Электронная библиотека » Константин Богданов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 7 марта 2017, 17:33


Автор книги: Константин Богданов


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В трактате Радищева уверенность в бессмертии аргументируется тем, что мы не знаем, что такое смерть. Подобно Лафатеру, просившему Карамзина не винить его в неведении на предмет взаимосвязи души и тела, Радищев предлагает читателю извлечь из этого же неведения позитивную надежду, достойную веры («И верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта»). Неведение о смерти аналогично неведению о рождении. Николай Курганов увидит в этой аналогии ограниченность науки и вместе с тем спасительную тайну:

«В разсуждении нашего разума прискорбно смотреть и дивно, что умы самых проницательных людей в свое время не могли еще и поныне объяснить о истинном обиталище души? <…> Также сопряжение души с телом есть и пребудет во веки тайн всемогущества Господа сил, кои мы никогда постигнуть не в состоянии. <…> Подобно мраком покрывается от нас и понятие о деторождении. <…> Таже неизвестность, уничтожающая наше мудрование в рассуждении рождения, обличает наше скудоумие, когда помыслим, каким образом оставляем мы нашу жизнь» [Курганов 1793: Ч. 2, 202–204]. Я. Б. Княжнин, сочиняющий в 1790-е гг. пространные «Стансы на смерть», вдохновляется той же заведомо безответной рефлексией:

 
О смерть! Предел неизбежимый! <…>
Тебя повсюду мы сретаем,
Тебя нигде мы не уйдем!
Всем вестна ты; но мы не знаем,
Когда, и как, и где умрем.
 
[Княжнин 1961: 674]

Риторика привычных «напоминаний о смерти», помимо пиетистских рассуждений о тщете земного, предполагает, как теперь выясняется, рефлексивную релятивизацию самой смерти. «Неизбежность смерти» противится однозначной репрезентации, поскольку сама смерть подытоживает непредсказуемый процесс «смертельных» обстоятельств – набор, а значит, и выбор возможностей, ведущих к смерти и (предположим) к бессмертию. Самоубийство – одна из таких возможностей.

Разговоры о смерти и бессмертии, при всей своей «вечной актуальности», оказывались в подобном контексте востребованными по-новому. Не случайно, что и «самоубийственный» трактат Радищева о бессмертии появляется одновременно с многочисленными для его эпохи литературными «обращениями» к смерти. В ряду таких обращений интересны сочинения, написанные от лица умирающих: например, велеречивое письмо «Герцога Д. при смерти писанное к Ф., другу своему», опубликованное в «Уединенном пошехонце» на 1786 г. Приближение смерти обнаруживает суету прожитой жизни, представляющейся резонерствующему герцогу бессмысленным сном: «Я никогда не бодрствовал, кроме нынешнего часа. Теперь только начинаю я пользоваться преимущественным достоинством существа, разумом одаренного. Все понятия о вещах, какие я не имел, были ложныя. Я гонялся за одной тенью и питал себя только пустыми воображениями, собрал множество пыли и праха. Ежели обращу я свой взор на прошедшую жизнь мою, то <…> не нахожу в ней ничего, что должно было мне исполнить». Мораль, запоздало осознаваемая умирающим героем, переадресуется читателю, должному преодолеть присущее человеку легкомыслие в отношении к смерти, при приближении которой «всякая одушевленная тварь <…> приемлет на себя некоторый вид важности. Из всех же тварей человек при сем важном обстоятельстве не величайшие ли имеет обязательства быть таковым? Ибо вечное его блаженство зависит от жизни неизвестнейшия»[152]152
   Уединенный пошехонец. 1786, март. С. 154 (курсив мой. – К. Б.).


[Закрыть]
.

Самовольный выбор смерти воспринимается современниками Радищева и Княжнина в качестве реализации модели не только приватного, но и публичного, «литературного» поведения. «Украшение» смерти в литературе оправдывает реальные самоубийства[153]153
   Для Европы «этика» и «эстетика» самоубийства – тема активного обсуждения начиная со второй половины XVIII в.: [Crocker 1952: 47–72; Bauman 2001: 43–47, 49–59].


[Закрыть]
. Княгиня Е. Р. Дашкова, занимавшая в 1790-е гг. посты директора Академии наук и президента Российской академии, вспоминает о разговоре, который состоялся у нее (за год до появления «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева) с генерал-аншефом, главнокомандующим Москвы графом Я. А. Брюсом и императрицей Екатериной II. Рассуждая о том, в чем заключается настоящее мужество, Брюс ссылается на воинские доблести. Дашкова не согласна: героическое мужество – не храбрость в сражении, но «способность жертвовать собой и долго страдать, зная, какие мучения ожидают вас впереди». Терпение в пытке – мужественнее, чем два часа сряду идти прямо на врага [Дашкова 2001: 295]. «Императрица меня поняла, – продолжает Дашкова, – но милый граф запутался в каких-то туманных объяснениях и в конце концов упомянул о самоубийстве как о доказательстве мужества. Я сказала, что много думала над этим вопросом и, обсудив все, что прочла о нем, пришла к заключению, что, независимо от того, что, убивая себя, человек грешит против своего Создателя и против общества, этим он ясно доказывает, что к этому малодушному поступку привел его недостаток мужества и терпения. Императрица не спускала с меня глаз, и я сказала ей, улыбаясь, что я никогда ничего не предприму ни для ускорения, ни для отдаления своей смерти и что вопреки софизму Ж.-Ж. Руссо, пленившему меня в детстве (я тогда уже любила храбрость), я нахожу, что дам более яркое доказательство твердости своего характера, если сумею страдать, не прибегая к лекарству, которым не вправе пользоваться. Императрица спросила меня, о каком софизме я говорю и в каком сочинении Руссо он заключается.

– Он говорит в „Новой Элоизе“: „Напрасно боятся смерти, так как, пока мы живем, ее нет, а когда она наступает, мы уже не существуем“.

– Это очень опасный автор, – ответила государыня, – его стиль увлекает, и горячие молодые головы воспламеняются» [Дашкова 2001: 296][154]154
   Цитируемый Дашковой афоризм принадлежит, конечно, не Руссо, а уже стоикам. Позднее его повторит Блаженный Августин. Замечательно, что тремя страницами ниже Дашкова пишет о Радищеве, упоминая о привязанности к нему своего брата. По мнению Дашковой, уже судя по брошюре Радищева об Ушакове, можно было предполагать, что «человек, существовавший только для еды, питья и сна, мог найти себе панегириста только в том, кто снедаем жаждой распространять свои мысли посредством печати, и что этот писательский зуд может побудить Радищева написать впоследствии что-нибудь еще более предосудительное» [Дашкова 2001: 299–300]. На следующий год опасения Дашковой подтвердились: «Радищев издал несомненно зажигательное произведение» [Дашкова 2001: 300].


[Закрыть]
.

Стиль Руссо – коварный проводник выражаемой им мысли. Опасность этой мысли определяется смешением эстетического и идеологического (этического, религиозного, политического) содержания. Что хорошо сказано – то хорошо запоминается. Эстетическая модальность в репрезентации смерти оказывается в этих случаях доминирующей и определяющей экзистенциальный выбор. Убеждение в «литературной» природе самоубийств впоследствии не минует и собственно медицинскую теорию. В объяснении самоубийств европейские медики особую роль отводят меланхолии и стимулирующей ее сентиментальной литературе [Schmitt 1994: 399–420]. В России те же вопросы станут темой публичного внимания несколько позже, хотя уже в 1760 г. в переведенной с немецкого языка книге «О познании человеческих нравов» приводилось рассуждение, заставлявшее задуматься о природе явления:

«Которое государство богатее Англии? А в котором же народе видим более отчаяния и самоубийства? Скифы жили в беспрестанной бедности, но жизнь им была всегда приятна. Англичане же живут в изобилии, а жизнью скучают. Один из моих земляков рассказывал мне, что знал он в Париже некоторого знатного англичанина, который описывал ему свою жизнь таким образом: по утру пьет он шеколат, после обеда кофе: потом ходит в комедию или оперу, а оттуда гулять: остаток вечера и ночь препровождает в игре; и в то ж время говаривал, что столь наскучила ему такая жизнь, что он повеситься готов; а одни утром и подлинно нашли его в горнице повешенна»[155]155
   «О познании человеческих нравов. Переведено с нем. на российский язык из книги г-на Дариа Иваном Приклонским. М., 1760. С. 19–20. – Цит. по: [История русской переводной литературы 1995: 113].


[Закрыть]
.

В начале XIX в. рассуждения на тему самоубийства кажутся достаточно привычными[156]156
   См., напр., публикации в «Вестнике Европы»: Нового рода самоубийство в Англии // 1802. № 8. С. 351–354 (молодой человек, молодожен, убил себя, чтобы не омрачать счастье семейной жизни); О самоубийстве // 1802. № 19. С. 207–210 (рецензия на книгу Г. Гильона о самоубийстве); Меланхолическая прогулка одной молодой россиянки // 1803. № 6. С. 193–200 (рассуждение автора о жизни и смерти и ее надежды на лучшую жизнь после смерти).


[Закрыть]
, но определенности в объяснении причин, толкающих к самоубийству, нет ни у врачей, ни у досужих моралистов. Эпоха революционного радикализма оправдывает, помимо прочего, «героическое самоубийство» – в напоминание об освященном Античностью убеждении в праве на собственную смерть (в 1787 г. Жак-Луи Давид представит на парижском Салоне живописную апологию такого права в «Смерти Сократа»). Пройдет еще несколько лет, и «Опыт гражданской медицинской полиции, примененный к законам Российской империи» Карла Гелинга (1842) попытается суммировать причины самоубийств в замечательно многообразной патографии:

Покушение на жизнь свою бывает обыкновенно следствием больного состояния души, а потому самоубийства предупреждаются не столько удалением материальной к ним возможности, сколько психическим лечением человека. Обыкновенными поводами к самоубийству суть: превратное понятие о чести, несчастная любовь, рукоблудие, соблазнительные романы, театральные зрелища, выставляющие самоубийства каким-то геройством, безбожность, изуверство, праздность, обеднение, игра в карты, даже самая мода.

Впрочем, добавляет автор, «самоубийство бывает иногда и следствием телесной болезни, например завалов печени, внутренних костяных наростов черепа, горячешного бреда, а по новейшим наблюдениям, и увеличенной зобной железы» [Гелинг 1842: 509].

Масонские добродетели и новости медицины

Ранние скуки, отверженность света, болезни – настали: двери гроба отверзлись.

Корифей, или Ключ литературы, 1802

В конце XVIII – начале XIX в. раздумья на темы смерти, о суете повседневности и бессмертии души востребованы в контексте масонской идеологии «посмертного» освобождения от оков адамового греха и обретения утраченного Адамом рая[157]157
   См.: [Baehr 1991: 98, 108]. Для характеристики контекста, в котором воспринималась «кладбищенская» образность масонами, показателен журнал «Покоящийся трудолюбец», издававшийся Н. И. Новиковым в Москве в 1784–1785 гг. (фактическим редактором журнала был М. И. Антоновский). Ряд статей этого журнала, участниками которого были студенты и профессора Московского университета, в своем большинстве – масоны, представляет философско-мистические рассуждения о смерти и бессмертии (см., напр., в ч. 3 журнала (1785) анонимную статью «Письмо с того света в Москву от Мумиага к сыну малыя земли Муравью, живущему в Муравейнике»: «Смерть есть важная и великая работа натуры. Она не что иное, как то, что дух, понеже есть легче, тоньше и гораздо проницательнее тех стихий, коим отдан был под власть, но и самой электрической силы…»).


[Закрыть]
. И масонские сочинения, и, еще в большей степени, масонские ритуалы воспринимаются современниками как доказательство «основной масонской добродетели – „любви к смерти“» [Вернадский 1917: 144]. Соблазнительные грезы о спасительном бессмертии оправдывают смерть и даже болезни, поскольку последние помогают не просто осознать изъяны органической «самости» в самом себе, но и осознать их в других, проникнуться к окружающим жалостью и пониманием. Разделяя это, достаточно общее для масонов, убеждение в «филантропической» пользе болезней, участник новиковского кружка Д. И. Дмитриевский характерным образом «корректирует» традиционный силлогизм о взаимосвязи телесного и духовного здоровья: «В здоровом человеке не может быть здравый разум и дух. Он не способен к чувствованиям, например, соболезнования, сострадания и прочим нежностям»[158]158
   Цит. по: [Вернадский 1917: 144]. Идеологическая принципиальность указанного корректива характерно контрастирует с наставительным признанием Руссо в «Эмиле» (1762) в том, что он бы «не взялся воспитывать болезненного и худосочного ребенка, хотя бы ему суждено было прожить восемьдесят лет», поскольку «тело должно быть крепким, чтобы повиноваться душе» [Руссо 1913: 29].


[Закрыть]
. Кроме того, телесное благополучие способствует забвению о Боге, болезнь – возвращает человека к Богу и тем самым дарует действительное – духовное – здоровье [Вернадский 1917: 143–144 и след.].

В широкой ретроспективе апология болезней как блага для души восходит к поздней Античности. Л. Едельстейн писал в этой связи о характерном уже для раннего христианства прославлении физических немощей [Edelstein 1967: 387][159]159
   Фридольф Кудлин настаивает на важности этой идеи уже для киников: [Kudlien 1974: 305–319].


[Закрыть]
. В православной традиции выражением той же идеи наиболее непосредственным образом служит житие «многоболезненного» Пимена Печерского. Хворый с детства, Пимен мечтает о монашестве, но этому желанию, как и положено, противятся родители. Только плачевное состояние Пимена вынуждает его родителей отвезти сына к монахам Печерского монастыря. Молитвы монахов во здравие юного страдальца оказываются, однако, тщетными, так как сам Пимен усердно молит Господа не давать ему здоровья, чтобы подолее оставаться в монастыре. Господь не оставляет просьб Пимена и дарует ему болезнь в благословение подвижнического желания[160]160
   Житие преподобного отца нашего Пимена многоболезненного [Киево-Печерский патерик 1991: 138–142].


[Закрыть]
. Другому печерскому схимнику – Исаакию Затворнику, измученному видением бесов, болезнь ниспосылается в избавление от демонических сил[161]161
   Житие Исаакия Затворника [Киево-Печерский патерик 1991: 88–92]. Рассмотрение этого и предыдущего примера в контексте западноевропейской аскетической традиции: [Fasolini 2001: 191–198].


[Закрыть]
. Столь же целительной оказывается хворь, поразившая героя «Повести о Петре и Февронии» князя Петра: покрывшие тело князя струпья и язвы сходят по мере покаянного очищения его души [Демкова 1995: 11]. В конце XVIII в. в аналогичном ключе прочитываются сочинения европейских мистиков – Якоба Бёме (сочинения которого были известны в русских переводах уже в рукописях XVII в.; А. Ф. Лабзин видел одну из таких рукописей, в заглавии которой Бёме приравнивался к Святым Отцам: «Иже во святых отца нашего Иакова Бемена»), Джона Пордеча («Божественная и истинная метафизика, или Дивное и опытом приобретенное ведение невидимых и вечных вещей» – рус. перевод: 1787), Иоанна Арндта («Об истинном христианстве» в пер. И. Тургенева, 1784), Эммануила Сведенборга, Луи-Клода Сен-Мартена, Иоганна Генриха Юнга-Штиллинга, Карла фон Эккартсхаузена[162]162
  А. Рейтблат включает сочинения К. Эккартсхаузена и Юнга в ряд выделяемых им, по тиражам и количеству переизданий, «бестселлеров» начала XIX в. [Рейтблат 2001: 201]. См. также: [Порфирьев 1906: 301–302]. В том же ряду стоят и другие сочинения на «кладбищенскую» тематику, напр.: Бильдербек Л. Б. Ф. Могильщик: В 5 ч. / Пер. с нем. Смоленск, 1804, 1806; Бильдербек Л. Б. Ф. Урна в уединенной долине: В 4 ч. / Пер. с нем. Смоленск, 1804, 1806; Живая похороненная Генриэтта, супруга милорда NN: Истинная повесть / Пер. с нем. М., 1802, 1806 [Рейтблат 2001: 200].


[Закрыть]
. Болезни и смерть знаменуют духовное возрождение, а «всякое рождение, – как записывает И. В. Лопухин, – сопровождается болезнию, гниением и разрушением» [Лопухин 1913: 67]. Телесная немощь и телесная скверна не только не препятствуют, но и, более того, способствуют духовному самосовершенствованию[163]163
   Позднее эту идею подхватит и экзальтированно разовьет Гоголь в «Значении болезней» (1846) [Гоголь 1952: 228–229].


[Закрыть]
.

Много лет спустя А. Ф. Писемский в романе «Масоны» (1881) попытается воссоздать атмосферу масонского «смертолюбия». Хотя сочинение Писемского не является историческим исследованием, а изображение масонов в нем очевидно шаржировано, оно интересно именно тем, что отражает устойчивость связываемой с масонами социальной мифологии – убеждение в особенном значении для них символов смерти, траура и посмертного воскрешения. В сцене романа, изображающей собрание масонской ложи по случаю смерти одного из ее участников, Писемский воспроизводит вполне «фольклорную» с этой точки зрения риторику:

Гроб, предстоящий взорам нашим, братья, изображает тлен и смерть, печальные предметы, напоминающие нам гибельные следы падения человека, предназначенного в первобытном состоянии своем к наслаждению непрестанным бытием и сохранившим даже доселе сие желание. <…> Смерть и тлен есть ключ, отверзающий свет, сокровенный во всех телах, кои суть темницы; она есть та работная храмина, в коей отделяются чуждые смешения от небесного и неизменного начала и где разрушение одного служит основанием к рождению другого. <…> В каждом из нас должен совершаться процесс духовного и телесного тления, и в нас должны определяться чуждые смешения от небесного начала. <…> Нет иного пути к возрождению, к возвращению в первобытное состояние, как путь добродетели, смирения, путь креста и смерти [Писемский 1896: Т. 19, 179–180][164]164
   См. также воспоминания о мартинистах С. Т. Аксакова («Встреча с мартинистами», 1858), упоминавшего об особом значении, которое играла в их общении кладбищенская символика: [Аксаков 1909: 275–332].


[Закрыть]
.

Утрированная «любовь к смерти», приобретавшая у некоторых масонов, по выражению Г. В. Вернадского, «острые и жуткие ощущения почти физической сладости ее присутствия», встречает, впрочем, не только сочувствие. Масоны С. И. Гамалея и Н. А. Краевич предостерегают единомышленников от чрезмерного смертобожничества [Вернадский 1917: 145–146], а декларируемая «любовь к смерти» не мешает многим масонам быть врачами и фармацевтами. Начиная с 1770-х гг. именно масоны принимают активное участие в пропаганде оспопрививания, а позже – в организации аптечного дела [Вернадский 1917: 211–214][165]165
   См. также: [Леонтьев 1910].


[Закрыть]
.

В глазах современников растиражированное масонами «смертолюбие» во всяком случае предрасполагает к задумчивости, или меланхолии («Словарь Академии Российской» 1790 г. определяет эти слова как синонимы) [Словарь Академии Российской 1790: Стб. 793][166]166
   В 1830-е гг. та же синонимия остается терминологически актуальной и в специальной психиатрической литературе; см., напр.: [Бутковский 1834: 42].


[Закрыть]
. Разговоры о смерти не только дают выход чувствам, но и реализуют дискурсивную эпистемологию, а точнее, рефлексивную практику новой философии, апеллирующую уже не только к силлогистическому здравомыслию просветителей, но также к традициям «кладбищенской поэзии» и чувствительности сентименталистов – памяти о «Новой Элоизе» Руссо (1761), «Чувствительном путешествии» Стерна (1768) и «Страданиях молодого Вертера» Гёте (1774). Переводы прославленной поэмы Эдварда Юнга «The Complaint, or Night Thoughts on Life, Death and Immortality», 1742–1745) начинают появляться в России с 1770-х гг., переводы из элегии Томаса Грея («An elegy written in a Country Churchyard», 1750) – с 1780-х гг. [Заборов 1964: 269–279; Данилевский и др. 1996: 150]. Юнг и Грей заводят читателей не только на воображаемые, но и реальные кладбища. «Блажен человек, – восклицает один из таких читателей, – который устраняется многих увеселений мятежного мира и всех тщетных предметов, предположенных между душою нашею и истиною, осмеливается посещать гробницы, читает надгробные надписи умерших, ценит их прах и с удовольствием проводит нощное время на кладбище!» [Дух, или Нравственные мысли 1798: 65] «Рекомендуемое» чтение подразумевает отныне чтение надгробных надписей, а литературное творчество – сочинение эпитафий. Надлежащий шаг к осознанию скоротечности и обманчивости жизни – присутствие на похоронах и разглядывание мертвых тел: проксемическая, визуальная и даже тактильная близость к смерти. Советы на этот счет черпаются из разных, древних и новых, источников. «Кладбищенское» умонастроение возрождает дидактику «смертобожнических» нравоучений и делает популярными полузабытые тексты вроде пиетистского сочинения лютеранского богослова Л. Мозгейма «Как до́лжно размышлять о смерти» (в 1820-е гг. Н. Греч считал этот трактат все еще вполне хрестоматийным, чтобы включить выдержки из него в подготовленное им учебное пособие по русской словесности):

Привыкайте заблаговременно смотреть на покров, под которым будет лежать бездушное ваше тело. Заглядывайте в могилу, в которую опустятся ваши кости. <…> Не ленитесь быть часто между теми, которые, по кончине больного, приготовляют бездушное тело к погребению. <…> Положите самих себя или, лучше сказать, положите свое тело туда, где сложены в одном тесном месте кости тех людей, которые, живучи на сем свете, весьма различествовали между собой и возрастом, и званьем, и способностями, и достоинством. Там наблюдайте, как по смерти сделались равными все те, кои в здешней жизни желали и старались быть отличными. <…> Учитесь познавать ничтожность забот и попечений, которыми обременяют себя люди. <…> Молите Господа Бога, да научит вас размышлять о смерти [Греч 1830: 225–226][167]167
   В историю общественной мысли России Мозгейм вошел как участник полемики, развернувшейся в 1730-е гг. вокруг публикации «Камня веры» Стефана Яворского, выступивший против него с сочинением «De poenis haeriticorum cum Stephano Javorscio disputatio» [Порфирьев 1901: 72]. В 1770-е гг. проповеди Л. Мозгейма пользовались особой популярностью. В составленный Синодом в 1772 г. по личному настоянию Екатерины II сборник поучений на воскресные и праздничные дни вошли пять поучений Мозгейма [Порфирьев 1906: 389].


[Закрыть]
.

Поведенческим атрибутом могильных раздумий опознается плач, лексико-стилистическим – риторический вопрос, пунктационным – многоточие и схожее с ним по значению тире[168]168
   Популяризации тире в этом значении много поспособствовал Н. М. Карамзин. В конце жизни Греч вспоминал о своем наставнике – «франте и моднике» начала XIX в.: «Он читал с восторгом „Бедную Лизу“ и любил везде ставить тире, в подражание модному тогда Карамзину» [Греч 1930: 168]. Об экспрессивной роли бессоюзных предложений и, в частности, употреблении тире у Карамзина см.: [Байкова 1967].


[Закрыть]
. Николай Остолопов, автор «Словаря древней и новой поэзии» (1821), имея дело со сложившейся поэтической традицией, контаминирующей в жанре элегии похоронные и любовные ламентации, прокомментирует «кладбищенский» эротизм сентименталистов не без некоторой иронии: «Впрочем и неудивительно, если Елегия, после стенаний на могилах, стала оплакивать несчастия от любовной страсти: сей переход весьма естественен. Беспрестанный плач и стон любовников не есть ли некоторый род смерти? ибо, говоря их языком, они живут только обожаемым ими существом и лишаются жизни при несчастиях, от оного происходящих» [Остолопов 1821: 360]. «Беспрестанный плач и стон любовников» не ограничивается поэзией. В 1796 г. образцом прозаических «стенаний» на ту же тему могли послужить изданные П. В. Победоносцевым в Москве в двух томах «Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца». Содержание первого тома, посвященного оплакиванию автором своей возлюбленной, составляли прозаические и стихотворные тексты («Рыдания осиротевшего сердца», «Изображение разлуки в стихах», «Размышления при гробе», «Дух и чувства, сетующие над гробом», «Послание к моему другу» и «Три эпитафии»), содержание второго – переводные тексты, живописующие примеры философски-праведного отношения к смерти («Примеры людей, отличившихся при кончине своей великодушием, терпением и спокойствием», «Мысли о жизни, смерти и бессмертии», «Удовольствие от гробниц», «Примеры сердец чувствительных, сетовавших о смерти некоторых людей, почему-нибудь для них любезных» и др.). «Чувствительному сердцу» читателей автор предлагает эффективную терапию – представить не ужасный и отвратительный, но прекрасный образ смерти, созвучный облику тех, кто столь же дорог читателю, как была дорога автору его возлюбленная. Смерть желанна – причиной слез служит то, что ее приходится ждать:

Я существую – но почто существование мое, сей всякую цену превосходящий дар Всевышняго, возлагает на меня бремя, своею тяжестию меня подавляющее? Я живу – почто раздраженная моя судьба, яко сильный электрический удар, потрясает спокойствие моей жизни? Почто каждый день, потемняемый черными тучами задумчивости, обретает меня уединенным и тернами одиночества уязвляемым. <…> О, ежели бы вы, дни мои! – от великой печали иногда вопию я, – дни текущие стопами медлительныя черепахи! пролетели скорее и в вечность погрузились! Шаг последний из горестей – первым шагом к радостям мне покажется. Час последний – час сердечного веселия для меня будет. Смерть не страшилищем с кинжалом и косою – но миловидным младенцем с усыпляющим в руке напитком мне явится; она не с шипением лютым; не с ревом ужасным, не с яростными взглядами – одним злодеям свойственно изображать ее в таком виде – но с кроткою улыбкою, с нежными объятиями и с любовным лобзанием проводит меня ко гробу; – и выход из сей жизни, в которой человек столь мало находит, чего желать, и столь много, чего ужасаться должен будет для меня вступлением в жизнь другую, где никакая слеза, кроме слезы восхищения, не истекает. Бегите же скорее, дни бытия моего!.. Но нет! время мне не повинуется; одни и те же непременные законы оным управляют – и смерть… сия отрада несчастных… она далеко от меня – за горами!.. [Победоносцев 1796][169]169
   Частичная перепечатка текста с комментарием: [Артемьева 1995].


[Закрыть]
.

Салонной моде на «кладбищенскую» литературу в 1790-е гг. много способствует Н. К. Карамзин, неоднократно обращавшийся к теме смерти и умирания и введший, в частности, в употребление даже особые выражения для посюсторонней и потусторонней жизни: «предсмертие», обозначающее состояние перед смертью, и «засмертие» – состояние после смерти. «Естьли железные стены, отделяющие засмертие от предсмертия, хотя на минуту превратились для меня в прозрачный флер, и глаза мои могли бы увидеть, что с нами делается там, там…»[170]170
   Карамзин Н. М. «Разные отрывки» (цит. по: [Виноградов 1961: 316]). О словах «засмертие» и «предсмертие» см. в той же работе Виноградова: [Виноградов 1961: 300].


[Закрыть]
Выражение «там, там» стало для Карамзина формульным обозначением потусторонней жизни – топонимом блаженного существования, разрешающего посюсторонние сомнения: «Ударил час – друзья простите! / Иду – куда, вы знать хотите? / В страну покойников – зачем? / Спросить там, для чего мы здесь, друзья, живем? («Прощание», 1795), «И там, и там, в жилище новом, / Найдутся радости для нас» («На смерть князя Г. А. Хованского», 1796). Заметную роль в адаптации «кладбищенских тем» на русской почве сыграл и литературный оппонент Карамзина С. С. Бобров – автор натурфилософских од и эсхатологических видений, сопоставлявшийся уже при своей жизни с Юнгом [Альтшуллер 1964: 224–246].

О силе и инерции «кладбищенской» риторики можно судить также по поэтической продукции А. Ф. Мерзлякова – авторитетного университетского преподавателя и теоретика литературы, бывшего, как и многие его коллеги и слушатели, масоном. Кочующие из стихотворения в стихотворение упоминания смертей и болезней служат Мерзлякову поводом к нравоучениям, не лишенным в их выспренности даже некоторого гротеска. Таково, в частности, пространное поэтическое повествование о старце, застигнутом грозой «среди лесов» и укрывшемся от нее в гробнице («Старец во гробе», 1798). Пережидая непогоду «во гробе», старец предается сравнению природных бурь с человеческими страстями, а своего кладбищенского укрытия от грозы с укрытием от превратностей и искушений жизни. Найденная аналогия вдохновляет и дает спасительную надежду.

 
Теперь в чужой гробнице скрылся
От бурь, от грома, от дождей.
О если б так же свободился
В своем гробу от бурных дней.
 
[Мерзляков 1867: 528][171]171
   Впервые напечатано в журнале «Приятное и полезное препровождение времени» (1798. Ч. 17. С. 150).


[Закрыть]

«Надежда» – ключевое слово кладбищенских рассуждений («Два голоса», 1808; «К друзьям», 1808; в переводах из Дезульер – стихотворение «Гробница», 1808). Скорбь по поводу болезней и смертей гарантированно лечится надеждой на потустороннее «выздоровление». Могильный антураж (появляющийся у Мерзлякова и в тех стихотворениях, которые, казалось бы, не имеют тематического отношения к «кладбищенскому» жанру, – например, в обращении «К неизвестной певице» (1808), чье пение для поэта «есть чувств безвестных излиянье» в местах, где «все мертво – все молчит, как ночь в могиле хладной») оказывается с этой точки зрения не столько «жанровым» атрибутом, сколько условием некоей вербальной (само)терапии – терапии, пользовавшейся, судя по всему, определенным читательским спросом. Поэт сочувственно обнадеживает больных друзей и подруг («Больному другу», 1798; «К Элизе, которая страждет продолжительною болезнию») и произносит погребальные стихи («Надгробная песнь», 1808), исключающие сомнения в потустороннем благоденствии.

 
Ты прозрел – для тайной истины,
Непостижной для друзей твоих!
Ты внимаешь лиры ангелов,
Ты пьешь воздух жизни вечныя,
Ты свободен <…>
 
 
Ты бессмертьем с нами делишься,
Чувством сладостным, достойным нас,
Сим сокровищем наследственным!
Ты вещаешь нам: увидимся!
 
[Мерзляков 1867: 577, 578]

Одновременно с Мерзляковым загробные видения посещают поэта (и тоже масона) Г. П. Каменева («Кладбище», 1796; «К. П. С. Л. Р», 1796; «О Эдальвина!.. в тихом ты гробе» (1799), «Громвал», 1802). Пиетистское умонастроение дается поэту недаром – в стихотворении «Сон» (1803) засыпающему на кладбище герою снится некий «человек в черной одежде», который подводит автора к могиле, приподнимает гробовую плиту и показывает ему мертвеца. В мертвеце автор опознает символ, «тень» – предвестие собственной смерти:

 
Камни надгробны вдруг потряслися,
Скорбный услышал я вздох;
Глухо и томно он отозвался
В сердце моем.
 
 
В робости, в страхе, мог ли приметить,
Вздох сей отколь происшел?
Вижу: открылась хладна могила
Близко меня.
 
 
Вижу: выходит медленным шагом
Страшный мертвец из нее;
В гробной одежде, в саване белом
Мне предстает.
 
 
Я ужаснулся, волосы дыбом
Встали над бледным челом.
Тень, подождавши, гласом могильным
Мне прорекла <…>
 
 
«Скоро и ты здесь в недрах безмолвных
Матери нашей земли,
Скоро здесь будешь в тесной могиле
С нами лежать».
 
[Поэты-радищевцы 1979: 489][172]172
   В близком к этому стихотворению прозаическом этюде автор узнает в мертвеце сам себя и в ужасе просыпается (см.: [Вчера и сегодня 1845: 35]).


[Закрыть]

В ряду множащихся в начале века «кладбищенских» опусов в стихах и прозе наиболее шумный успех у современников снискал перевод-переложение элегии Грея, выполненный В. А. Жуковским («Сельское кладбище», 1802), – произведение, которое В. С. Соловьев позже назовет «началом истинно человеческой поэзии в России» [Соловьев б. г.: 144][173]173
   Мысль Соловьева была недавно «социологизирована» в статье Катерины Чипьелы, увидевшей в переводе Жуковского воспроизведение пасторального равенства сословий перед лицом смерти [Ciepiela 1999: 31–46].


[Закрыть]
. В первые десятилетия XIX в. в печати появляются многочисленные стихотворения, воспроизводящие тематику Грея, но фактически зависящие от «Сельского кладбища» Жуковского[174]174
   См.: [Фризман 1991: 16–18].


[Закрыть]
. Таков, в частности, анонимный «Плач над гробом друга моего сердца», опубликованный в № 12 «Журнала для пользы и удовольствия» за 1805 г., начинающийся характерным для стихотворений этого типа изображением кладбища – экспозиции, предрасполагающей к меланхолическим раздумьям и ламентациям о человеческой участи:

 
Унылая кругом простерлась тишина,
Восходит медленно на небеса луна,
Трепещещущий свой свет на рощи изливает
И с горестным лицом несчастных призывает
К местам, где мертвым сном природа вечно спит,
Где плакать и вздыхать ничто не воспретит. <…>
Зрю царство смерти я и зрю ее предел,
Зрю кости, черепы, поля покрыты тел,
И как над трупами смеется червь презренный, —
Вот нашей гордости конец определенный[175]175
   Современные комментаторы приписывают это стихотворение И. П. Пнину: [Поэты-радищевцы 1979: 175].


[Закрыть]
.
 

В том же году в схожем антураже оплакивает друга А. П. Бенитцкий (в третьем номере «Журнала российской словесности» за 1805 г.):

 
Из облак чуть выходит
Луны померклый зрак;
Угрюмый страх наводит
Безмолвный нощи мрак <…>
Ничтожества картину
Я зрю в моих глазах,
Всё приймет здесь кончину
И скроется в гробах и т. д.
 
[Поэты-радищевцы 1979: 399]

Схожими кладбищенскими раздумьями полнятся поэтические монологи А. А. Турчаниновой («Достоинство смерти», «Глас смертного к Богу», «К суете»), Ф. Кокошкина (ода «Человек», 1812), С. Висковатого («Кладбище», 1813), Н. С. Арцыбашева («Бессмертие», 1815), П. Новикова («Весна, сетование над гробом друга», 1819) и особенно учившегося у Мерзлякова и рано умершего С. Г. Саларева (1798–1820), напечатавшего в «Трудах общества любителей российской словесности» сразу несколько поэтических опусов на уже привычную для читателей тему («Гробница», «Скоротечность», 1818; «Ночь», 1820). Для читателей начала XIX в. размышления о смерти звучат, однако, уже не только на сентиментальном, но и на предромантическом фоне средневековых декораций – «готических» романов Горация Уолпола, Уильяма Бекфорда, Мэтью Грегори Льюиса, Анны Радклиф, Чарльза Метьюрина, Жака Казотта, Франсуа Дюкре-Дюмениля с характерной для них «брутализацией» смерти, свирепыми сценами убийств и пыток [Lе́vy 1995][176]176
   Среди произведений «готического жанра», появившихся на русской почве в начале столетия, характерно сочинение «Гробница, сочинение г-жи Радклиф, изданное после ее смерти» (Пер. с фр. А. С. М.: В тип. Селивановского, 1802. Кн. 1–3) – одно из ранних подражаний Радклиф, сочиненное, как предполагает В. Э. Вацуро, французскими «переводчиками» мнимого английского подлинника [Вацуро 2000: 125]. Подробно о популяризации «готических» романов на русской почве, и в частности традиции «псевдорадклифианы» начала века: [Вацуро 2002].


[Закрыть]
. Размышления о смерти подразумевают при этом уже не только факт смерти, но и то, что он собою подытоживает, – процесс умирания.

Сцены умирания в литературе конца XVIII – начала XIX в. зачастую окрашены назидательно. Таковы, в частности, рассказы и стихи, составившие книгу популярного в эти годы немецкого педагога Иоахима Генриха Кампе «Маленькая детская библиотека» (1779–1784). В представленных у Кампе сюжетах непослушные дети встречают свою смерть и мучительно умирают, став жертвами своего неповиновения и рассеянности. Переводы из Кампе и других нравоучительных повестей рассказывали русскому читателю о маленьких озорниках, озорство которых не прошло для них даром: шаловливый Фердинанд залезает без спросу на лошадь отца, падает с нее и через несколько дней умирает, заболевшая девочка отказывается принимать лекарства и также умирает. Дети падают в колодцы, проваливаются под лед, случайно стреляются из отцовских пистолетов, глотают иголки для шитья (все примеры из журналов «Золотое зеркало» и «Детский магнит», 1783–1800). Смерть грозит отовсюду. Включенное в «Собрание лучших сочинений» А. С. Шишкова (1810) переложение стихотворения того же Кампе – ранний отечественный опыт в разработке мотива, становящегося в эти же годы одним из характерных патографических мотивов европейской литературы:

 
Малютка Лиза на постеле
Лежит отчаянно больна;
Душа не держится уж в теле,
Страдает и как тень бледна.
Прегорькими над ней слезами
Несчастная рыдает мать
И уст касается устами,
Ей хочет жизнь свою отдать.
Но тщетно бедная стенает
И громко к небу вопиет:
Смерть сожаления не знает,
Кто должен умереть – умрет…
…Она вздохнула,
Рукою сотворила крест,
На мать впоследние взглянула
И отошла от здешних мест.
 
[Шишков 1810: 218–219][177]177
   Заметим попутно, что, несмотря на свою ненависть к Карамзину, горестная история умирающего дитяти заставляет Шишкова назвать ребенка именем, невольно напоминающим о «Бедной Лизе» и ее злополучных тезках [Топоров 1995: 133–136, 395–478]. О традиции изображения детских смертей в европейской литературе см.: [Lerner 1997].


[Закрыть]

Ту же тему подхватывает Кокошкин, живописуя сцену, сентиментальность которой также не лишена зловеще утрированного «реализма».

 
Прелестна, милая супруга,
В тоске, став жертвою недуга,
Скончала горестные дни,
А с ней… страдалец, отдохни!
Сбери души последни силы:
Твой первенец, младенец милый,
Прелестный ангел в пеленах,
Твоя надежда и отрада,
Погиб в страданиях лютых глада
На хладных матери грудях!
 
[Кокошкин 1812: 36]

В напоминание о неисповедимости Божественного промысла смерть безгрешного младенца прочитывается в этих стихах как развитие давней мифопоэтической аналогии «гроб – колыбель», приобретающей в те же годы узнаваемую литературную окраску и поэтологическую дидактику (в 1830-е гг. к ней запоздало обратится В. Г. Бенедиктов в переводном стихотворении «Колыбель и могила»):

 
Могила! Колыбель! Вы обе в высь мечтанья
Возносите наш дух от праха дольних мест <…>
Вы обе блещете зарей и обновленьем;
В обеих скрыт залог неведомых чудес[178]178
   Цит. по: [Царькова 1999: 166]. См. здесь же (с. 167–173) о традиции детских эпитафий.


[Закрыть]
.
 

Детские эпитафии – эпитафии реальные и мнимые – разнообразят жанр, демонстрирующий в конце XVIII – начале XIX в. небывалую со времен Античности читательскую востребованность. Замечательно, что авторы не только литературных, но и вполне реальных надгробных стихотворений нередко обращаются именно к «читателю», приходящему на смену привычному кладбищенскому «прохожему».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации