Текст книги "Зеленый луч №3 2018"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Наваждение
Всё, что касается меня, семьи, страны,
Это – война.
Всё, что касается других семейств, кланов, государств,
Это – война.
Всё, что пропитано любовью и ненавистью,
Верой и недоверием,
Это – война.
Всё, что даёт нам начало разбега
Для преодоления дистанции
И, придя к финишу, бросает в пропасть,
Это – война.
Всё, что не даёт разумного ответа
В поисках истины,
Это – война.
Как микроб не доверяет микробу,
Как птица сбивает с налёта птицу,
Как зверь питается зверем,
Так человеческие сознание и бытие
Подавляют друг друга.
Весь мир, кроме человека,
Находится в своей клетке,
Мы – в чужой!
Человек пожирает своих детей,
Прискорбнее всего – тех,
Кто ещё не родился.
Скроена ладно твоя форма, солдат.
Пуговки с блеском, фуражка, ремни и погоны…
Подшить бы мечту под воротничок —
В погоне за звёздами.
Сапоги или берцы? Есть ли разница —
Чем давить насекомых?
Накладные карманы, секретки,
Липучки для броника,
Глубокие гнёзда для магазинов…
Плотная материя
Вместе с лицом и руками —
Цвета хаки.
И, конечно же, строевой шаг,
Который —
Или растворится в прахе дорог и песен,
Или, с горным эхом,
Раздвинет горизонт будущего,
Обнажая и обогащая черты прошлого.
И глаза! Чего стоят глаза?!
Живые, по-детски подмигивающие солнцу,
Они ещё надеются и верят,
Они любят и дорожат теплом земли,
Вскормившей их.
Как меняется структура воды на Крещение,
Так меняется восприятие души человека,
Надевшего военную форму
И взявшего в руки оружие.
Душа!
Душа человека и интеллект робота.
Кто кого? – Душа человеко-робота?
Ещё есть маленький шанс
Понять то,
Что касается меня, моей страны, моей вселенной,
Нашего, люди, временного пристанища.
Каждый о своем
Который час не сплю – явленье,
Что сеет мыслей суету.
Изрядно мучает давленье,
Погоду чувствую – не ту…
Не ту, что радует дорогой,
Не ту, что мне сладит уста.
Охвачен я в ночи тревогой,
С которой до смерти устал.
Со стороны похож на бука…
Не оттого ль душа чиста,
Что правда чья-то – с ноутбука,
Моя же – с чистого листа.
Не сплю пока. Палю дыханье,
Как в сне притворном, летом, степь.
А кто-то, рядом, всё нахальней
Мнёт тяжкой поступью постель.
Шаги из ряда нервных пыток.
А что, если – жилища босс?!
Эх, хорошо бы не копытом
Мне по затылку или в нос.
Как рожь купаясь под луною,
Когда закрыт созвездий рот,
Меня вдруг хлад накрыл волною
И на ладонях выбил пот.
А вслед за варварским набегом
Лукавой полночи волны,
Мурашек стаи – оберегом —
Вскипали, дерзостью полны.
Утрачена и тела гибкость…
В глазах и ужас, и огонь,
И страха ледяная липкость
Сковала сердце сквозь ладонь.
Не чувствуя ни расстоянья,
Ни ног, стремлюсь задать бросок.
Какое противостоянье
Бросает кровь мою в висок?!
Мне воевать или мириться,
Иль скорчить рожу, как дитя?
Вот лица чёрные, как птицы,
В сиянье каменном летят.
Ничто под звёздами не вечно…
Волна с волною множат риск.
Ну, где ты, сказочное нечто?
Не слышу твой ни рёв, ни писк.
Закончим наше выступленье,
Оцепенение и всплеск…
Какое глупое плененье!
Какой животный, жуткий блеск!
Не сплю, а в некой параллели
Стекает кровь моя с кола,
И в засеребряных аллеях
Поют по мне колокола.
Но вот уж звон всё тише, тише…
Звук скрипки дикого стыда
Вдруг на полтона тянет выше.
Прощай, бессонная страда!
Не проронив слезы ни разу,
Как завсегдатай, как игрок,
Мой остаётся в силе разум
Пред чёрным скопищем тревог.
Случаются такие вещи…
Иль может мыслей суета.
Жива душа, жива…трепещет,
Хотя погода впрямь – не та.
«Мысли, как вёдра на коромысле…»
Мечтает девочка о нём —
О принце датском, светлооком.
Мечта её летит конём,
Ещё не спутанная роком.
Находит девушка лишь в нём
Черты отца, родного брата.
Здесь даже дьявол опьянён
Грозой сердечного набата.
Грустит и женщина о нём,
Окинув скудное жилище.
Слетается вдруг вороньё
На прошлой жизни пепелище.
И с бабкой дед скулят о нём —
О дне уж призрачном, туманном,
Как две дворняги под огнём —
Чужого века – негуманном.
И я поведаю о нём…
Он не живёт по чьей-то моде,
Он на диване дремлет днём,
А ночью бьёт котов по морде.
Дом-музей Велимира Хлебникова
Мысли, как вёдра на коромысле,
Водрузил на плечи и – айда.
В слове – тайна равновесья, в смысле —
Как устоять мне на кромке льда…
Как сбалансировать на канате,
Когда тебя вдруг пытает дрожь.
Что примечательно то – в Канаде
Такие же берёзы и рожь
Плетёт по биржам свою интригу,
Заносчиво так и высоко…
Поверить трудно, что даже в Ригу
Не впускают русских рысаков.
В слове есть фортуна и для пули,
В слове ветхом теплится весь смысл.
Разметают наши камни бури,
Если вдруг упустим божью мысль.
Как вёдра на коромысле мысли,
От того, что протёр я плечо,
От того, что до сердца прогрызли
И от боли словам горячо.
За что немилость испокон веку?
Слово соболя, каракульча,
Путь от обезьяны к человеку —
Видно, не шубейку снять с плеча.
Опять немчина упёрлась рогом,
Строкою строгой красней падёж…
Уж коль неравны вы перед Богом —
Днём с огнём в вас Бога не найдёшь.
Необычный круг друзей,
Разный вкус стиха и хлеба…
Это место – Дом-музей,
С лестницей, ведущей в небо.
Это – точка с запятой,
Даже если стих отточен.
Пребыванье под пятой
Неземного многоточья.
Это – поле без границ,
Где шаманит дух творенья,
Где, предвидя озаренье,
Припадает солнце ниц.
Пирамиды лиц и слов,
Мысли-ягоды броженье.
Выезд одарённых снов
В Колизей стихосраженья.
Велимирова гряда…
Гумус прошлых поколений.
Череда ЧП, явлений
Без ущерба, без вреда.
Если, правда, год – не гад,
Платит золотыми другу.
Время мчится наугад
По проторенному кругу.
Велимирова стезя…
Эхо звёзд сквозь лес дремучий.
Речи мечет, очи мучит
До последнего – нельзя.
Здесь особый колорит
И пронять его несложно.
Если эхо говорит,
Значит, это слово – МОЖНО.
Можно мне, тебе и вам…
Недоумевают боги,
Что по нашим головам
Ходят чьи-то, сверху, ноги.
Пьют мирские голоса,
Давят в кровь колосья хлеба.
За чугунной кромкой неба —
Синей лентой полоса.
То – его скользящий взгляд,
То – святая сила смеха.
Если с чёрным словом – яд,
С белым – звёзд родное эхо.
Белым сном напоят Русь,
В белом слове мир и мера.
Твой, поэт, родник – как вера,
С родника и я напьюсь.
Ольга Маркова
«Вот и сдулось лето шариком проколотым…»«На высоте многоэтажной…»
Вот и сдулось лето шариком проколотым.
Стали ночи и прозрачны и свежи.
Хорошо… Но только пусть не слишком холодно
Будет всем живущим в эту осень жить.
Эта осень постучится в окна мутные,
На обочинах разложит пикники,
И костры её – прощальные и мудрые,
Прокоптят мои одежды и стихи.
Станет медленным любое пробуждение,
Отсыреют старомодные холсты.
Приближается эпоха отчуждения
Вместе с воздухом горчайшей чистоты.
«Ноябрь черкнул на сердце метку…»
На высоте многоэтажной
И на окраинах забытых
Ноябрь измятой промокашкой
Впитает всё, что здесь разлито.
Все звуки отшумевшей ночи,
Всю горечь городского быта,
Где ржавых свалок многоточье
Пунктиром трассы перебито.
Здесь дух – дворняжий, норов – сучий,
Здесь жизнь просрочена, сурова,
Здесь правит всем товарищ-случай
В несвежем ватничке бомжовом.
Костры кадят последним светом
Подмокших листьев, веток хрустких,
В промозглом завыванье ветра
Сквозит мотивчик среднерусский.
Подходит к завершенью пьеса «На дне»,
Но диалог корявый
Ещё звучит над чёрным лесом
И придорожною канавой.
«Я, наверное, поспешила…»
Ноябрь черкнул на сердце метку,
Ночь растворилась не спеша,
И, как в овин, в грудную клетку
Насильно загнана душа.
В квартире тихо, в мире пусто,
По листьям дождик моросит.
Кочан мороженой капусты
Главой на блюде возлежит.
Табачный привкус, ржавый ветер,
Начало суетного дня.
И то, что нет тебя на свете,
Уже привычно для меня.
Памяти Сережи Скисова
Я, наверное, поспешила
И в юдоли своей земной
Слишком быстро ткала и шила
Сны и промыслы, хлад и зной.
А теперь ни слезы, ни страсти, —
Лишь изнанки двойное дно,
И, раскроенное на части,
Не стыкуется полотно
Этой жизни, которой мало
Всех стихов моих, всех знамён…
И укрыта я одеялом
Тишины с четырёх сторон.
«Есть люди-бульдозеры и трактора…»
Свет мой, где ты?
В какой ты мерцаешь тьме?
Из какой такой глубины тягучей
Ты стремишься послать сообщенье мне,
Состоящее из неземных созвучий.
Состоящее, в общем, из пустяков:
Снов прерывистых, смыслов необратимых,
Из неосязаемых облаков,
Полу-очертаний огня и дыма.
Свет мой, знаешь,
Я долго тебя ждала
И жила до времени лишь тобою,
Но пропела бронзовая стрела
Над твоей отчаянной головою.
Ночь ли, вечер, утро ли, жаркий день —
Я твои позывные всегда услышу:
То внезапно подарит цветы сирень,
То украдкою дождь простучит по крыше.
Ни к чему выпытывать: «Как ты, где?» —
Просто улыбаюсь твоей улыбкой.
Всё разлито в воздухе и в воде.
Всё звенит и плещется в дымке зыбкой…
Тамарикс
Есть люди-бульдозеры и трактора.
Они, все в пыли и тавоте,
Прут к заданной цели, задрав рукава,
Ложатся костьми на работе.
Есть люди иные – бесстрастный планктон,
Мещанская подлая морось.
Дресс-код по заказу, небрежный поклон
И невыразительный голос.
А есть люди-лебеди, люди-мечты.
Не в силах сокрыть свои крылья,
Они улетают за грань высоты
Не предпринимая усилья.
И смотрят с печалью сквозь дым городов
На свалки бульдозеров и тракторов.
«Птичьи слётки опять пролагают путь…»
Злит мошка, гудит комарик,
Зверь хоронится в песках,
Но цветёт шальной тамарикс
На степных солончаках.
Нет ни капли, чтоб напиться
Освежающей воды.
Только вечности глазницы
Да змеиные следы.
Только кваканье лягушек
Из ильменного райка
Да пустынное удушье
В дуновеньи ветерка.
Но цветы его простые —
Словно бога письмена,
Словно всполохи былые,
Неземная купина.
Как старается, сердешный,
Как сгорает изнутри,
И цветок его небрежный
Вопиёт: «Я соль земли».
«Над фонариком в руке, над уснувшею рекой…»
Птичьи слётки опять пролагают путь
В небеса бездонные, неоглядные.
Лето знойное, дай на тебя взглянуть,
Дай расправить плечи твои шоколадные.
Перегрев на воздухе, жар в песках,
Дни горохом в котомку судьбы ссыпаются.
Плещет рыба на отмели в тростниках,
Песня иволги в зарослях рассыпается.
Ждать недолго. Чуть-чуть – и опять дожди
Застучат по листьям в сухом ветляннике,
Но пока ещё летний пожар в груди —
Принимай от природы кнуты да пряники:
Пережёвывай злых комаров укус,
Ночи душные прячь под подушку жёсткую
Из полынных трав, языком на вкус
Пробуй жизнь эту пряную, степь неброскую.
Проскользни неслышно на водопой,
Где орлан кружит над речной излучиной,
И как встарь, беду отведи рукой,
Чтобы душу твою по утрам не мучила.
«Пальтишко лёгкое донашивай…»
Над фонариком в руке, над уснувшею рекой
В недалёком далеке только нега и покой.
Выпь внезапно прокричит, хрустнет ветка – и опять
В южной бархатной ночи будет сон меня качать.
Поистлеют невода, истончится жизни нить,
Но по речке и тогда будет мой кораблик плыть.
Весь он соткан из мечты, из неясного огня,
От любой земной беды укрывает он меня.
Не «Титаник», не «Ковчег», не «Аврора», не «Секрет»,
И на весь наш странный век для него названья нет.
Он стремителен и прост, – то пирога, то ладья,
И встаёт за ним, как мост, жизнь минувшая моя.
«То стылая земля, – то благодать…»
Пальтишко лёгкое донашивай,
Считай кукушкины года,
Но сколь себя ни прихорашивай —
Всё смоет талая вода.
Она в пески и взвеси ряжена,
И вся – сплошной водоворот.
Так по судьбе черкнёт коряжиной —
Что рот оскоминой сведёт.
С низин сметая гнёзда птичьи
Бурлит и пенится река,
И всё её многоязычие —
Чужие песни и века.
Огреет волн свинцовых плёткою,
И, сколько за борт ни держись, —
На отмели разбитой лодкою
Моя безудержная жизнь…
То стылая земля, – то благодать,
То мёртвые глаза, – то лик небесный.
И до небес уже рукой подать —
Окаменелой, жалкой, бесполезной.
Но снова с губ срываются слова,
Собакою бросаются под ноги,
Хотя судьбы бесстрастные итоги
Резцом давно означены едва,
Хотя и день и полночь без тебя
Мучительны и непреодолимы, —
Слова – отчаянные пилигримы
Нисходят в душу, нервы теребя.
Они кричат: «У Бога мёртвых нет!»
Они в тетради продлевают строчку,
Как будто шьют незримую сорочку,
В которой появляются на свет.
Татьяна Иванченко
«Ночь дышит в затылок, неся непокой…»«Как хочется не думать ни о чем…»
Ночь дышит в затылок, неся непокой,
Не то что собака моя на подушке
Забавно сопит. Как к пушистой игрушке,
Я к ней прижимаюсь щекой.
Но там, за спиною, бессонная ночь
Мешает уйти от причин и последствий.
Какие на это отпущены средства,
Чтоб мне ерунды не забыть ни одной?
Всё кружат и кружат, как в зимней степи,
Простые вопросы, пустые ответы.
Из зимней степи проникающий ветер
Гуляет по крыше – он тоже не спит.
Как будто песком заметает глаза,
Но я прижимаюсь к собачьему боку
И перебираю дела и заботы,
Вперед забегая и пятясь назад.
О чем и зачем так назойлива мысль?
Все можно понять при дневном освещенье, —
Но днем не попросишь у Бога прощенья,
И в этом бессонниц безжалостный смысл.
Вот так, пробираясь сквозь плотную мглу
Из мелких проблем и великих печалей,
Я будто за всю свою жизнь отвечаю
И мягко щекой прижимаюсь – к теплу.
Дитя не плачет – мать не разумеет
Народная пословица
«Захотелось все упростить…»
Как хочется не думать ни о чем,
Не вспоминать, еще – не строить планы.
Мать разумеет – и дитя не плачет,
Еще – не ноет левое плечо.
Почти покой, – ну, разве что не свет,
И тишина, и умиротворенье.
И к навсегда растерянному зренью
Претензий нет – и предложений нет.
Без суеты творимые дела,
Без маеты плывущие минуты…
Все разуметь – и говорить кому-то,
Как тихо ночь еще одна прошла.
Еще одна, – но нет желанья знать
О максимальных времени значеньях.
Еще лимит покуда не исчерпан —
И это все, что разумеет мать.
Дитя не плачет – значит, время есть
Перевести и стрелки, и дыханье.
Дитя молчит – и матери покамест
В его дела и сны не стоит лезть.
Да, время есть, и стрелок перевод
Вперед-назад запутает расчеты.
Я разумею: в сердце или в чем-то,
Что рядом с ним, кончается завод.
Я разумею, но пока летят
По кругу стрелки, полируя годы,
Уже не знаю, обретет ли голос
Мое немое – сердце и дитя.
«На душе оседает тревожный сон…»
Захотелось все упростить,
Захотелось все осознать, —
Но опять Господь не пустил
Из всевремья во времена.
Он спросил: «Зачем ты жила,
Если ты не знала зачем?»
Засияли все купола,
Чтоб вопрос смогла я прочесть.
Я сказала: «Боже, прости!
Вот простой обыденный день,
В нем лежит, как камни в горсти,
Совокупность мыслей и дел.
Ничего, что можно дарить,
Ничего, что можно отдать.
Не пора ли все упростить?
Не пора ли все осознать?
О каких-то явственных днях,
Где победу празднует быт,
И о том, что вроде меня
Кто угодно будет забыт,
О вещах, деньгах, суете,
Упрощенье дел и задач,
Об избытке наших потерь,
Недостатке наших удач…»
Но Господь отныне и впредь
Запретил пустые слова,
Не позволил взять и стереть
Всех молитв и снов кружева.
Он пролил живительный дождь
С высоты далеких небес.
Он спросил: «Куда ты идешь?»
Я в ответ сказала: «К Тебе».
«Мне стало легче просыпаться…»
На душе оседает тревожный сон.
Отгоняю образы из ночи.
Всё приснилось – значит, все хорошо.
Не кричи, душа моя, не кричи.
Всё приснилось тысячи раз подряд,
Всё приснится тысячи раз опять.
И опять воскресает погибший сад,
И опять здоровы отец и мать.
Я опять держусь из последних сил
За дверные ручки моих домов,
Чтоб беду из прошлого не впустить
Ни в один из самых печальных снов.
Всё приснилось – просто приснилось всё.
Что же ты, душа моя, замерла?
Кто-то всё исправит и всех спасет,
И опять лоза оплетет вешала.
Помолчи, душа моя, помолчи,
Не спеши заглядывать за предел…
Просыпаюсь где-то в густой ночи, —
Где же всё утраченное моё? Где?..
«Гляжу на огни Симеиза…»
Мне стало легче просыпаться,
Но все сложнее засыпать,
Как будто сонные запасы
С годами стали иссякать.
Как будто бездна обмелела
И в ней проглядывает дно,
Где прохлаждается без дела
Мой персональный ангел снов.
В моем прекрасном сонном царстве
Мы с ним летали – и росли,
И нас нисколько не касались
Законы явственной Земли.
Он был загружен, мой напарник,
Он еле-еле успевал
То разбивать сады и парки,
То громоздить девятый вал,
То поднимать меня на башни
Невероятной высоты,
То одевать в шелка и бархат,
То поджигать за мной мосты…
Мосты горели, все горело:
Сады, и парки, и дома, —
Я сны неистово смотрела,
От них сходила я с ума.
Я так их тратила азартно,
Так бесшабашно в них жила,
Что годы снов сжигались за ночь —
До дна, до выдоха, дотла.
Теперь донашиваю роскошь,
Тяжелый бархат или шелк.
Вот старый сад – а дальше прочерк,
Вот ветхий мост – и сон прошел.
И что мой ангел мог поделать?
И что могу поделать я?
У сонных царств свои пределы,
Свои законы бытия.
Он улыбнется мне устало
И поведет крылом… Прости,
Однажды сонный день настанет,
Мы снова вместе полетим…
«Платан, который мог бы помнить Пушкина…»
Гляжу на огни Симеиза
За листьев прозрачной стеной,
И крымской поэзии призрак
Витает опять надо мной.
Он так легкокрыл и подвижен,
Метнется то в свет, то во тьму.
Поэтов, как будто магнитом,
Вело и тянуло к нему.
В Гурзуфе, Мисхоре и Ялте
Поэты теряли сердца,
Сдавали пароли и явки
И маски снимали с лица.
По-детски наивно и чутко
Они признавались в любви
Великому крымскому чувству —
И вкусу массандровских вин.
Свои задавая вопросы,
Они узнавали ответ:
То Пушкина ветреный профиль,
То юной Марины портрет.
Откуда? Зачем? Навсегда ли?
В чем правила этой игры?
Но все стихотворные дали
Похожи немного на Крым.
Зеленым – до солнечной желти,
И синим – до самого дна,
Раскрашено воображенье
Поэтов во все времена.
Судьба? Совпадение? Случай?
Мечта или просто каприз?
С балкончика милой Алупки
Смотрю на ночной Симеиз.
«Новый год в курортном Кисловодске…»
Платан, который мог бы помнить Пушкина,
Сегодня надо мной качает ветвями.
Кому и сколько времени отпущено,
Платаном – как астрологом – измерено.
Он умудрен ветрами и столетьями, —
Когда бы все дались ему так запросто!
Он знает как причины, так и следствия
Всех человечьих помыслов и замыслов.
Он вознесен над старою Алупкою
В переплетенье улочек и лестничек,
Как молчаливый, но пристрастный слушатель
Всех голосов, и шорохов, и лепетов.
Ему все ясно – и неясно заново:
Ну как же век людской настолько короток! —
И в промежутках меж былым и завтрашним
На всех покой распределяет поровну.
Новый год в курортном Кисловодске.
Вся огнями высвечена тьма.
Но куда-то в грустное уводят
Переулки, склоны и дома.
Здесь уютно выкрашено время
Пестротой седых особнячков,
Чьи-то тени бродят или бредят
В проходном течении веков.
Вечные зеленые ландшафты
Не скрывают прошлого следы.
Здесь легко поднять на брудершафты
Кружки для нарзановой воды,
И увидеть в легком опьяненье
Кринолинов легкий променад,
Сюртуков солидное теченье
В перспективе старых колоннад.
В малоцветье зимнего сезона
Очевидней тонкие штрихи, —
Город так изысканно изогнут,
Как цветов модерна лепестки.
Так, плутая петлями по склонам,
Не стремишься к цели никакой, —
Город убаюкивает, словно
Гладит вас воздушною рукой.
Улицы вздымаются, как волны,
И зовут в таинственную тьму.
Новый год в курортном Кисловодске,
Но какого века – не пойму…
Проза
Лариса Дегтярева
На том берегу огромной лужиЛиства шептала невнятно и неуверенно. Она была неестественно темной и тяжелой. Ветер, прилетевший сюда из далеких южных стран – желтых, бирюзовых, блестящих и шумных, прилетевший издалека, уставший ветер, истрепавший там, за тридевять земель, своими невидимыми легкими крыльями и пальмовые ветви, и маковые чашечки, был уже не в силах гнуть листочки, а лишь стукал их друг о друга и тяжело вздыхал.
Женщина, высунувшая из слабо освещенного окна на третьем этаже свою кудрявую голову и свесившая тонкие руки, забыв о сигарете и кипевшем чайнике, размышляла о простой, но неразрешимой загадке природы: «Как странно! Вот эти листья колышутся, шумят, а те – хоть и совсем-совсем рядом, пускай чуть выше – неподвижны».
Мужчина, не замеченный ею, укрытый не столько нижними ветвями того же тополя, сколько давно уже опустившейся на город ночью, смотрел на женщину и гадал: «О чем она думает? О хлебе насущном? О прошлом? О будущем? Обо мне? Ну не о листве же, в самом деле. О листве думаю я, ведь это я – поэт».
А женщина сравнивала те листья со своими пальцами на правой руке – руке, свободной от сигареты, все пальцы которой были легки и подвижны, все – кроме безымянного. Пальца, окольцованного мужчиной, стоящим под ее окном.
Он надел ей это тоненькое выпуклое колечко, уже успевшее покрыться двумя еле заметными царапинами, совсем недавно и… навсегда. О последнем женщина, конечно, не знала, только весьма надеялась на это, равно как и сомневалась в том. Ой как сомневалась! Потому что муж ее был поэтом, а значит, был любвеобильным, непостоянным, ветреным, непредсказуемым…
…Как безутешно, как тоскливо и ласково шептала она в детстве его хрустальное имя: Виталька, Виталик, Виталий… В этом маленьком, низком, блеклом городке, в котором изо всей его серости лишь летом почти у каждого двора светили ярко-оранжевые заплатки комбикорма, высыпанного просушиться под нестерпимо горячим солнцем, а к ноябрю вывешивались новые красные флаги, заменяя старые, изрядно полинявшие за лето под тем же солнцем… В этом скучном городке, куда мама привезла ее пожить у бабули, отправившись вслед за папой в далекую прекрасную страну, откуда только что и прилетел этот обессилевший ветер… В этом стареньком, ветхом, покосившемся городке ей было так неуютно… Здесь только и было прекрасного, что идти в школу, шлепая синими резиновыми сапогами по маленьким лужицам, и шептать: Виталька, Виталик, Виталий… или хрустеть ломким снегом: Виталька, Виталик, Виталий…
И летом, во время каникул, при всей невозможности увидеть его, все же бродить по городу – вокруг школы, по больничному парку, вдоль нескончаемой бледно-голубой стены консервного завода, доходить до центра и подниматься по короткой улице Ленина мимо памятника вождю, мимо дома культуры, мимо музыкальной школы, мимо маленьких магазинов и совсем крошечной керосиновой лавки, на бугор, за которым и жил он в одном из домов, в каком именно – она не знала. Подолгу стоять там, на бугре, рассматривая сверху дома. И гадать, что, может быть, в том – с белыми заостренными книзу наличниками, с довольно-таки большим чердачным окошком, из-за разбитого стекла которого выглядывала чуть светловатая, словно запыленная темнота… А может, вон в том большом доме из красного кирпича с чахлым виноградом, нависшим над широкой тропинкой, ведущей к большому рыжему коту, возлежащему на высоких ступенях… Или здесь, где в голубых, цвета его глаз, цветах утопали позабытые кем-то (уж не им ли?) мячики и машинки… Или там, где дорожки, посыпанные песком, так напоминали его волосы, такие же золотистые и такие же спутанные…
Становилось немного легче, когда на пару недель приезжал ее двоюродный брат. В эти дни она носилась по городу то влекомая, то подталкиваемая им, в поисках то ли мороженого, то ли лимонада (уже и не вспомнить); порой забредая с ним в невообразимые места: и на татарское кладбище, и во двор какой-то мастерской… И нигде – ни в магазинах, ни среди могил, похожих на милые домики, ни вблизи застывших (казалось, навеки) косилок и дожде-валок – она не вспоминала о том, кто никогда не выходил из ее головы. Только ночью, когда брат под мерный бабулин храп шептал ей всякие страшные истории, она, уткнувшись лицом в подушку, шептала: «Виталька, Виталик, Виталий… Виталька, Виталик, Виталий…» И становилась немного смелее… И однажды, осмелев, призналась брату в том, что влюбилась в очень-очень красивого светловолосого, голубоглазого мальчика…
В костюме он выглядел совсем по-другому. Прямые линии и прямые углы пиджака прятали покатость его плеч и сутулость. Тяжелая темная ткань смягчала очертания его острых коленок и локтей. Казалось, будто так хорошо знакомая ей, такая родная коротко стриженная светлая голова была приставлена к совершенно чужому телу. Впрочем, и лицо его тоже менялось – становилось холодным и надменным, чужим…
– Спит? – тихо спросил он.
– Спит, – еще тише ответила она. – Почему так поздно?
– Есть хочу.
Она молча ушла на кухню и принялась осторожно помешивать мясное рагу, картошка в котором все равно мялась и разжижалась. И глаза ее тоже увлажнились, и слезы уже готовы были потечь прямо в эту картошку. Огромная расписная деревянная ложка скребла дно кастрюли все медленнее и медленнее. Перед ее глазами поочередно вставали все те женщины, с которыми он мог засидеться дотемна… И тоненькая географичка в прямой длинной юбке с высокой замысловатой прической и тучей мушек на лице… И пышная, улыбчивая, очаровательная англичанка… И завуч – красавица с темными тяжелыми волосами и такими же глазами…
Ложка вынырнула из разноцветной кашицы и взмыла высоко над ее поверхностью. Ирина поднесла ее к губам и вообразила, как давным-давно вот этой же ложкой помешивала какое-то варево в почерневшем чугунке ее прабабушка. Судя по бабулиным рассказам, чаще всего это была тыквенная каша.
Шестеро детей (три мальчика и три девочки) тянули ее за подол длинной цветастой юбки… О чем думала она? О чем плакала? Наверняка ведь плакала… Все женщины, которых родила она, и все те женщины, что рождены ими, обязательно плакали. Там, в построенном прадедом деревянном доме, что до сих пор еще стоит на бугре, продуваемый всеми ветрами. Там, откуда вынесли вслед за ее гробом все ее платья и всю ее посуду, всякие мелочи в маленьких картонных коробках и огромные неподъемные сундуки. И там, откуда уже после того ветер вынес ее запах и ее печаль. И не забыл осушить слезы, что натекли в щели деревянных полов за столькие годы плача. О чем плакала она?
Об ослепшем муже, медленно ходившем по двору, тычась бадиком в малиновые заросли, старые яблони, хозяйственные постройки, а по ночам осторожно ощупывавшем личики младших детишек, их ручки и ножки, силясь понять, представить, как они изменились, как выросли. И которому ни разу в жизни не пришло в голову ощупать ее лицо, чтобы почувствовать, как ввалились ее щеки и отяжелело ее дыхание… О самом красивом и самом смышленом своем мальчике Сереже, который загорелся вдруг посреди самого жаркого на ее веку лета, пролежал три дня, изредка открывая день ото дня темнеющие глаза, и умер… Или о старшем своем сыне, пропавшем без вести в войну, самом непослушном, хулигане и задире, которого она всю жизнь ругала, и даже секла хворостиной и для которого теперь ровным счетом ничего нельзя было сделать: ни прийти на могилку, цветы положить на холмик, ни свечку поставить, поскольку храм в их городишке давно уже снесли…
Вот и ее девочка встанет когда-нибудь у плиты с этой ложкой, но плакать не будет, нет. Она станет напевать какой-нибудь модный веселый мотивчик. И двое детей будут теребить полы ее яркого красивого халата – девочка, похожая на нее саму, и мальчик, похожий на Виталия…
Виталий пришел на кухню, переодевшись в мятую футболку и широкие домашние брюки, ссутулившись, уселся на свое любимое место, в угол, скрючился там и закрыл глаза. Вот таким его никто никогда не видел – ни географичка, ни англичанка, никто-никто… Теперь он был ее собственностью. Только ее изголодавшейся собственностью.
Ирина спешно поставила перед ним наполненную до краев тарелку. Он принялся опустошать ее и объясняться:
– Ну прости… задержался… конец года…
Ирина молчала.
– Само собрание-то закончилось в восемь. А и после – смотрю – не расходится никто… Сначала Белова пристала, все пятерки, кроме рисования… Чуть не плачет… Обещал договориться с Романычем – не портить же табель девчонке из-за какого-то рисования… Ну и пошли все: у кого – три… у кого – два… У Лысикова две двойки в четверти. Просили не оставлять на второй год. Обещали все лето ходить… Корнеев опять разбил очки Соколовой. Родители Соколовой потребовали денег… Оно и правильно, конечно… Всякий раз очки покупать…
Среди всех этих фамилий, которые Ирина слышала каждый вечер, среди проблем, которыми она, сама не желая того, жила, только эта история и заинтересовала ее.
– Опять?! Он, наверное, в нее влюбился!
– Да не… Она такая страшненькая… Еще мать Дудина подходила. Она, оказывается, разводится с мужем. Вот Дудин и скатился на тройки, переживает…
Ирине снова стало скучно.
– Знаешь, – перебила она, – Малюська сегодня сказала «кои».
– Что такое «кои»?
– Творог.
– Налей чаю. Плакала?
– Да. – Ирина опустила лицо в ладони и стала тереть глаза до тех пор, пока не стали появляться, наплывая друг на друга, желтые пятна, и тихо повторила: – Да. Утром плакала, после обеда плакала, на ночь плакала. Она целыми днями плачет. Я так устала.
– Иди спать. Я сам помою посуду.
– Да…
– Чашек, блюдец, тарелок
Не уберечь от падений, —
зашептал Виталий. Шум воды заглушил его бормотание.
Ирина взяла со стола детскую бутылочку с водой и ушла в комнату. Там, в полумраке, повисшем на узкой полоске света, упавшей из приоткрытой двери, и каких-то неустойчивых отблесках в окне, она осторожно добрела до подоконника и поставила бутылочку рядом со своей фотографией, сделанной много лет назад, здесь, в этом городке, в фотомастерской на улице Ленина, рядом с музыкальной школой.
Два раза в неделю, по средам и пятницам, она ходила в музыкальную школу. Так случилось, что в те же дни, в то же самое время ходил туда и Виталик. Чтобы дойти до музыкальной школы, надо было пройти всю улицу Советскую, из конца ее в начало. И как раз в тот момент, когда по ужасной, неровной, земляной дороге Ирина выходила на Советскую, туда же с другой стороны, с бугра, спускался на велосипеде и он. Ирина сворачивала налево и шла свой долгий путь в сто с лишним домов, а он, вместо того чтобы свернуть направо и ехать тем же путем, со свистом пролетал прямо и, объехав квартал, оставленный Ириной позади, снова выезжал на Советскую уже на следующем перекрестке. Но, опять-таки не сворачивая, объезжал квартал, образуемый этой улицей, уже с другой стороны, и вновь выезжал на Советскую. Так и добирались они до музыкалки: она – прямо, он – зигзагами. И скорость ее прохождения по прямой от перекрестка до перекрестка была равна той скорости, с которой он доезжал до Советской своим странным кружным путем. Они встречались на каждом перекрестке.
Это – одно лишь это – дало ей право заявить тогда брату, что тот мальчик тоже очень сильно в нее влюблен, и вообще, когда они вырастут – они поженятся. Брат к этой новости отнесся равнодушно. Для него это было куда менее значительным, чем, например, виденный ими накануне в чахлой рощице за городом труп коровы, раздувшийся под палящим солнцем так неправдоподобно, что, казалось, скоро лопнет. Или же скандал, разразившийся в бабулином доме, после того как они вместе нашли старинный нож, воткнутый в поленницу где-то на уровне их коленок, и вытащили его, и играли с ним. Скандал был и в самом деле примечательным. Им было абсолютно непонятно, почему бабуля ругалась так сильно, как не ругалась никогда ни до, ни после. И никогда более они не притрагивались к этому ножу, который она тут же и воткнула на прежнее место. Никогда – пока бабуля была жива…
И эта ночь была беспокойной. Малышка просыпалась два раза. И оба раза Ирина бродила с нею на руках по их крохотной комнатке, чувствуя себя поначалу несчастной и бессильной, истерзанной этим неутихающим плачем, но все же поглаживая маленькую вздрагивающую спинку и шепча самые ласковые слова. Слова, как ей казалось, в никуда, поскольку дочка плакала громко и не могла слышать ее шепот. Но постепенно Ирина становилась волшебницей. От ее прикосновений спинка обмякала, плач утихал. И она продолжала шептать всякие глупенькие словечки уже уснувшему, повисшему на ее плече ребенку, и целовать ее реденькие пушистые волосики.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?