обеда не дождешься… Напрасный труд. Дома сплошняком было занято. После десяти минут бесплодных попыток я попрощался с коллегами и поспешно двинул в сторону дома. На улице как-то распогодилось, тучки растворились, и солнышко стало активно накалять кривой московский асфальт, вот уже несколько десятилетий плохо укладываемый «понаехавшими» из дальних краев разгильдяями.
Когда я открыл входную дверь и увидел жену, все еще оживленно треплющуюся по телефону, я еле сдержался… Ну сколько можно? На самом-то деле. И Калигула, небось, не мыт, не чищен!
Жена показала «викторию» из двух пальцев: все, мол, еще пару минут – и заканчиваю. Это меня несколько успокоило, но лишь до того момента, пока я не увидел банку с Гаем, выставленную за окно и попавшую под яркие лучи полуденного августовского солнца.
Это был не «полный абзац» и даже не полный писец – это был самый настоящий безжалостный ад заоконного яростного солнцепека.
Оцинкованная жесть. Прозрачное стекло. Открытое место.
Калигула лежал на боку, глаза его были закрыты, шерсть покрылась предсмертной испариной… No сomments. Помочь ему было уже нельзя. Я взял банку и осторожно поставил ее на холодильник. Через минуту на кухню вошла, позевывая и потягиваясь, наговорившаяся по телефону жена.
– Алена, подойди ко мне.
– Да ну тебя, мне обед готовить надо…
– Иди, иди. Вот сюда, к подоконнику.
– Это зачем?
– Ну подойди. Подошла, молодец. А теперь вытяни руку за окошко и положи ее на ящик.
– Ой, горячо-то как! А… Кали…
Я снял еще теплую банку с холодильника и поставил перед нею на стол…
Так не плакал даже я на похоронах своего дедушки…
Наполнив стакан водой, я накапал туда валокордина и заставил ее выпить эту херню до самого дна.
– Единственное, что могу добавить, Алена: умер он в страшных мучениях. Прыгал, наверное, перед смертью, как грешник у черта на сковороде… Меньше надо по телефону трепаться с заместителями всякими совраскиных главных редакторов.
– Мне хотят материал серьезный доверить, для статьи… Надо было все обсудить, все выяснить…
– Ну, можешь перезвонить ему и доложить, что у тебя уже есть один «серьезный материал» и даже рабочее название к нему: «Как я зверски замучила и убила Гая Юлия Цезаря (по кличке Калигула) из династии Юлиев-Клавдиев». Не очень длинно, кстати, для передовицы?
Тут я бы кое-что уточнил. Два дня назад у нас в гостях побывал один «видный эксперт по грызунам»; и после того, как мы с ним распечатали третью бутылку, он, осмотрев Гая с ног до головы, авторитетно заявил: «А Калигула-то ваш – девочка…»
Я не очень-то ему поверил (на рынке нас полчаса уверяли, что это мальчик), однако жене сказал:
– Вот видишь, если бы мы его Клавдием нарекли – могли бы сейчас хотя бы в Клаву переименовать. А так – что теперь с ним делать?
Что ж, делать теперь действительно было нечего. Я взял банку и отправился к ближайшему от нашего дома мусорному контейнеру. Будем расценивать как несчастный случай. Вот и все дела…
Я видел бабу Раю в последний раз на поминках, через год после смерти деда. Посидели, вспомнили его несносный характер, первые проявления которого, в тайных и загадочных хитросплетениях собственной души, я начал замечать уже с самого раннего детства… На поминках, слава Богу, не было ни дальних родственников, ни суетливых ветеранов, произносящих псевдопатриотические тосты и картинно пускающих «скупую мужскую слезу». Закончилось все мирно. Почти без слез и причитаний.
Потом мы несколько раз говорили с ней по телефону. Она предлагала сходить на кладбище – «проведать деда»; делилась планами переезда с дочкой от первого брака в ближнее Подмосковье. Природа, грибки, ягоды…
Я выразил сомнение в том, что в ближнем Подмосковье сейчас намного лучше с экологией, чем собственно в самой Москве, признался, что развожусь со своей, что развод проходит как-то неорганизованно и нервно, и что в ближайшее время не смогу составить ей компанию.
По-моему, она даже не обиделась.
Ничего не попишешь: мы с ней чужие люди, и то, что нас связывало когда-то, медленно, но верно уходит все дальше и дальше, путаясь в обрывках воспоминаний и выгорая на солнце, как позолоченные буквы на могильной плите в той плохо ухоженной части «Хованского» кладбища, где расположен старенький колумбарий с прахом моего горячо любимого и до сих пор живущего в самых потаенных глубинах моей памяти – деда.
Такой вот плешь-муде-кронштейн.
Исаак Розовский
Короткое лето Сэмюэля Финка, эсквайраСаша, он же – Шмулик, Финк к моменту описываемых событий представлял собой мальчика с виду лет этак восьми, что полностью соответствовало возрасту, указанному в метрике. Он был довольно крупным и полным ребенком, склонным к одышке. Волосы у него были явственно медного цвета в мелких колечках. Большие голубые глаза, всегда широко раскрытые, придавали его довольно пухлому лицу выражение постоянного удивления и некоторой растерянности, обескураженности даже. Как это часто бывает у рыжих, кожа его была очень нежной и белой, а при волнении легко покрывалась красными пятнами. Не самая лучшая кожа для Фрунзе. В отличие от других мальчишек, которые под киргизским солнцем уже в мае загорали до черноты, он под этим же солнцем мгновенно «сгорал». Любой открытый ультрафиолету участок шмуликова тела через несколько минут начинал краснеть, а затем на нем появлялись волдыри и ожоги. По этой причине он всегда, даже в самую жару, ходил в шароварах, в рубашке с длинным рукавом, а голова и лицо оберегались панамкой. Ко всему прочему, Шмулик слегка заикался. Заикание возникло в три года, когда его напугала и покусала-таки соседская собака, оставив ему на память глубокий шрам на правой руке, чуть ниже локтя. Хотя в спокойном состоянии дефект речи был почти незаметен, сводясь к легким и редким запинкам, но в состоянии волнения он проявлялся гораздо сильнее. Тогда его речь становилась затрудненной, а порой, увы, и просто неразборчивой. А волноваться Шмулику приходилось частенько. Вообще, он был ребенком пугливым и нервическим.
Если мы добавим к этому, что семья Финков в социально-экономической иерархии нашей улицы бесспорно занимала первое место (причем, с колоссальным отрывом) и была довольно интеллигентной, а, значит, неукоснительно исповедовала принцип, «что у ребенка должен быть режим», то нетрудно догадаться, что в Шмулике, несмотря на все его попытки их утаить, явственно проглядывали некоторые признаки домашнего воспитания, а, значит, он по определению был «маменькиным сынком» – характеристика справедливая, но не самая лестная. Словом, среди сверстников – худых, полуголых, черных, вертких, отчаянных и всегда голодных сорви-голов – он являл собой классический пример «белой вороны».
Биография Шмулика примечательна не более, но и не менее, чем его внешность. Он родился в городе Фрунзе, бывшем тогда столицей Киргизской ССР, 21января 1947 года. Там его семья находилась с 1942 года (со времен эвакуации). Семья, заметьте, в полном составе, то есть, мать, отец и старшая (тогда 7-летняя) сестра. Что является зримым подтверждением правоты тех, кто утверждал и утверждает, что евреи воевали в Ташкенте. То, что отец, как мы видим, воевал во Фрунзе, мало что меняет в этом прискорбном факте. Напрасно он, видимо чувствовавший свою вину, объяснял при каждом удобном по его мнению случае, что, мол, не виноват, что был главным инженером одного из военных заводов, эвакуированных из Москвы, и что много раз пытался отказаться от «брони» и рвался добровольцем на фронт, но начальство, понимаешь, ни в какую. То, что отец не только не был убит на войне, но даже не вернулся с нее калекой или хотя бы с парочкой приличествующих случаю ранений, изначально было предметом зависти и скрытого или явного недоброжелательства со стороны большинства населения нашей улицы. Это отношение, сложившееся еще в войну, мало изменилось с годами, несмотря на то, что Финки всячески демонстрировали и подчеркивали, что «мы, как все…» Нет, им все же не могли простить ни относительного благополучия, ни, главное, того, что семья сохранилась, так сказать, «в полном составе», да к тому еще и евреи… Разве что с годами чувства эти несколько смягчились, утратили отчасти свою остроту, хотя порой вспыхивали с новой силой по причине событий общесоюзного масштаба (см. кампанию «о безродных космополитах» или «дело врачей»). Понятно, что это отношение неизбежно передавалось от взрослых детям.
Хотя для нас, пацанов, война и вообще все, что случилось до нашего рождения, казалось баснословно далеким прошлым и по-настоящему сильных эмоций не вызывало, мы, тем не менее, регулярно прибегали к аргументу «о Ташкенте», когда возникали конфликты и прочие, как принято нынче выражаться, «экстремальные ситуации». Вот тогда-то мы, местные и эвакуированные мальчишки, щеголявшие (как это ни кощунственно звучит) собственным сиротством или инвалидностью вернувшихся с войны отцов, устраивали ему разные пакости – например, обзывали хорошо известными каждому еврейскому мальчику тех времен словами или пытались топить его в мутном и вонючем арыке, в котором спасались от азиатского зноя. Вода в том арыке была даже нам по колено. Но мы набрасывались на него со всех сторон, пригибали его голову так, что она оказывалась под водой и держали, пока он не начинал захлебываться. Напрасно Шмулик выставлял в качестве щита двух отцовских и одного маминого братьев, благополучно погибших на фронте, а также кучу не подлежащей призыву родни, в основном с маминой стороны, расстрелянных немцами прямо по месту жительства (Украина). Для мальчишек это было слишком слабым доводом. Да и сам Шмулик чувствовал, что эти смерти были недостаточным оправданием. И в его душе росла и ширилась та самая детская травма, которая неизбежно должна дать знать о себе в будущем. Причем самым неблагоприятным образом.
Помимо невоевавшего отца, еще одним постоянным (хотя и скрытым) источником внутренних терзаний для Шмулика стало имя, которым его нарекли при рождении. Мало того, что родители проявили определенную нелояльность, не назвав сына Володей. «Почему Володей?» – спросите вы. Вспомните дату его рождения, совпавшую с кончиной Владимира Ленина. В этот знаменательный день (равно и 22 апреля – в день рождения вождя) практически всех рождавшихся особей мужеского пола принято было нарекать в его честь. Было в этом что-то, напоминавшее отчасти «ленинский призыв» в партию, но по сути являвшееся ни чем иным, как возвратом к таинствам и процедурам символического воскрешения умершего божества. Когда явно невосстановимую качественную потерю Большого Владимира пытались чисто по Гегелю компенсировать количеством нарождающихся маленьких Вов.
Нет, его назвали не в честь Вождя, а в честь деда, человека сугубо частного, фотографа по профессии, скончавшегося за много лет до рождения внука и потому никакого следа в его жизни не оставившего. Если не считать нескольких бледно-коричневых фотографий, на которых среди сонма типичных еврейских лиц выделялась нежная, грустная и невероятная красавица – Шмуликова бабушка в молодости. Она-то и настояла, чтобы внуку дали имя Самуил. Времена были смутные, поэтому на семейном совете было решено, что Самуил-то, конечно, Самуил, но исключительно для внутреннего пользования. В метрике же и в прочих бумагах фигурировать будет Саша, то есть, Александр – замечательное имя без каких-либо слабых мест и изъянов. Надо ли говорить, что после этого, несущего печать явной амбивалентности, решения, все в семье называли его только Сашей, Сашенькой, Сашулей. Зато бабушка – исключительно Самуильчиком.
Увы, одной бабушки было достаточно, чтобы и эта «стыдная» тайна стала секретом Полишинеля для окружающих мальчишек. Это она, высматривая своего ненаглядного внука, чтобы позвать его, скажем, к ужину, оглашала всю улицу громкими криками «Самуильчик! Самуильчик!» Только наткнувшись на него, пунцового от стыда и строившего ей зверские гримасы, бабушка спохватывалась, и, пытаясь исправить содеянное («…то есть, Саша, ну, Саша же, конечно…»), портила все окончательно.
Ах, бабушка, бабушка! Добрейшее и любимейшее существо детства! Белоснежные волосы и, сквозь сеть морщинок, ярко-голубые глаза в поллица (с такими ныне изображают добрых инопланетян). Конечно, уже не та гордая красавица с фотографии, а добрый маленький колобок. Увы, она «подставляла» и заставляла краснеть не только внука, но и всех членов семьи. Как часто в присутствии гостей (а среди них были не только друзья и знакомые, но и «нужные» люди, а иногда даже «шишки», включая кадры из числа нарождающейся киргизской элиты) возникала неловкость вследствие громких демаршей бабушки, вызванных злостным смешением «кошерной» и «трефной» посуды. В эти минуты гости многозначительно перемигивались и «интеллигентно» прерывали возникшую (и тягостную) паузу, переходя на обсуждение, скажем, видов на урожай хлопчатника или материалов последних центральных газет. Но и тут было не разгуляться, так как через несколько минут разговор неизбежно затрагивал «безродных космополитов», и снова возникала пауза, прерывавшаяся деликатными покашливаниями. В общем, как-то не получалось повеселиться от души, «оттянуться», говоря по-современному, в доме у Финков. Хотя, конечно, он сам-то человек хороший и правильный, и член партии, разумеется, и еда у них – чистое объедение, и жена у него – золото, и тоже прекрасный специалист (глазник). А вот поди ж ты…
Бабушка Шмулика при этом вовсе не была религиозной фанатичкой, как кому-то могло бы показаться. В сущности, ее религиозность сводилась к механическому следованию нескольким поведенческим стереотипам, усвоенным еще в далеком ее детстве и с тех пор не подвергавшимся критическому осмыслению и пересмотру. Эти стереотипы (числом четыре) никоим образом не касались ни сущности веры, ни духовных вопросов, ни этических проблем бытия. Но в следовании этим условностям она была тверда и непоколебима. Так, она точно знала, что не должно смешивать мясное с молочным (и, соответственно, для каждого из этих видов пищи должна быть отдельная посуда). Во-вторых, когда «заходит суббота» (то есть, в пятницу вечером) в доме должно быть убрано, на столе должна быть расстелена праздничная скатерть, желательно также, чтобы горела свеча и все должны быть одеты по-человечески, а не «ходить расхристанными» (уж поверьте, что в этом высказывании вовсе не содержалось скрытых выпадов против христианства).
В-третьих, на Пейсах (то есть, еврейскую Пасху) в доме обязательно должна быть маца, а хлеб есть негоже, хотя она и смирилась, что требовать этого от «безбожной семейки» бесполезно и лишь следила, чтобы в ее тарелку не попали хлебные крошки. Наконец, в-четвертых, в Йом-кипур следует поститься, читать молитвенник на древнееврейском языке, покрыв голову белым платком, и при этом плакать.
Напрасно любимый внук, неизвестно откуда (из воздуха, должно быть) впитавший подлинно атеистическое мировоззрение, пытался разубедить ее в этих «только на первый взгляд безобидных» заблуждениях. Забавно, наверное, было наблюдать со стороны за этими теологическими диспутами, ведшимися 75-летней «мракобеской» и ее 6-летним оппонентом. Причем Шмулик, сам того не ведая, использовал изощренные построения и хитрые софистические доводы, сделавшие бы, пожалуй, честь завзятому талмудисту, так что даже она сама порой восторженно произносила «аидише коп» (еврейская голова), нежно прижимала его к груди, но оставалась верна своим заблуждениям.
Но была Шмуликова бабушка знаменита не только этим. По всей улице гремела слава ее «четверговых пирожков». Да, в четверг после обеда она пекла необыкновенно вкусные пирожки, коржики и штрудели. Единственным, кто оставался абсолютно равнодушным к этим кулинарным соблазнам, был, как это часто бывает, ее собственный внучек. И ей приходилось угощать своими шедеврами всю окрестную детвору. Делала она это не только по врожденному радушию, но и с явным прагматической целью – улучшить (через желудок) отношение соседских ребятишек к своему внучку Шмулику и к сестре его тоже. Надо сказать, что это средство налаживания отношений действовало безотказно. Во всяком случае, нетрудно было заметить, что уже с вечера среды частота таких обращений к Шмулику, как «жид по веревочке бежит» и «жир-трест – промсосиска» (а он с малых лет, как было сказано выше, отличался склонностью к полноте, как и подобает сангвиникам) резко падала, а то и вовсе сходила на нет.
Вообще, неправильно было бы думать, что по отношению к маленьким Финкам со стороны их сверстников велась какая-то целенаправленная травля. Нет, все эти инциденты носили, так сказать, спонтанный характер. Ну, например, папка всыпал ремня – дать тумака Рыжему для разрядки отрицательных эмоций. Поставила училка «пару» – снять с «жир-треста» панамку и перекидывать ее из рук в руки, чтобы он попыхтел, пытаясь перехватить, ну, а потом потоптать ее в пыли, да помочиться на нее – и пусть забирает.
При этом он вовсе не был парией (т. е. неприкасаемым). Правильнее было бы сказать, что он имел самый низкий «рейтинг» в той негласной иерархии, которая неизбежно складывается в любой, даже взрослой, компании. Ведь в каждом сообществе всегда есть «козел отпущения», то есть, наименее ценный персонаж. На нем легче всего сорвать зло в случае неуспеха какого-либо начинания, а то и обвинить его в этом неуспехе, отточить на нем свое остроумие, а при случае и пожертвовать им, т. е. «сдать». Например, указав на него как на главного виновника и инициатора разбитого ли окна, «стыренной» ли из соседского сада смородины или острого камешка, ловко пущенного из рогатки в самое выпуклое место какой-нибудь девахи из фабричного общежития во время ежевечерних «танцев-обжиманцев». Да мало ли? И вот что приятно, такой аутсайдер никогда не отречется от возведенных на него клевет, всегда возьмет вину на себя, ни за что не укажет на «вышестоящего», потому как это было бы ПРЕДАТЕЛЬСТВОМ. А ПРЕДАТЕЛЬСТВО, сами понимаете, не прощается.
Но это все – побои, насмешки и унижения, – это, так сказать, политика «кнута». А «пряником» можно добиться от аутсайдера гораздо большего – абсолютной преданности и готовности на все. Достаточно, например, в разгар очередного измывательства сказать этак лениво-снисходительно (разумеется. если статус позволяет): «Ну чего пристали к еврейчику? Отзынь…», как сразу глаза последнего увлажнятся слезами благодарности. А если при этом как бы по-дружески приобнять его, да надвинуть панамку на нос и сказать: «Ты, Санек, не ссы…», он такое намечтает мгновенно, такое навообразит про начинающуюся и уже вечную дружбу, про покровительство и взаимопомощь, что тут-то его можно брать тепленьким. Скажи ему, доверительно отведя в сторону: «Санек, чево-то жрать хотца. Притарань там чево-нибудь, куГочку там…», а он уж бросился выполнять, невзирая на «куГочку», только пятки сверкают. И носить будет жратву и день, и два, и неделю. Да еще из бабушкиных штруделей самые лучшие выбирать и для друга ненаглядного откладывать. Но не хлебом же единым… Можно чего и получше придумать.
«Санек, а, Санек! Достань червонец. Во-о как нужно-о…» Дело, конечно, непростое и деликатное. Но на Саньку ведь можно положиться. Он ведь не подведет. Он ведь все равно достанет, для друга, то есть. И так долго может продолжаться, пока в один прекрасный день не сорвется у того с языка очередная какая-нибудь «жидовская морда». А такой день обязательно наступал рано или поздно. Даже не со зла порой такое говорилось, а так – по привычке. Но чаще все-таки намеренно, ибо слишком долго дружбу с еврейчиком водить – себе дороже. Пацаны как-то глазом косят, криво ухмыляются. Словом, на статусе и «рейтинге» собственном неблагоприятно сказывается. И вообще, ну, жидовская морда, делов-то!
А Санек-то, ну просто умора. После слов этих (часто и нечаянных) покраснеет весь, согнется пополам, как будто ему под дых врезали, отвернется от всех минуты на три, всхлипывая как девчонка, а потом вдруг как припустит бежать от нас – неуклюже, опять же по-девчачьи – да домой, домой скорей. А потом день-два вообще никуда не выходит. Даже когда зовут его (что, вообще-то, редко бывает), только занавеску откинет да так сквозь зубы, мол, что-то мне неохота. Нос воротит. Ну и лады, не велика потеря. Все равно никуда не денется. Приползет как миленький. Мы еще как бы и не заметим, как он приближается, ноль внимания, пока он сам первый не скажет: «ЗдорОво, пацаны!». Вроде и весело скажет, как ни в чем не бывало, а голосок-то срывается да дрожит. «Я вот тут из дому стырил… на мороженое. Может, кто хочет?..» Ну да ладно, мы обиды не помним. Так уж и быть, съедим твое мороженое, но и ты тож не обижайся. Тем более, за правду. Ты ведь жид? Жид. А я русский. Ну так что, я хныкать стану, если меня кто-нибудь русским обзовет?
А что происходило с Саньком-Самуильчиком в эти два дня, пацанам, конечно, неведомо. Да и никому, в сущности. Ведь родителям же не расскажешь свое горе. «А, – скажут, – ерунда! Забудь и не бери в голову!» И хотя чувствовалось по виду их, что не очень-то они считают, что это ерунда, но все же – не рассказать! Не станешь ведь жаловаться. Да и на что? На окончательное крушение надежд? На сломанную веру? На вполне обессмыслившуюся дальнейшую жизнь? Детское горе, известно ведь – самое страшное. И бороться с ним Шмулику приходилось в одиночку. Да и с попутными симптомами: слезы весь день, плач, истерика, а к ночи – температура, жар. Тут правда уж бабушка начинала суетиться и поить его чаем с вареньем, поминутно щупала лоб, мама сидела сокрушенная у одра, гладя его руку, папа потерянно топтался, ходил от кровати к окну и обратно, спрашивал: «Ну как ты, сынок?», на ответ не надеясь, и шепотом обращался к маме: «Ну, как он?..» Даже Динка пару раз заглядывала, притихшая и вроде как обеспокоенная, без обычных своих подколок. А потом Шмулик проваливался в бесконечный и потный кошмар, что-то кричал неразборчивое (как потом рассказывала бабушка) … А наутро температура спадала, солнце светило по-прежнему, и жизнь уже не казалась столь безнадежной. И его опять тянуло на улицу, к «пацанам», но обида еще щемила и было стыдно за свое малодушие и обнаруженные при всех слезы. И надо было еще накопить мужества, чтобы как ни в чем ни бывало взглянуть бывшему другу в глаза. Дружба, конечно, на этом кончалась, но дипломатические отношения продолжались, а как же иначе? Равно как и бабушкины угощения. Но уже на общих, так сказать, основаниях.
Словом, внешне все шло по-прежнему, только на сердце, как пишут в самых плохих, а потому и самых искренних, книгах, оставался незаживающий рубец. Ну, положим, заживающий. И не рубец, а так – рубчик. Царапина…
И опять же верно пишут в плохих книгах, что прежний опыт никого и ничему не учит. Вот и у Шмулика рано или поздно появлялся очередной друг (из той же компании и по той же схеме). И что? Все то же обожание во взоре, снова мечты о вечной дружбе и готовность жизнь за нее положить. Но очередному другу жизнь Самуильчика ни к чему. Ему ведь тоже или «пожрать хотца» или «деньги во-о-от так нужны-ы». А ты, Санек, достань.
А что значит – «достань»? У бабушки выпросить или просто стащить? Да, да, дружба требует жертв! И стоит того. Конечно, миссия не из приятных. Бабушка глядит подозрительно, допрос учиняет – на что, мол, и как? Ну как на что? На мороженое, понятно, на кино, на газировку… Ну, любимому внуку отказать трудно, да больно что-то много? На газировку-то… А, Самуильчик? Да и часто слишком – то 5, то 10, а то и все 20. Да не всегда ведь и есть. Из пенсии все ж таки. Да и родители ее ругают. Мол, совсем избаловала малОго. Так что иногда и хочешь, а нету. А главное, знает ведь бабушка (а не знает, так догадывается) что не для себя внучек денег-то просит, как правило, а для дружков своих ситных. Ведь для «этих разбойников с себя последнее снимет». Так что нельзя же все время ему потакать. Приходится и отказывать. Тем самым толкая внучка на преступный путь.
Потому что он знает, что в папиных «выходных» брюках почти всегда какая-то мелочь имеется, и ее можно изъять почти без риска, потому что папа их никогда не пересчитывает – положит в карман, а потом и забудет. Можно также Динку шантажнуть: «Дай 5 рублей! Или папе рассказать, как ты вчера после танцев с Никулиным из ремесленного целовалась?!» Это действовало безотказно (хотя Динка кочевряжилась, конечно, сулила «милому братику» всяческие страшные кары, а при случае и претворяла их в жизнь, ябедничала, например). Но вот незадача – согласно неписаному кодексу чести шантажировать за уже ранее оплаченный поцелуй нехорошо, а целовалась Динка редко, ибо была девушка скромная и целомудренная, и поцелуй свой давала не каждому встречному-поперечному, а исключительно по любви. А много ли таких любовей наберется? Ну, максимум 3—4 за год. Так что этот источник был ненадежный.
Конечно, Шмулику ли не знать, где мама сумочку прячет, в которой деньги и облигации. Но на это можно решиться только в самом крайнем случае. Когда очередному другу ну просто позарез. Когда вопрос жизни или смерти. Словом, исключительно при форс-мажорных обстоятельствах.
Ну, облигации, положим, никому не нужны. Непонятно, зачем она вообще эти бумажки держит. А вот деньги – да. Но, повторяю, только в самом пожарном случае. Потому что их мало, да все считанные-пересчитанные. Это мама ему на велосипед копит и Диночке на репетиторов, ну, там, может быть, папе на костюм, а то черт-те в чем ходит. Да к тому же купюры все крупные – каждый месяц с получки откладывает по 50 рублей, а с премии – и все сто. Так что только один раз Самуильчик не совладал с соблазном. Что потом было!..
Но об этом – чуть ниже.
Ну, а если не удавалось все же напрямую раздобыть деньги для милого дружка, оставалась еще одна возможность – вынести из дома предметы, которые можно было бы продать. Ведь каждая вещь имеет свой денежный эквивалент, не так ли? Естественно, пропажа предметов повседневного пользования была бы немедленно обнаружена. Поэтому, действуя хитро и осмотрительно, Шмулик ориентировался на вещи, с повседневной жизнью не связанные, а потому – бесполезные и, стало быть, малоценные. Первой жертвой его готовности «снять с себя последнее» пала морская раковина, без дела пылившаяся на верхней полке шифоньера и постепенно оттесненная на задний план, так что ее уже и видно не было. Папа с мамой привезли ее из Мацесты, куда ездили в 39 году, как раз перед рождением Динки. Надо сказать, что Шмулик расстался с ней не без сожаления. Уж больно красивая была раковина. Да и шум волн, которые она хранила (Шмулик, понятно, не знал тогда, что, прислоняя ее к уху, слышал шум собственной крови) навевал какие-то смутные, но сладкие желания и грезы. Но нужда друга, конечно, была важнее. И раковина благополучно перекочевала на ближайшую толкучку, где и была (после некоторого торга) оценена в червончик.
За ней туда же проследовали мужская меховая шапка (во-первых, папа ее никогда не носил, а во-вторых, до зимы, когда пропажа только и могла обнаружиться, была еще целая вечность), 2—3 фарфоровые статуэтки, полустертый маленький коврик, на котором с трудом можно было разглядеть олененка, резвящегося у пруда. Потом было найдено поистине «золотое дно» – книги. В огромном книжном шкафу с широкими, в два ряда, полками их было великое множество. Естественно, Шмулик, понимавший толк в книжках (он с четырех лет научился читать и предавался этому занятию со всей страстью) и к тому же стремившийся свести причиняемый ущерб к минимуму, не посягал ни на что ценное. По понятным причинам внешний (наружный) ряд книг вообще оставался неприкосновенным. Во втором же, невидимом, ряду также производился тщательный отбор. Не пострадали ни собрания сочинений, ни вообще все новое и интересное. Но и к старью (то есть, к тому, что было написано задолго до Шмуликова рождения – до войны, а то и вообще – до революции) подход был сугубо избирательный. Не подлежали изъятию книги в мягких переплетах с пожелтевшими и полурассыпающимися страницами, по причине их заведомо нетоварного вида. Далее, все что было написано по-русски теоретически могло бы кому-нибудь из членов семьи когда-нибудь понадобиться. А вот написаное не по-русски или не совсем по-русски явно не могло понадобиться никому и никогда. Зато эти тяжелые фолианты в кожаных переплетах (часто с золотым, по большей части соскоблившимся, теснением) выглядели весьма солидно.
Вначале были проданы две книжки, испещренные теми же крючками, что и бабушкин молитвенник (ушли, кстати, с трудом и за бесценок). За ними последовали несколько книжек с картинками на других иностранных языках. Эти картинки были на специально вклеенных очень толстых и гладких листах и даже переложены папиросной бумагой. Картинки сами по себе довольно красивые, но в большинстве своем идеологически невыдержанные – сплошная, понимаешь, религиозная тематика. Затем пришел черед книжек, написанных как бы и по-русски, да не совсем. С какими-то неизвестными буквами, которые только мешали чтению, хотя по большей части слова можно было разобрать. На обложках этих книг стояли то ли названия, то ли имена авторов, ничего не говорившие ни уму, ни сердцу Шмулика. Какие-то канты, нитче, будды и заратустры. Все это была глубокая ветхость и старина, в основном начала века, а то и раньше. На многих из них рядом с годом стояла еще таинственная надпись «СПБ».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?