Текст книги "Счастье. Двадцать семь неожиданных признаний"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Ира Нахова. Мука, Гагарин, булочка и резиновый клей[3]3
Ира Нахова – один из первых русских художников, начавший заниматься искусством инсталляции в России, создав в середине 1980-х в своей квартире серию проектов «Комнаты». В 2013 году Нахова стала лауреатом премии Кандинского в номинации «Проект года». А в 2015 году – первой женщиной-художницей, представившей Русский павильон на Венецианской биеннале. Живет и работает в Москве и Нью-Джерси (США).
[Закрыть]
Счастье коллективное и счастье индивидуальное
Булочка
Чем дольше живешь, тем представление о счастье становится все более телесным: ничего не болит, температура окружающей среды хорошая, ветерок шевелит за ухом приятно, да и достигается это счастье все больше и больше химическим путем. Таблетками.
Если говорить о предрасположенности людей к счастью, то я – счастливый человек. Мне достался счастливый баланс серотонина, дофамина и эндорфина. Скорей всего, от Исай Михайлыча, моего папы. Мама была человеком, склонным к депрессии, и постоянно была удручена и чем-то недовольна. Я и запоминаю только хорошее, плохое начисто вылетает из головы довольно быстро. Может быть, поэтому я помню не так много из детства?
Что прошло, то будет мило. Но что прошло, и запомнилось. А запомнилось не так чтобы очень много чего. Я иногда пересматриваю папины фильмы 50–60-х годов (8 мм). В этих фильмах я выгляжу счастливой, но из того, что я смотрю, я физически – сердцем и нутром – ничего не помню. Больше всего помню то, что ближе к телу, то есть свою одежду: ее расцветку, колючесть, удобность или неудобность. Помню хлопковые застиранные белые подмышники, которые пришивались к шерстяным тесным кофточкам, из которых я уже выросла, и было противно их надевать, но казалось, что их так и положено носить до застиранного усевшего предела. Правда, в одном кусочке фильма помню Ниду: огромные дюны, горы песка, обдуваемые ветром, и себя, карабкающуюся вверх к вершине. И тепло, и приятность ветра, и хруст песка на зубах, впервые жующих копченого угря, принесенного взрослыми на гору, чтобы торжественно разрезать на мелкие кусочки и попробовать на вершине. А потом сесть на картонку и бесконечно съезжать с горы вниз – вниз – до бесконечности. Как во сне.
Счастье бывает двух видов: счастье приобретения и счастье избавления. В СССР оба счастья присутствовали в несбалансированном виде. Маленькое счастье доставания сервелата не балансировалось счастьем избавления от соседей-алкоголиков, и счастье приобретения новых друзей не сравнится со счастьем избавления от физкультуры на весь учебный год. Каковое освобождение было получено с помощью медицинской справки пятилетней давности. Было разумно сохранить за собой репутацию болезненного ребенка после перенесенного в детстве нефрита. Сохраняя болезненный статус, я безболезненно прогуливала школу, виртуозно писала записочки от мамы в течение всех оставшихся лет, до окончания учебы в 44-й школе с преподаванием ряда предметов на английском языке, и особо не обременяла себя присутствием в классе. В освободившееся время я проскальзывала между наблюдателями (школой, родителями, родственниками, друзьями) в пространство, принадлежащее только мне. И там, в этой образовавшейся волшебной самостоятельности, и пребывало удивительное чувство независимости и свободы, где все чувства открывались: вкус становился вкусом, запах – запахом, зрение – зрением. И все предметы запоминались, образы впечатывались в память, и запах прелой листвы в Нескучном саду остался любимым на всю оставшуюся жизнь.
Выход из здания школы сопровождался чувством освобождения, я медленно, принимая вид истомленного болезнью ребенка, проходила школьный двор и, как только меня уже нельзя было увидеть из школьных окон, быстро поворачивала направо к парку и мимо минералогического музея, через дворы проскальзывала на Ленинский проспект к булочной. Ритуал требовал купить батон белого хлеба за 13 копеек и уже с этим батоном отправиться в путешествие по парку, и этот батон непременно съесть.
Было столько невероятно интересных занятий вне обязательного. Это «надо» и «ты должна» всегда воспринималось мной как чужое, наложенное на меня кем-то другим, не мое, а потому враждебное и насильственное. Только занятия, желанные мной, придуманные мной, заслуживали полного внимания, концентрации и времени. Пожалуй, только это время и осталось в моей памяти, все остальное как-то не регистрировалось, и неприятности, связанные с чужим, благополучно улетучивались, выветривались, стирались. Может, поэтому я и не помню свое детство как целое, как отрезок времени. Там все отрывочно, бессвязно, неосознанно. Остались одни ощущения и отрывочные картинки счастья. Наверное, эти картинки – ожившие фотографии, много раз рассматриваемые, а потому впечатанные в память как свои, как собственные воспоминания, а не чьи-то взгляды на окружающее.
С момента осознания себя как самостоятельного и автономного организма, существующего отдельно от всех, в том числе и от родственников, от распорядка дня, школы, счастье полезло изо всех углов, дырок, щелей, затмило собой серость неразличения, сделало все значимым, запоминаемым, насыщенным цветом и запахами, вкусом. Все из ничего стало всем: счастьем узнавания, запоминания, отдельности и неповторимости. Правда, с этим счастьем пришло и осознание конечности и даже возможности смерти.
Мука, ГагаринКоллективное счастье довелось испытать мне в детстве два раза, и приблизительно в одно и то же время. Я помню вход в подвал дома на Донской около нашего подъезда. Бабушка взяла меня с собой как взрослого полноценного человека, на которого можно получить один килограмм муки.
Я полна гордости за себя и за ответственное дело, в котором принимаю участие. И еще помню удивительную мягкость белого хлопкового мешка, в который то ли мука пересыпалась уже дома, то ли изначально в нем выдавалась. Ощущение пушистости, временности и ценности. А другое коллективное счастье – это мы с папой, другие родственники почему-то не запомнились, идем из квартиры через двор и выходим на Ленинский проспект. Там море людей и ощущение общей радости, подъема и нетерпеливого ожидания. Люди с флажками, шариками, толкаются, сама мостовая отгорожена от людей барьерами, теснота на тротуаре. У папы киноаппарат. Может, я и помню этот день по папиной съемке? Он подсаживает меня, и я становлюсь ногами на этот барьер, кто-то меня поддерживает сзади. Гул нарастает, и мимо нас медленно, как во сне, с быстротой мгновения проезжает кортеж машин, где в первой машине стоит и приветствует нас первый человек, побывавший в космосе, Юрий Гагарин. Единение с толпой и счастье быстро спадает. Минут через пять народ расходится, все исчезает.
Дома бабушкины маленькие пирожки с мясом или ореховый пирог плавно переводят настроение в обычное.
Во взрослом состоянии испытать такой коллективный подъем радости и счастья удалось мне в 1991 году на баррикадах у Белого дома, где я и мои друзья в счастливом экстазе пребывали в течение трех дней и ночей – термосы, бутерброды, беготня от Белого дома и обратно домой на Малую Грузинскую, опять же чувство выполнения чего-то важного, значимого, больше, чем ты сам, счастье оказаться в потоке истории, которая делается и тобой. Правда, это коллективное чувство счастья, так же, как и в детстве, полностью испарилось дней этак через пять-шесть, когда стало понятно, что ничего радикально не изменилось и героическая твоя сущность уже никому не нужна, да и тебе самому тоже, отряхиваешь ты ее с некоторым сожалением, но и с облегчением безверия и скептицизма. Всё на своих местах.
Резиновый клейВ начале 80-х ощущение было самое препоганое. Чему-то я уже научилась, а именно – как избегать внешнее, были отлаженные приемы. Но подавлять депрессию отлаженных приемов не было. Поэтому и счастья не было. Раньше было, в 70-е. А в 80-е как-то нет. В 70-е счастье наплывало неожиданно, в моменты встреч с друзьями, гормоны молодости действовали независимо от политических и домашних обстоятельств, неудач и общего беспросвета. И еще это было время узнавания и возможностей существования художника. Занятия искусством воспринимались не как ремесло или что-то отдельное от всего остального, но как возвышенная судьба, романтическое представление о себе как об избраннике, которому даровано что-то необыкновенное. Что, собственно, и поддерживалось не только узким кругом друзей, но и неосведомленной публикой, которая подозревала, какими секретами демиургов обладали художники андеграунда, но точно не знала. Мы были как бы в отдельной тонкой действительности, некими эльфами-мотыльками порхали сквозь тяжкую действительность, не поддаваясь ей и ускользая от всего реального.
В 1983 году, когда брежневская стагнация, вероятно, достигла своего апогея, грязной серой зимой я предприняла попытку наладить свою молодую жизнь. Выволокла из моей рабочей комнаты-студии (другая комната – спальня и склад) всю мебель, а именно стол, стул, мольберт и все большие картины, накопившиеся к тому времени. Купила много больших листов белой бумаги (тогда они были очень дешевыми) и начала абсолютно бессознательно обклеивать стены и пол этой бумагой, начиная буквально все с чистого листа. Наверное, это было предвиденье перестройки. Это была моя собственная перестройка. Я обклеила все стены и пол, превратив комнату в белый кубик (4 х 4 х 2.6 м). Надо заметить, что я и не представляла, что белые пространства – это пространства западных галерей. Для меня белый куб моей комнаты стал чистым полем трехмерного холста, который каждый год в течение нескольких доперестроечных лет превращался в совершенно иную действительность, которую я собственноручно могла создавать, и некоторое время, правда, не очень долгое, в нее заходить. Это было пространство свободы, созданное своими руками. Оно давало мне счастье. Пушкин говорил: ай да молодец! Видимо, у меня возникало такое же чувство. И звенело во мне, пока я работала. Митя Черногаев, в то время еще 16-летний подросток и сын моей подруги Гали, помогал мне обклеивать мое созидательное пространство. Работать вместе – это было абсолютное счастье и веселье. Мы кружились, пели, шутили, приплясывали и радовались. Резиновый клей лился рекой. Тогда его можно было купить в больших, закупоренных пробкой ведрах, этак килограмм по двадцать. Только много лет спустя, когда стало известно, что подростки нюхают клей из пакетиков, до меня стало доходить, что, возможно, наше приподнятое настроение было связано с химией этого момента в большей степени, чем с состоянием художественного подъема.
Счастье материнстваОткуда берутся дети и почему я не хотела иметь детей
Счастье материнства – это такое устойчивое словосочетание в СССР. Я знала от бабушки, что моя мама очень хотела ребенка. Вроде долго как-то не получалось, но в результате мама меня родила в 33 года. И сразу же впала в послеродовую депрессию и пролежала в Соловьевке (в конце нашей Донской улицы) чуть ли не полгода. И все это со слов бабушки. А потом меня воспитывали бабушка и дедушка Георгий Николаевич, второй муж бабушки. Маму в детстве я не очень-то и помню. Были отдельные счастливые моменты, но больше запахи и касания, чем что-то плотное и ощутимое. Больше как ожидание. Сидеть и ждать маму, которая придет с работы или приедет на дачу или в Анапу, и мы поедем домой в большой город. Возвращение из временных убежищ дач или морских побережий всегда происходило вечером или ночью и осенью. И связано у меня с переливающимися огоньками из окна машин и насекомным невнятным запахом астр и гладиолусов. И еще арбузом на кухне. Наверное, эти остатки воспоминаний и можно назвать счастьем.
А счастья материнства я вовсе не наблюдала. Мама, как мне представлялось, пыталась сбежать от меня, уйти то на работу, то в гости, то в головную боль. То в усталость. Уйди от меня, не приставай, – я устала, болит голова. Да и отношения между родителями в моем детстве были крайне бурными и оскорбительными. В раннем подростковом возрасте я часто упрашивала мать развестись с отцом. «Почему вы не разведетесь, будет лучше», – добивалась я от матери с упорством сварливой соседки по подъезду. И не дождалась ответа. Видимо, они разделяли мудрое убеждение: прожить всю жизнь вместе и на старости лет держаться за ручки и постоянно чмокать друг друга. Но для меня – ребенка и пылкой девушки – такой конформизм казался унизительным. Моя подруга Аня клялась, что видела моего папу то там, то здесь с разными юными особами студенческого вида. Я возмущалась, но верила. В более позднем возрасте мама, хвастаясь, рассказывала, какие у нее были поклонники и воздыхатели то там, то здесь. Я ей верила меньше. Мама была изумительно красива (правда, не чета моей бабушке-крестьянке, которая выглядела по меньшей мере как королева Голландии или еще какой небольшой демократической страны). Бабушка рассказывала одну и ту же историю: ее отец (мой прадед) был распорядителем (или что-то вроде того) в усадьбе графов или князей Оболенских, и в юную бабушку в 1918 году были влюблены два брата Оболенских. Один брат успел уехать на последнем пароходе. А другой пошел в Красную армию и был убит. Кому отдавала предпочтение бабушка, осталось для меня загадкой. Скорее красному графу, для большей романтичности воспоминаний. Бабушка родилась в ноябре 1901 года, а умерла в 1991-м.
Так вот о счастье материнства: я его как-то нигде не наблюдала. Знакомые девушки делали аборты, родители оскорбляли друг друга, а заодно и ближайших родственников. В нашей роскошной двухкомнатной квартире (54 кв. м) на Донской жило пять человек: мама-папа-я и бабушка-дедушка. Дедушка, правда, умер в 1967 году, в мои 12 лет.
Если у кого и рождались дети, то по неосторожности. И еще один неоспоримый фактор в отсутствии детей – советская пропаганда в этом моменте дала маху: приветствовалось счастье материнства, но секс клеймился как вражеская распущенность и вообще проявление чего-то низкого и животного. Советское государство, видимо, брало на себя функции церкви, которую оно благополучно от себя отделило, как грязный абортированный плод, но были взяты некоторые ее моральные и этические нормы, которые в конце концов сыграли злую шутку с депопуляцией русского населения, и так обескровленного ГУЛАГом, чистками и войнами. Не зря аборт в СССР назывался чисткой, несколько менее эмфатический эвфемизм. Не так страшно его произносить, но ассоциация с грязью несомненная. То есть в СССР рожали либо диссиденты – христиане и чудаки, либо люди, убежденные в счастье материнства и в том, что саду цвесть в будущем, либо по недосмотру, отсутствию денег и контрацепции. Связи вне браков скорее считались романтическим вольнодумством, независимостью от государства, соединением по собственной, а не чьей-либо воле. Чем дальше вы находились от заботливой руки государства, тем большую свободу вы обретали.
В общем, детей я не завела по всем этим эмоционально-индуцированным представлениям духовности вкупе с отрицательным домашним опытом.
Самоуничижительная, защитная и грубая шутка, которую я иногда повторяю, особенно новым знакомцам, гласит: если бы у меня родилась дочь, я назвала бы ее Эдитой.
И еще не хотелось множить рабов режима. Особенно когда на мамин императив «ты должна» я часто бессердечно бросала: «Я ничего никому не должна, и вообще, я не просила вас меня рожать». Конечно, нельзя забывать и о иногда случавшейся великой любви, когда просто (наверное) хочется множить портрет любимого/любимой.
Абсолютно счастливым можно быть только в юности. При отсутствии рефлексии. То есть счастье – это скорее физическое состояние легкости и отсутствия болей, чем сознательное, вдумчивое эссе на тему, почему я счастлив: закончил произведение, получил премию, доволен жильем, меня понимают муж и дети. Счастье – это животное состояние организма. Мы люди гормонов, дофамина и водки. Ну и конечно, свободы, которую они невзначай приносят.
2019 г.
Алексей Моторов. Шестая койка[4]4
Алексей Моторов (родился в 1963 г. в Москве) – врач, писатель. Окончил Первый медицинский институт им. Сеченова, работал санитаром, медбратом, врачом, сотрудником фармацевтической компании. Автор книги воспоминаний из медицинской практики «Юные годы медбрата Паровозова» (АСТ, 2012). Номинант премии «Большая книга» (2013), лауреат премии «НОС» Фонда Михаила Прохорова в номинации «Приз читательских симпатий» (2012). В 2014 г. вышла его вторая книга «Преступление доктора Паровозова».
[Закрыть]
Когда прошлой весной издательство затеяло переиздать оба моих романа, было решено выпустить их в новых обложках, уже третьих по счету. Это чтоб и мне стало казаться, будто у меня не две книжки, а полдюжины. А на обложки поместить мои фотографии того времени, о котором идет повествование.
Фотографии у меня были. Немного, десяток-полтора. Их сделал в начале 83-го мой друг Ванька Рюриков. Он тоже работал медбратом, мы с ним одновременно пришли в реанимацию, как только закончили училище при Первом меде. Но если я туда попал случайно, можно сказать – сдуру, подав документы в училище после первого провала в институт, то Ванька Рюриков ни о каком врачебном поприще даже и не помышлял. Просто решил стать медбратом, безо всяких дальнейших перспектив.
По происхождению он был из церковной семьи, что по тем временам казалось делом удивительным. Отец его служил ктитором храма в Сокольниках, у дяди был приход в Литве, а брат Колька зарабатывал на хлеб в качестве референта иностранного отдела Московской патриархии.
Жили они так, что не снилось никаким профессорам, народным артистам и даже фарцовщикам. Огромная квартира на Фрунзенской набережной, дача с двумя бассейнами, баней и бильярдом, а машины они меняли чаще, чем обычные люди ботинки.
Несмотря на это, Иван был парнем скромным, достаток не демонстрировал, лишь изредка позволял себе то на отцовских «жигулях» на работу приехать, то заявиться в канадской дубленке брата Коли.
Вот и тогда он притащил на субботнее дежурство какой-то диковинный фотоаппарат, хромированный, тяжелый, с большим объективом, затвор у которого спускался с солидным жужжанием.
Вечером как нельзя кстати нашлась свободная минутка, и мы давай фотографироваться. Молодые, бестолковые, нам тогда еще и двадцати не было. Поэтому все больше рожи строили, дурака валяли.
Альбом обнаружился в нижней тумбе шкафа, в самом дальнем ряду. Вот они, эти фотографии, стандартного формата, черно-белые. Я позирую на различном больничном фоне, под белым халатом угадывается хирургическая форма. Все как по заказу. Там же, весьма кстати, нашлись фотографии институтской поры и времен работы в Первой градской, как раз на вторую книжку, где заглавный персонаж уже малость постарше. Минут за пять я их отсканировал и скопом отослал художнику издательства Андрею Бондаренко.
Тот уже ближе к ночи ответил, что для первой книжки вполне сгодится фотография, где я сижу на полу около койки. А для второй, по мнению Бондаренко, самая лучшая та, где забытый ныне фотограф подловил меня у кафедры оперативной хирургии с папироской во рту, но подобное безобразие не пропустит цензура, так как содержит открытую демонстрацию курения табака, что нынче является абсолютно недопустимым, почти как призыв к свержению власти.
Поэтому над второй книжкой Бондаренко еще будет думать, а фотографию для первой он с чистым сердцем завтра же предложит издательству.
И, уже попрощавшись, я вдруг решил внимательно разглядеть выбранную им фотографию во всех подробностях.
На ней я запечатлен присевшим в проходе между столом и четвертой койкой в первом блоке нашей реанимации, рука подпирает щеку. Вид у меня несколько уставший, немного печальный, чтобы не сказать – жалобный. На столе угадываются какие-то бумаги, пузырек дешевого клея и настольная лампа. За мной стоит аппарат для искусственной вентиляции легких модели РО-6, и если приглядеться, то можно разобрать, что ручка регулятора объема у него присобачена к пластиковой шкале крест-накрест пластырем.
Я тут же вспомнил этот аппарат, с удивительным постоянством я фиксировал всякую ерунду, на долгие годы накрепко врезавшуюся в мозг. У этого РО-6 действительно во время работы регулятор объема медленно смещался с каждым дыхательным циклом, и, чтоб он не сползал на максимум, его приходилось крепить подручными средствами.
Затем всплыла фамилия больного, что в то дежурство лежал на первой койке, – Мельников. Мельников накануне получил ножом в сердце во время драки на рабочем месте в инструментальном цеху. Что на заводах нравы суровые, я убедился за месяц школьной практики в качестве токаря на заводе ЗИЛ.
Мельникова привезли вовремя, моментально взяли на стол, заштопали, по части хирургии там был полный порядок, но из-за недостатка кислорода по причине массивной кровопотери у него пострадал мозг. И он, скорее всего на время, ну а может, и навсегда, превратился в полного дурачка. Лежал и сутки напролет распевал матерные частушки, добившись, что к вечеру мы выучили их наизусть и даже подпевали про себя.
По болоту ходят утки,
Серенькие, крякают.
Мою милую ебут,
Только серьги брякают.
Когда мы утомлялись от этого вокала, то кололи ему седуксен, и на пару часов наступала тишина. Жена Мельникова очень жалела мужа, она была женщиной простой, со своими представлениями о реабилитации в послеоперационном периоде, поэтому нажарила ему полный таз котлет и торжественно вручила их мне в часы приема передач.
– Вы уж там проследите, чтоб Петя все съел, – попросила она, заглядывая в лицо, – а то загнется мужик от вашей шамовки больничной.
Мы с Ваней честно маленькими кусочками пытались кормить Петю, но тот, еще не отошедший от последствий недавней поножовщины, быстро утомился, насытившись всего-навсего половинкой котлеты.
Котлеты были такие красивые и источали такой умопомрачительный аромат, что мы недолго сопротивлялись искушению. Вечно сытый Ваня съел две, а я четыре. А потом мы эту огромную миску в холодильник затолкали, совесть все-таки надо иметь.
Это было в субботу, а в понедельник Мельникова перевели в отделение. Его катили на хромированной финской койке, в ногах у него стояла эта миска с котлетами, и он распевал во всю глотку:
Пароход плывет по Волге,
Трубы зеленеются.
Девки едут без билетов,
На пизду надеются!
Санитары отводили глаза, мол, мы здесь совершенно ни при чем, а с дурака спрос невелик.
Да бог с ним, с этим Петей Мельниковым, хотя его слабоумие было и занятным. В это время на противоположном конце блока на шестой койке лежал другой пациент. Вернее, пациентка.
Скорая доставила ее поздним вечером в канун Нового года. Это было не традиционное поступление с улицы, а перевод из другой больницы. Но переводы происходят днем, а тут прикатили на ночь глядя, да еще без предварительного согласования. Бригада пояснила, что в той больнице, куда она поступила позавчера, нет нейрохирургии, а у нас имеется. Поэтому решили везти сюда, ведь тут, кроме изолированной черепно-мозговой, ничего не нашли, вот нашим нейрохирургам и разбираться.
Все понятно. Пошли вторые сутки после госпитализации, она помирает, и тому стационару неохота летальностью показатели портить, вот и решили пациентку сбагрить, пока не поздно.
А то, что она помирает, было ясно уже при первом на нее взгляде. Лежала серая, с разбитым в кашу лицом, на каком-то грязном одеяле и дышала через раз. А когда в машине измерили давление, а там меньше восьмидесяти в систоле и брадикардия, сомнений и вовсе не осталось.
Как обычно, вяло поругали скорую. Что же вы в таком состоянии везете больную с другого конца города и ничего во время транспортировки не предпринимаете? Хоть бы для понта банку какую прокапали, вы ж не таксисты. А у них стандартный ответ наготове, будто все они одну методичку читают. Мы, говорят, собирались и капать и колоть, но так торопились, так спешили, что не успели. Им ведь действительно – только бы довезти. Таксисты и есть.
Перед тем как рвануть в ночь на своей кибитке, они сообщили на посошок, что, по их данным, девушку случайно обнаружили на дороге, по всему видно, что ее сбила машина, скорее всего грузовик, от удара она пролетела несколько метров, врезавшись головой в бордюр, а машина конечно же умчалась, найди ее теперь, да и искать никто не будет, это ж ведь не кино.
Мы ее принимали с доктором Мазурком. Он был комсоргом нашего отделения и все время пытался сделать из меня человека. Подлавливал в укромном месте и начинал:
– Леха, – спрашивал он устало, – ты ведь комсомолец?
Я обреченно кивал, понимая, куда он клонит.
– А знаешь ли ты, – продолжал Мазурок, – кто может считаться комсомольцем?
– Каждый субъект, кто достиг половой зрелости, Юрий Владимирович! – пытался безуспешно острить я. – И уж особенно тот, кто в состоянии запомнить, сколько орденов у Ленинского комсомола.
Про ордена у комсомола – это был любимый вопрос во всех райкомах на собеседованиях при поступлении. И что орденов этих шесть, знали все, включая совсем уж безнадежных олигофренов.
– Нет, Леха! – вовсе не собираясь поддаваться на мои провокации, торжественно объявлял Юрий Владимирович. – Комсомольцем может считаться тот, кто признает устав ВЛКСМ и вовремя платит членские взносы!
После чего следовал традиционный вопрос:
– Ты взносы платить собираешься?
Собственно, ради этого все и устраивалось.
Ну и под занавес, получив от меня заверения, что взносы мной будут уплачены в ближайшее время, повеселевший Мазурок обычно советовал:
– Да! Чем дурака валять, ты бы лучше физику учил, Леха!
Какой уж тут дурака валять при таком графике. А насчет физики, это правда. Я из-за этой проклятой физики к тому времени уже третий раз в институт пролетал.
Вот с Мазурком мы и колдовали полночи над этой девушкой. Она толком уже не дышала, сразу на аппарат загремела. Как только ее эти деятели со скорой довезли без интубации – непонятно.
Мазурок тогда стал у нее и лечащим врачом. Юрий Владимирович являл собой редчайший пример комсорга, но при этом хорошего и грамотного доктора. В этом смысле Наташе – так звали эту девушку – повезло. А в остальном дела там были совсем кислые. Тяжелейший ушиб мозга, кома. Ни сознания, ни дыхания, ни движения.
Нейрохирурги разводили руками, внутримозговых гематом там не оказалось, оперировать было нечего.
Ее положили в первом блоке на шестую койку, вели консервативно, лечили, не халтурили, но без особых надежд. Хотя она была молодая, всего девятнадцать, мне тогдашнему ровесница, мы-то знали и видели, как и у молодых заканчиваются такие травмы. Если и отек мозга не доконает, так, кроме этого, есть еще и пневмония, пролежни, сепсис.
Шло время. Она не умирала, но и не улучшалась. Лежала горячая как печка. При тяжелых травмах мозга температура шпарит из-за повреждения центральных структур, и такую температуру ничем не сбить.
А еще к ней приходила мама. Вернее, не совсем к ней. Тогда в реанимацию не пускали. Все контакты были в холле у дверей отделения. Поэтому она не видела свою дочь, а лишь четко являлась к часу дня, беседовала с Мазурком и приносила передачи. Каждый день. Неизменно приветливая и в ровном настроении. Это бывает далеко не всегда, чтобы родственники приходили каждый день. Да. Многие не знают, но пациентов в реанимации навещают ежедневно не так уж часто, как представляется. Иных совсем редко. А некоторых и вовсе никогда.
Я всегда безошибочно определял, как к тому или иному нашему больному относятся домашние, стоило мне открыть тумбочку, лишь по виду передач.
Передачи, что приносила мама Наташи, были на загляденье. Все бутылочки и баночки разложены, упакованы, подписаны. Что вводить в зонд на завтрак, что на обед, а что на ужин.
И там в каждой передаче всякий раз лежал маленький пакет. Точнее, бумажный кулек. К нему черной аптечной резинкой был прикреплен листочек. Половинка страницы из тетради в клетку. И несколько слов ровным красивым почерком.
«Уважаемые медики. Большое спасибо за заботу о моей дочери Наташе. Это вам к чаю».
За все эти долгие дни и недели текст не менялся.
В кульке были конфеты. «Мишки», «Белочки». Немного, грамм двести. Как раз на нашу сестринскую бригаду.
Каждый день. Каждый день кулек с этой запиской. И на каждом дежурстве, к каждому вечернему чаепитию мы вытряхивали эти конфеты на блюдце. И я видел, как кто-нибудь из сестер нет-нет да и смахнет слезу.
А ведь те, кто работают в реанимации, они далеко не сентиментальные люди. И чтобы их проняло, это надо постараться. Но у нее, у мамы этой Наташи, получилось. И дело вовсе не в конфетах.
Сами того не замечая, мы стали чаще к ней подходить. Чаще перестилать. Чаще крутить, вертеть, переворачивая с боку на бок. Устраивали ей мытье головы, даже в ванной купали, двое поддерживали на простыне, а так как она не дышала, еще кто-нибудь один проводил вентиляцию с помощью специального мешка. За несколько месяцев комы у нее не появилось ни единого пролежня, и это в отсутствие санитаров.
При этом все понимали, что шансов немного. И Мазурок всякий раз говорил матери, что вероятность положительного исхода невелика. Но та будто и не слышала, все так же являлась к часу дня для беседы, и кулек с запиской был в каждой передаче.
Когда к концу третьего месяца она пошевелила пальцем, то матери говорить не стали, боясь обнадежить. Может, это какие-то остаточные рефлексы или судорога.
Еще через неделю появились движения в правой руке. Спустя три дня она стала приоткрывать глаза на окрик. А еще через неделю стала сопротивляться аппарату. Задышала сама.
Но порой выход из комы после такой травмы – это еще ничего не значит. Можно начать дышать, даже ходить, но остаться при этом растением. На всю отмеренную жизнь. Сколько мы выпустили таких. Лежат, уставившись в потолок невидящими глазами.
Я подтаскивал к ее койке стул, садился рядом, вкладывал руку в ладонь и приказывал:
– Пожми руку!
И чувствовал, как она своей теплой слабой кистью пытается сжать мои пальцы.
Чтобы исключить бессознательное, говорил:
– Пожми два раза!
Замирая, ждал. И она пожимала. Раз. И через секунду другой.
Сердце мое тут же ускоряло бег. Значит, не растение. Значит, есть надежда. Я не уходил сразу, сидел еще несколько минут и просто смотрел.
В день, когда ее решили отключить от аппарата, у ее койки собралось все отделение, даже буфетчица и сестра-хозяйка.
Мазурок сам вытащил ей трахеостомическую трубу и громко спросил:
– Как зовут тебя?
И она просипела:
– Наташа!
Кто-то из сотрудниц тут же заревел, размазывая слезы.
– Как дела у тебя, Наташа?
Та обвела всю нашу толпу мутным еще взглядом и вдруг произнесла:
– Я беременна.
Тут все дружно засмеялись, стали хлопать Мазурка по спине:
– Ну, Юрка, ну молодец, и лечишь хорошо, и времени зря не теряешь!
А тот смущенно махал рукой:
– Да ну вас, придурки!
А потом отправился в холл, где за дверями ждала ее мать.
Сегодня для нее хорошие новости.
Мы решили держать ее у себя подольше. Передержали лишних пару недель. Тех, кто так тяжело достался, не спешили переводить в отделение.
Было уже лето, я дежурил по второму блоку, когда со стороны холла раздался звонок. Раньше там у нас были двери из толстого стекла, к Олимпиаде на них даже нарисовали красивую эмблему «Москва-80», но стекла быстро разнесли каталками, оказалось, что они хоть и толстые, но бьются в мелкую крошку. Поэтому установили обычные деревянные двери, покрасили их белым и приладили звонок.
За дверью стояла мама Наташи.
– Ой, Леша! Как хорошо, что вы сегодня дежурите! – Она знала всех нас по именам, выучила за те месяцы. – Наташа сегодня хотела зайти, сказать спасибо. Нас в пятницу выписывают. Домой идем. Я сейчас только поднимусь за ней в отделение, мы минут через десять будем, ладно?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?