Электронная библиотека » Коллектив авторов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 20 января 2023, 09:01


Автор книги: Коллектив авторов


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Итогом нашего далеко не исчерпывающего исследования служит вывод о том, что два вектора судьбы революционного поколения – лишь намеченный нами эмигрантский и внутрироссийский – сложились в единый поколенческий сюжет, в центре которого оказалась ситуация недовоплощенной, недожитой жизни. Ситуация, ставшая пророческой для судьбы самой советской страны, ради которой совершалась эта масштабная строительная жертва.

Глава 5
«Поколение сорокового года»: на войне и после

Поколенческие в литературе общности (подобно многим другим) нередко возникают как филологические или критические конструкты, когда именно благодаря рефлексии «извне» становятся очевидными те сближения, которые далеко не всегда осознавались «изнутри» самими литераторами, оказавшимися в объединяющем их ряду. Военное, или фронтовое, поколение позиционировало себя таковым уже (или еще) до того, как началась война, подтвердившая такое его определение. Не случайно одним из публицистических именований этой генерации стала формула «поколение сорокового года». И закономерными по отношению к нему вышли пророческие строки К. Симонова (1915–1979), поэта на «полпоколения» старше, напечатанные в десятом номере «Нового мира» за 1938 год:

 
Под Ренигсбергом[245]245
  Ренигсберг – именно так было напечатано в 1938 году в «Новом мире». Имеется в виду город Кенигсберг.


[Закрыть]
на рассвете
Мы будем ранены вдвоем,
Отбудем месяц в лазарете
И выживем, и в бой пойдем.
<…>
Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда
Завяжут наше поколенье
В железный узел навсегда.
 

Именно это поколение, навсегда обожженное войной, будет на протяжении шести десятилетий проявлять себя в поэзии, позволив одному «из железной когорты ребят» – Сергею Наровчатову (1919–1981) не без гордости заметить, что хотя среди них и не оказалось поэта первой величины, но такую исключительную фигуру «стихотворцы обоймы военной» заместили своей совокупностью.

Ощущение включенности в поколенческое единство, идентификация себя частицей исторически значимого «мы», осознание этической и эстетической общности у многих поэтов этого ряда, действительно, долгое время было сильнее выявленности личного – того, что выделяет пишущего среди его ровесников в литературе. Вот почему написанное разными авторами допустимо в данном контексте рассматривать как единый поэтический текст. Подобная условность едва ли возможна в отношении поэтов первой трети XX века или тех, кого стали называть в том же столетии шестидесятниками, а для представителей «военной» плеяды она была не просто допустимой, а долгое время естественной. Часто цитируется признание Михаила Луконина (1918–1976), вызванное гибелью во время финской кампании 1940 года товарища по жизни и литературе – Николая Отрады (1918–1940): «А если бы в марте / тогда / мы поменялись местами, / он / сейчас / обо мне написал бы / вот это». А вот менее известные строфы Владимира Львова (1926–1961):

 
Одна девчонка нас любила,
одна водчонка нас поила,
один окопчик на двоих
хранил на всех передовых.
 
 
Мы прожили одно и то же:
неповторимы, непохожи,
но мы писали на двоих
один и тот же стих[246]246
  Строфы века: Антология русской поэзии / сост. Е. Евтушенко. Москва; Минск: Полифакт, 1995. С. 612, 708.


[Закрыть]
.
 

За военное четырехлетие в действующей армии оказалось 34 млн 476,7 тыс. человек, из них 17 млн 774 тыс. составили то страшное число, что у маршалов и демографов обозначается терминологическим эвфемизмом «невозвратные потери»[247]247
  См.: Первышин С. Г Людские потери в Великой Отечественной войне // Вопросы истории. 2000. № 7. С. 121.


[Закрыть]
. Цифры могут, конечно, уточняться, однако горькая реальность останется: из ушедших на фронт не вернулся каждый второй: «Война нас споловинила» (Д. Самойлов, 1920–1990). Но как много среди вернувшихся оказалось талантливых прозаиков и поэтов! Да потому и так много, что вернулось так мало. Ведь откуда возвращались? Из пекла, из ада, из объятий смерти.

Война наделила оставленных жить непосредственных ее участников колоссальным эмоционально-психологическим, историческим и экзистенциальным опытом. Очень вероятно, конечно, что где-то под Новороссийском или Ржевом не разминулся с пулей тот, кем сегодня отечественная словесность гордилась бы не меньше, чем Гумилевым, а то и Лермонтовым. Как забыть, что, предсказав стихами свою трагическую участь, в боях пали смертью храбрых самые яркие, по общему признанию, среди успевших заявить о себе тогдашних молодых: Михаил Кульчицкий (1919–1943), Павел Коган (1918–1942), Николай Майоров (1919–1942)… Но ведь и скольких поэтов огненное четырехлетие породило!

Не будь войны, не было бы этого поколения, не было бы таких поэтов. У них же не было дореволюционной школы, как у Ахматовой и Пастернака, не было революционной романтической прививки, как у Тихонова и Багрицкого, Светлова и Луговского, не было советской «ломки», как у П. Васильева и Б. Корнилова. И врожденную советскость уже искренне выразили энтузиасты социалистической нови А. Твардовский и Я. Смеляков, Б. Ручьев и О. Берггольц.

В 1936 году восемнадцатилетний П. Коган написал «Монолог»:

 
Мы кончены. Мы отступили.
Пересчитаем раны и трофеи.
Мы пили водку, пили «ерофеич»,
Но настоящего вина не пили…
Мы кончены. Мы понимаем сами,
Потомки викингов, преемники пиратов:
Честнейшие – мы были подлецами,
Смелейшие – мы были ренегаты[248]248
  Коган П. Гроза. М.: Совет, писатель, 1989. С. 74.


[Закрыть]
.
 

Здесь экзотический антураж лишь подчеркивает допускаемую с прозаической трезвостью безрадостную духовную перспективу. Сколь ни кощунственно это прозвучит, но война позволила им творчески состояться – подобно тому, как испытание зарубежностью помогло стать большими мастерами таким авторам, как В. Набоков или Г. Иванов, и вообще способствовало литературному самоосуществлению младшего поколения первой русской эмиграции.

Вынесенный из окопов и фронтовых дорог чрезвычайный опыт нуждался в артикуляции. Требовало выражения то жертвенно-победное мировосприятие, в котором – впервые за весь XX век – интересы государства и личности совпали и с державной идеологией обнаружила единение индивидуальная психология:

 
Когда, нарушив забытье,
Орудия заголосили,
Никто не крикнул: «За Россию!..»
А шли и гибли
За нее[249]249
  Строфы века. С. 690.


[Закрыть]
.
 

Под этим свидетельством Николая Старшинова (1924–1998) дата – 1944. Автору едва исполнилось двадцать, и был он из «лобастых мальчиков невиданной революции», которые, собственно, и составляли нещадно прореженную войной ратную массу. Родившиеся после Октября, они были, по строчке М. Кульчицкого, «советской расы люди» и в другой жизни, кроме советской, себя не видели, но воевали они не только за власть и строй, но прежде всего за отечество, своих родных и близких, идеалы добра и человечности, о чем афористично выразился творец «Василия Теркина»: «Бой идет святой и правый, / Смертный бой не ради славы – / Ради жизни на земле».

Потому-то у его участников и было право на символику и пафос, которые в ином жизненном контексте могли показаться барабанной риторикой:

 
Ну и времечко было!
Эпоха была!
Времена!
Впрочем, было ли что-нибудь
лучше и выше,
чем то правое дело, справедливое наше,
чем Великая Отечественная война!
 
(Б. Слуцкий, 1919–1986)[250]250
  Слуцкий Б. Собрание сочинений: в 3 т. М.: Художеств, лит., 1991. Т. 3. С. 14. Далее все ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.


[Закрыть]

«Громкие чувства» и масштабная образность были оплачены кровью, прямым участием в историческом действе. Вот строки Александра Межирова (1923–2009): «Я сплю, / положив под голову / Синявинские болота, / А ноги мои упираются / в Ладогу и Неву»[251]251
  Межиров А. Артиллерия бьет по своим: Избранное. М.: Зебра Е, 2006. С. 56.


[Закрыть]
. А вот не менее масштабная констатация Михаила Львова:

 
Ты прошел от Польши и до Волги,
И от Волги обратно до Польши,
И дальше,
И ты видел, сколько земли на земле[252]252
  Львов М. Избранное. М.: Художеств, лит., 1977. С. 50.


[Закрыть]
.
 

Такая, как в этих стихах, реально историческая мотивировка пафосных строк отнюдь не исключала для ими обозначаемых эмоций, помыслов, состояний и более глобальных координат. Вспомним хрестоматийное «Его зарыли в шар земной…». Скрижальная образность стихотворения Сергея Орлова (1921–1977) вызывает ассоциации со строчками «Баллады разумного старика» Мирона Левина (1917–1940), умершего за четыре года до того, как не раз горевший в подбитой машине, но счастливо избежавший гибели танкист напишет этот реквием. Знал или нет С. Орлов те строки, напечатанные «Литературной газетой» (1939. № 35. 26 июля): «…Но час пробьет, и я умру. / Поплачьте надо мной / и со слезами поутру / заройте в шар земной», – не важно, как не важно, кто первым вывел на бумаге «белеет парус одинокий» или «гений чистой красоты». Существенней другое: война акцентировала почти библейскую соизмеримость, казалось бы, несоотносимого: всего земного мира и мира личности. И эта у многих авторов проступающая сближенность не была фальшиво-монументальной еще и потому, что в большинстве случаев она не имела романтической подсветки, а то и вовсе исключала таковую, хотя во второй половине 1930-х романтические настроения давали о себе знать в стихах не одного студента «красного лицея», каким не без оснований считали тогда ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории).

Заостряя, можно сказать, что в годы Второй мировой наша поэзия разминулась с прежде сильными в ней, особенно в 1920-е годы, романтическими упованиями и, пожалуй, бесповоротно: позднейшие романтические отзвуки в стихах Б. Окуджавы, Н. Матвеевой, Ю. Кузнецова выглядят, скорее, опять-таки теми исключениями, без которых не обходится правило.

Конечно, и в годы самой войны стихи не чурались романтизма (или – что отчасти ему близко – литературности). Так, памятное начало знаменитого стихотворения Семена Гудзенко (1923–1953) «Перед атакой» («Когда на смерть идут – поют, / а перед этим можно плакать…»), очевидно, апеллирует к реальности не столько боевой, сколько поэтической – в частности, строчке В. Хлебникова «Когда умирают люди – поют песни». Не менее впечатляющая концовка этих стихов («Бой был коротким. А потом / глушили водку ледяную, / и выковыривал ножом / из-под ногтей я кровь чужую») ситуационно куда более достоверна и впрямую соотнесена с тем комплексом выраженных в них чувств, которые очевидно не героичны, а для мирного сознания даже постыдны:

 
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв —
и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо[253]253
  Строфы века. С. 662. Предельное выражение внеморализма поведения человека на поле боя выразилось в известном тексте Ионы Дегена (1925–2017): «Мой товарищ, в смертельной агонии / Не зови понапрасну друзей. / Дай-ка лучше согрею ладони я / Над дымящейся кровью твоей…» (Строфы века. С. 701).


[Закрыть]
.
 

Вот здесь-то и входит в стихи жестокая правда эпохи. В дни предыдущей мировой войны Н. Тихонов (1896–1979) мог, следуя гумилевским урокам поэтической и ратной доблести, самоуверенно бравировать:

 
О смерти думать бесполезно,
Раз смерть стоит над головой.
Я бросил юность в век железный,
В арены бойни мировой[254]254
  Тихонов Н. Как песня молодой: Книга стихов. М.: Молодая гвардия, 1985. С. 18.


[Закрыть]
.
 

Тут глобальностью происходящего снимается вопрос об отдельной жизни и смерти. Именно эта логика даст о себе знать во многих сочинениях революционной поры – вспомним: «Не такое нынче время, / Чтобы нянчиться с тобой…» (А. Блок) или «Отряд не заметил потери бойца…» (М. Светлов). У действующих лиц Второй мировой мысль о вероятности гибели постоянна и не редуцирована. Многие из поэтов ее предчувствовали, еще до войны о том написав, как Н. Отрада («На двадцать лет я младше века, / Но он увидит смерть мою…», 1939), П. Коган («Нам лечь, где лечь. / И там не встать, где лечь…», апрель 1941) или Н. Майоров («Я не знаю у какой заставы / Вдруг умолкну в завтрашнем бою…», 1940). Военная реальность эти трагические пророчества предельно актуализировала.

Вот одностишие Василия Субботина (1921–2015): «Окоп копаю. Может быть, могилу». Предельной лаконичностью и эмоциональным аскетизмом высказывания заострена суть сказанного. Уместно будет сослаться и на эпиграф к первой части написанной много позднее «современной пасторали» «Пастух и пастушка» – он у В. Астафьева (1924–2001) дезавуирует пушкинский восторг: «Есть упоение в бою! – какие красивые и устаревшие слова! (Из разговора, услышанного в санпоезде, который вез с фронта раненых)». Нет теперь упоения в бою. Там побывавшие это знают точно. А есть ощущение если не обреченности на смерть, то повенчанности с нею, понимание того, что ты, солдат, всегда у нее под рукой, под косой, на прицеле.

Одно из стихотворений 1943 года Константин Левин начал безыллюзорной гипотезой: «Я буду убит под Одессой…». А первой строфой едва ли не следующего уточнил это безжалостное предположение:

 
Виноват, я ошибся местом!
Трудно все расчесть наперед.
Очевидно, под Бухарестом
Мне придется скалить рот[255]255
  Левин К. Признание. М.: Совет, писатель, 1989. С. 10.


[Закрыть]
.
 

Здесь не впечатляющий эстетический и этический прием, который в ставшем классикой монологе А. Твардовского, созданном в первые месяцы после Победы, обусловит мощное обобщающее воздействие исходного посыла «Я убит подо Ржевом…», – тут ужасающая конкретика частного предчувствия. И леденящая интимность таких признаний вовсе не опровергает ту веру, что продиктовала самое повторявшееся в дни войны заклинание: «Жди меня, и я вернусь…» Столь контрастные версии судьбы воина, представленные стихами и К. Симонова, и К. Левина (1924–1984), равноправно свидетельствуют о психологическом состоянии человека на войне, где смерть стала обыденностью, заставляющей с нею считаться применительно не только к другим, но и к себе. Но в этом несовпадении сказалась и разница точек зрения, обусловленная фронтовым статусом представителей двух соседних поколений – побывавшего на поле боя журналиста одной из центральных газет[256]256
  «…Если ты был военным корреспондентом – не называй себя солдатом; если ты сам не бывал под пулями – не говори «мы лежали под пулями», подразумевая под другими и себя», – подчеркивал сам К. Симонов в письме А. П. Кобякову от 4 августа 1978 года (см.: Литературная Россия. 1982. 10 дек. № 50 (1038). С. 11).


[Закрыть]
и бойца, ценой ампутированной ноги выжившего после тяжелого ранения. «Готовность к смерти – тоже ведь оружье», – с выношенной рассудительностью напишет об этом М. Львов, а написанная за десятилетие до Великой Отечественной строчка Бориса Лапина (1905–1941) с жестокой бесцеремонностью конкретизирует подобную сентенцию: «Солдат, учись свой труп носить…»

«Не видев смерть, он не был бы поэтом», – Вл. Львов сформулировал крайне существенный для этого литературного поколения тезис. Война уничтожила таинство ухода человека из жизни, сводя его до уровня очевидного и обиходного факта. Но ведь известно – и поэтам в первую очередь – «Если смерть не содержит тайны, / значит, жизнь не содержит смысла» (Н. Панченко, 1924–2005). Какой же смысл открывала поэзия тех, кто «видели кровь, видели смерть – / просто, как видят сны» (С. Гудзенко)? А смысл этот себя обнаруживает в бесповоротном осознании того, насколько человек уязвим, беззащитен, истребим. Истребим и в прямом смысле – оттого, что в него стреляют, и в переносном – оттого, что и он привыкает стрелять в других.

И здесь подчеркнем то, как поэзия середины века решительно оспорила (и усилия тех, чьи лица и строки обожжены «в этом зареве ветровом», тут крайне значимы) популярный не только в литературе мотив первых революционных десятилетий, когда обстановка затяжной и открытой конфронтации одних людей с другими, поддерживаемая пропагандой, побуждала и сам век определять как железный, и человека характеризовать через сопоставления с металлом и камнем. Достаточно сослаться на такие антропонимы, как Железняк, Каменев, Сталин, или на такие названия, как «Железный поток», «Баллада о гвоздях», «Бронепоезд 14–69», «Броненосец „Потемкин“», «Как закалялась сталь». Примечательно и то, что в репрезентативной антологии русской поэзии XX столетия, составленной Е. Евтушенко, раздел, представляющий авторов, родившихся в послеоктябрьское двенадцатилетие, назван «Дети железного века».

«Из меня пытались сделать гвоздь», – таким полемическим пассажем начинает одно из стихотворений Б. Слуцкий и продолжает:

 
Пробовали винтик из меня
отковать. Хвалили: вот железо.
Эти планы изменяя,
не полез я в темные нарезы[257]257
  Волга. 1989. № 10. С. 77.


[Закрыть]
.
 

А в «Элегии» К. Левина окопный опыт осознается как беспощадный экзаменатор личных ницшеанских устремлений:

 
И мальчик, который когда-то видел себя Заратустрой,
Метил в Наполеоны и себялюбцем был,
Должен сейчас убедиться – как это ни было б грустно,
Что он оказался слабее истории и судьбы.
 
 
Что мир перед ним открылся кипящим котлом военным,
Ворсистым сукном шинельным подмял его и облек.
Что он растворил ему сердце, как растворяют вены,
Что в эвкалипте Победы есть и его стебелек…[258]258
  Левин К. Признание. С. 11.


[Закрыть]

 

Обнаружение и обозначение такой человеческой слабости и стало силой поэзии. Ведь поэзия, помимо прочего, это всегда, если воспользоваться строкой Н. Панченко, «проба человека на всхожесть». И потому, пока существуют поэты поколения, оно оправдывает свое существование. Привлеку в союзники и Д. Самойлова: «С гибелью идеализма данного времени оканчивается и данное время». Поэзия и есть воплощение так понимаемого идеализма. Или, если угодно, мифологизма. Ибо человек – и поэзия упорствует в доказательстве этого – есть существо мифологизированное. Он, что бы ни утверждали экономисты, философы и натуралисты, есть дитя воображения. В том числе – и о собственных возможностях.

Стихи этого поколения свидетельствуют: в чрезвычайной ежедневности войны, когда, казалось, «многих из нас война / сумеет не сжечь – так выжечь» (С. Наровчатов), в этих условиях «превосходно прошли проверку / все на свете: слова и дела, / и понятья низа и верха, / и понятья добра и зла» (Б. Слуцкий). «Я должен ежедневно жить», – написал М. Львов, и этим словам, что со стороны могли показаться банальностью, в условиях фронта возвращен первичный смысл. Жить – не просто длить биологическое существование, по инерции самого присутствия в мире, но отстаивая с оружием в руках каждый день, а то и миг своего наличия на свете. «Война философична», – повторит Юрий Белаш (1920–1988) вывод И. Сельвинского и расшифрует сей тезис:

 
На фронте привыкаешь доверять
своим глазам, уму и сердцу —
и размышлять,
как в первый день творенья
или в последний – светопреставленья[259]259
  Белаш Ю. Окопные стихи. М.: Совет, писатель, 1990. С. 193.


[Закрыть]
.
 

«Из какого живого состава состоит человек?» – так можно было бы сформулировать основной вопрос философии, явленный поэзией тех, кто был вправе сказать о себе, подобно А. Межирову: «Я прошел по той войне, / и она прошла по мне, – / так что мы с войною квиты».

Вместе с тем цитируемые здесь авторы, опираясь на общий биографический опыт и воспринимая уроки одних и тех же предшественников (В. Маяковского, Б. Пастернака, И. Сельвинского прежде всего), в своих поэтических маршрутах и литературных судьбах оказались в дальнейшем, что вполне закономерно, отнюдь не похожими друг на друга. Об этой дифференциации один из них, Д. Самойлов, скажет так: «Росли индивидуальности, расходились жизненные дороги, и перед каждым, кто вступал в литературу, должен был встать вопрос не только о коллективной ответственности поколения, но и о личной ответственности писателя. В этом была диалектика нашего развития. Как говорят философы, мы шли от общности к особенности»[260]260
  Самойлов Д. Поэт контактен и потому принадлежит не только самому себе… // Вопросы литературы. 1978. № 10. С. 225.


[Закрыть]
.

Из сверстников раньше других о себе заявили еще на исходе войны С. Гудзенко, М. Луконин, С. Орлов. Чуть позже стали печататься С. Наровчатов, А. Межиров, Ю. Друнина. В начале 1950-х дебютировали Е. Винокуров и К. Ваншенкин, со второй половины десятилетия реальностью литературного процесса становятся – наряду со стихами и поэмами Д. Самойлова, много размышлявшего о поколении поэтов «роковых, сороковых»[261]261
  См.: Самойлов Д. Памятные записки. М.: Международ, отношения, 1995; Он же. Поденные записи: в 2 т. М.: Время, 2002; Он же. Мемуары. Переписка. Эссе. М.: Время, 2020.


[Закрыть]
, – стихи самого, пожалуй, последовательного в выражении миропонимания, обусловленного и испытанного фронтовыми буднями, и самого дискуссионного из этой поколенческой плеяды Б. Слуцкого. Его творческая биография особенно показательна для эволюции «поколенья гуманистов-однополчан».

Напечатавшись впервые одним стихотворением еще до войны (Октябрь. 1941. № 3), Слуцкий следующие свои стихи («Памятник») опубликует через двенадцать с половиной лет (Литературная газета. 1953. 15 авг.). А дебютная его книга «Память» выйдет в 1957 году, когда автор перешагнет пушкинское тридцатисемилетие и будет уже известным многим ценителям поэзии. Известным потому, что подборки его стихов уже ходили в списках (термина «самиздат» тогда еще не было), и потому, что годом ранее в «Литературной газете» (1956. 28 июня) была напечатана вызвавшая громкий и разноречивый резонанс статья И. Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого».

Имя Б. Слуцкого было новым. Но поэт, подобно его другу и сопернику Д. Самойлову, предстал без черновиков своего становления – вполне сложившимся и зрелым мастером. Его стихи, как и выражаемую в них позицию, можно было не принимать (а в спор с автором вступали не только его литературные оппоненты, но и, случалось, товарищи по цеху и поколению – тот же Д. Самойлов, скажем, или Н. Глазков), но их нельзя было не замечать, нельзя было с ними не считаться.

Мир его поэзии исполнен парадоксов.

Самый «прозаичный» из отечественных стихотворцев, он предстает и самым утопичным из них.

«Здешний и тутошний весь», постоянно осознающий себя «в сфере притяжения земной» и «внутри настоящего времени», будь то фронт или же повседневность до войны и после, он неизменно соотносит воспринимаемое с координатами эпохи, придавая локальному факту или состоянию масштаб большой истории, а то и онтологии, когда на эмпирику ложится монументальный отсвет: «Был в преисподней и домой вернулся. / Вы – слушайте! / Рассказываю – я» (т. 2, с. 447).

Убежденный поэт советскости, тот, кто, по выражению Н. Коржавина, «комиссаром был рожден», он постепенно приходит к пониманию: «Я строю на песке, а тот песок / Еще недавно мне скалой казался…» (т. 1, с. 162). И самобезжалостная исповедь сына века об утрате иллюзий этого века становится его, поэта, творческой победой. Не удивительно, что пытливая дотошность стихотворной риторики этого «человека чисто советской выделки» то и дело вступала в конфликтное разноречие с мифологизировавшей реальность риторикой власти и постоянно навлекала на себя идеологическую подозрительность.

Неутомимый летописец, жадный на всевозможные подтверждения того, «какая была пора», и при этом трезво дающий себе отчет в том, что «ломоть истории, доставшийся / на нашу долю, – черств и черен» (т. 3, с. 119), он превращает эти словесные свидетельства в лирику любви и долга – лирику подлинного патриотизма. Всецело захваченный с юности прагматикой общественного пространства, он выверяет этот Вавилон социальных идей и эмоций этикой и эстетикой отечественной словесности, и потому имена Л. Толстого, Пушкина, Достоевского, Чехова, как и целого ряда поэтов-современников Слуцкого, на страницах его книг столь же существенны, что и имена государственных деятелей, историков, сослуживцев, соседей. Последовательно склонный в стихах к бытовому антуражу (недаром одной из его «визитных карточек» стало стихотворение «Баня»: «Вы не были в районной бане / В периферийном городке?..»), он вместе с тем все в жизни воспринимает как поэт, и потому даже страшная весть о гибели одного из ближайших друзей звучит для него – «строчкой из Багрицкого: „…Когана убило“», равно как не может он не заметить, прочитав или сформулировав: «В тот день, когда окончилась война, / вдруг оказалось: эта строчка – ямбы» (тут, кроме всего, еще и перекличка с началом знаменитого стихотворения А. Твардовского). Уместно напомнить, что и самые, вероятно, известные стихи поэта «Лошади в океане» имеют явную «подсказку» В. Маяковского, написавшего «Хорошее отношение к лошадям».

И подобные смысловые контрасты можно длить. Так, неоднократно подчеркивавший: «Маловато думал я о боге, / видно, он не надобился мне» (т. 1, с. 493), – этот атеист позднее не без горечи признается в том, что «Кесарево кесарю воздал. / Богово же богу – недодал» (т. 3, с. 112). Или: «родившийся под знаком Пушкина» «инородец» и «инвалид пятой группы», поэт десятилетиями не «прозревал в себе еврея», поскольку «как из веры переходят в ересь, / отчаянно в Россию перешел», однако ни у кого в отечественной поэзии еврейская тема не раскрывалась так разноаспектно, как у этого «Иова из Харькова» (О. Хлебников). И если культурные и нравственные самоидентификации долго оставались для него первостепеннее национальной: «Стихи, / что с детства я на память знаю, / важней крови, / той, что во мне течет» (т. 3, с. 179), то позже, в стихотворении «Происхождение», начинающемся строкой «У меня еще дед был учителем русского языка», он диалектически снимет это разноречие: «От Толстого происхожу, ото Льва, / через деда» (т. 2, с. 505).

Слуцкий, как правило, не датировал свои создания, не без резона полагая, что их точно датирует запечатленное в них «вещество времени». В его книгах немыслим заданный в стихах Б. Пастернака вопрос: «Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе?» Он жил и работал неизменно сверяя себя с «Годовой стрелкой» (так названа его книга 1971 года), а когда речь у него ведется о военной поре, там его жизневосприятие еще пристальней, еще хронологически дотошней. «Сорок первый годок у века. / У войны двадцать первый денек», – так начинается его стихотворение «Одиннадцатое июля», а кончается оно характерным для поэта включением календарного мига в исторический контекст:

 
В двадцать первый день войны
о столетии двадцать первом
 стоит думать солдатам?
Должны! (т. 3, с. 221)
 

Его стихи часто по-балладному сюжетны, нередко выстраиваются как зарисовки, а иногда получают даже такие полемические жанровые уточнения, как «очерк», «воспоминания», «статья», «рассказ». Многократно встречаются у него настраивающие на описательность и названия («Как убивали мою бабку», «Как меня принимали в партию», «Как отдыхает разведчик»), и начальные строки («Но вот вам факт…», «Вот вам село обыкновенное…», «Вот – госпиталь…». Однако запечатленные стихами ситуации, портреты, истории становятся свидетельствами эпохи, позволяющими поэту, с юных лет увлеченному трудами по русскому и европейскому прошлому, сказать о себе: «Я историю излагаю» (т. 2, с. 152). Не случайно, ставя однажды автограф на своей книге «Современные истории» (1969), он, «фактовик, натуралист, эмпирик» (т. 2, с. 445), аттестовал себя как «современный историк» – если и была в такой самохарактеристике доля шутки, то лишь доля.

Д. Данин имел основания написать в своих мемуарах о поэте: «Борис Слуцкий знал историю молекулярно – поименно и податно»[262]262
  Данин Д. Хорошо ушел – не оглянулся… // Вопросы литературы. 2006. № 5. С. 170.


[Закрыть]
.

«То лихолетье, / что доныне историей принято звать» (т. 3, с. 84), предстает у него в выразительнейших очертаниях. «Старых офицеров застал еще молодыми, / как застал молодыми старых большевиков…» (т. 2, с. 316) – за оксюморонной игрой этих определений атмосфера конца 1920-х, той поры, которую автор стихотворения «Советская старина» назвал «античностью нашей истории» (т. 2, с. 455).

 
А вот победный май сорок пятого:
Мне двадцать пять, и молод я опять:
четыре года зрелости промчались,
и я из взрослости вернулся вспять.
Я снова молод. Я опять в начале (т. 1, с. 294).
 

А это – уже состояние второй половины того десятилетия: «Когда мы вернулись с войны, / я понял, что мы не нужны» (т. 1, с. 410). И еще – про то же («Странности»):

 
Странная была свобода!
Взламывали тюрьмы за границей
и взрывали. Из обломков
строили отечественные тюрьмы (т. 2, с. 142).
 

А теперь – время недолгой, но столь важной для советского общества и самого поэта оттепели:

 
А с каждым сбитым монументом,
Валявшимся у площадей,
Все больше становилось места
Для нас – живых. Для нас – людей (т. 1, с. 279).
 

Однако снесенные с постаментов за ночь статуи того, кто без малого три десятилетия воспринимался страною как «Хозяин» и «Бог» (это названия двух из многих страниц «сталиниады» Слуцкого), вовсе не исчезли из сознания тех, кто свыкся с заменой Бога «одним из своих / в хромовых сапогах» (т. 2, с. 144). И тогда же, в оттепельную пору, поэт, прежде веривший, «что Сталин похож на меня, / только лучше, умнее и больше», написал строки, остающиеся злободневными и спустя полстолетия:

 
Провинция, периферия, тыл,
Который как замерз, так не оттаял,
Где до сих пор еще не умер Сталин.
Нет, умер! Но доселе не остыл (т. 1, с. 286).
 

А эти вот строки «Продленной истории», кажется, стали тем «зерном», из которого совсем недавно из-под пера В. Сорокина «вырос» «День опричника»:

 
Снова опричник на сытом коне
по мостовой пролетает с метлою.
Вижу лицо его подлое, злое,
нагло подмигивающее мне.
Рядом! Не на чужой стороне —
в милой Москве на дебелом коне
рыжий опричник, а небо в огне:
молча горят небеса надо мною (т. 3, с. 410).
 

Относясь к Слуцкому уважительно, особенно из-за его антисталинских строк, А. Ахматова заметила, однако, что у него – «жестяные стихи». Фраза, согласитесь, не из приятных. Его поэзия и впрямь выглядит антипоэтично. Самые лестные в его книгах оценки – это «прямо», «толково», «точно», «разумно», «по порядку», «понятно». Характеристики, скорее, из сферы логики, а не лирики. Не случаен у него и аналитизм формул и сентенций вроде «Слеза состоит из воды и горя: / атом горя на атом воды…» или «В революцию, типа русской, / лейтенантам, типа Шмидта, / совершенно нечего лезть…» (т. 2, с. 465). И его выверяемый установкой «чтобы звону без» способ говорить, его «словооборот», где канцелярит соседствует с просторечием базара, а газетный штамп – с буквализированной идиомой, тоже демонстративно дистанцируется от того, что может выглядеть как «связных слов преднамеренный лепет» (А. Фет). Зоилы и пародисты охотно откликались на столь неканоничное «собственного почерка письмо».

Меж тем последовательная «жестинизация» стиха осуществлялась намеренно, а подчас и провокативно. Эстетический ригоризм такой поэзии был обусловлен этической позицией стихотворца, осознанно уклонявшегося от гармонизации текстом дисгармоничной реальности. При этом «смысловик» Слуцкий предстает сколь историчным, столь и филологичным. В своей «письменной устности», чья интонация отчасти напоминает стилистику А. Платонова, он равно косноязычен и красноречив. Характеризуя личную деятельность предельно технологично («Слово в слово тихонько всовывая, / собирал я стих за стихом…»), он отстаивает жизнеспособность «поэтики сильных границ» (М. В. Панов), которая имеет самобытные отечественные проявления в творчестве Некрасова, Маяковского, Цветаевой, Сельвинского, Нарбута и обнаруживает параллели с практикой ряда европейских поэтов (Б. Брехт, Н. Хикмет, В. Броневский, Э. Межелайтис и др.), чьи стихи он в 50-60-е годы часто переводил. В свое время, говоря о В. Ходасевиче, который тоже «гнал свой стих сквозь прозу», В. Набоков заметил, что «проза в стихах значит совершенную свободу в выборе тем, образов и слов»[263]263
  Набоков В. В. <Рец. на:> Владислав Ходасевич. Собрание стихов // В. В. Набоков: pro et contra I сост. Б. Аверина [и др.]. СПб.: Изд-во Рус. Христ. гуманитар, ин-та, 1997.


[Закрыть]
. Достижению такой свободы и служит, по выражению поэта Д. Сухарева, «скрытопись Бориса Слуцкого».

Испытав во второй половине 1960-х, после краха оттепельных упований на гуманизацию социалистического строя, мировоззренческий слом («Официальная общественность / теряет всякую вещественность…» (т. 3, с. 288)), поэт в затянувшуюся пору «межвременья» приходит к горестному осознанию того, что жизнь по идеологическим императивам, какие он отстаивал верой и правдой, словом и кровью, обернулась историческим тупиком (позднее политиками осторожно поименованным «застоем»). Его рассудок не может освободиться от мучительных вопросов: «Долг в меня, наверно, вложен, / вставлен, как позвоночный столб. / Неужели он ложен, ложен, / мой долг, / этот долг?» (т. 2, с. 219).

Прежде не без удовлетворения констатировавший: «Я век по себе нашел» (т. 2, с. 128), – Слуцкий болезненно воспринимает отечественную и мировую реальность:

 
О, как они расходятся,
о, как они расползаются,
двадцатый
и двадцать первый,
мой век
и грядущий век (т. 3, с. 302).
 

Поэт поколения, он предстает в стихах 1970-х как поэт покаяния. Строки убежденного ревнителя идеи справедливости теперь взывают к совести, жалости и милости. Закономерно на обложке его книги, изданной в 1973 году, возникает оспаривающая расхожий фразеологизм формула – «Доброта дня». Если раньше Слуцкий ставил на «мировые законы», теперь он готов уповать и на «случай». На шкале его ценностей, где прежде доминировали государственные интересы и «неболтливое сознание долга», проступили теперь «робкая ласка семьи / и ближних заботы большие». В стихах укрепляется понимание того, что «любая личная трагедия / катастрофе мировой равна» и что наряду с социальными координатами реальны и иные: «Земля и небо. Между – человек» (т. 2, с. 174). И эти чреватые горечью и отчаянием догадки и прозрения он воспринимает как неизбежность, поскольку получает «снова много жизненного опыта, / может быть, не меньше, чем в войну» (т. 3, с. 182). При этом поздний Слуцкий – автор не столько отдельных текстов, сколько дневниковой магмы, где каждое стихотворение, будучи законченным и значимым само по себе, необходимо прежде всего в контексте совокупных с ним, как еще один фрагмент этой эмоционально-рассудочной целостности. Когда, пусть кажется, что «средь сказанного много лишнего», существенна именно полнота свидетельских показаний об уходящем веке. Поэту важно было – выговориться.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации