Текст книги "Полубрат"
Автор книги: Ларс Кристенсен
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Каждый божий день до похорон Пра от полудня до часу звонили колокола всех церквей, по радио передавали лишь серьезную музыку, флаги висели приспущенные, и даже наша сборная играла с траурными повязками на руках и сумела, получив благословение епископа, устоять против Швеции 2:2. На слезы у мамы с Болеттой времени сейчас не хватало. Столько свалилось забот с венками, объявлениями, псалмами, бутербродами, пирожными и бумагами. Оказалось, смерть чрезвычайно утомительна, во всяком случае, для оставшихся в живых. Да плюс они пытались разыскать отца, уехавшего по делам, но его нигде не было, и знать о себе он не давал. Они не успели даже заметить, что Фред ничего не говорит. Но я обратил на это внимание. Обратил потому, что каждый вечер, когда мы отправлялись в постель, он лежал молча и всю ночь не смыкал своих замороженных глаз.
Отец появился посреди похорон. Пастор с Майорстюен уже отвитийствовал, мы, горстка все тех же лиц, спели, стараясь изо всех сил, и тут дверь позади нас хлопнула с грохотом, все обернулись и увидели его, со шляпой в одной руке и белыми цветами в другой. – Королева умерла! – крикнул отец. – Да здравствует королева! – Потом он прошел по проходу, положил цветы на гроб, поклонился в пояс, сел рядом с мамой, которая залилась краской до самого выреза платья, поцеловал ее и ткнул в сторону пастора. – Можете продолжать! – распорядился он. Я обернулся к Фреду. Он изучал свои ботинки. Болетта спрятала лицо за носовым платком. Пастор сошел вниз, подошел к отцу и взял его за перчатку. – Нильсен, вы вечно приходите к шапочному разбору, – прошипел он. Отец смотрел на него с ненавистью и улыбался. – Последние будут первыми. – Пастор отпустил отцову руку, засеменил к гробу и бросил на него горсть земли. Меня это рассердило. Пусть хоть Фред его остановит, думал я. Но Фред ничего не предпринимал. Он не шевелился. Руки узлом белели на Библии, лежавшей у него на коленях. Я рванулся вскочить, я собирался лягнуть пастора по ноге и выхватить у него лопату, но отец взял меня за плечи, а потом мы на «бьюике» поехали вниз, на Майорстюен. Мать была в ярости. – Где ты пропадал? – кричала она. Отец поправил подушку, всегда лежавшую на его сиденье, посмотрел поверх руля, и его ослепило низкое солнце. – Что значит «пропадал»? Я работал. – Две недели?! – Я разглядел серый столб дыма, поднимавшийся из высокой трубы крематория, и подумал, что вот каким путем Пра перебирается на небо. Отец усмехнулся: – Вышло чуть дольше, чем я рассчитывал. Когда траур по королевской семье, быстро не поездишь. – Ты мог позвонить – по крайней мере! – Я вернулся так быстро, как сумел, – прошептал отец. – Едва я прочел сообщение, сразу помчался сюда. – Теперь рассмеялась мама, но нехорошим смехом. – И пожалте: явился не запылился, посреди похорон, записным клоуном! – Отец тяжело вздохнул, и руки в туго натянутых перчатках перехватили руль. – Мне казалось, Пра умеет ждать. А ты сегодня на подпевках у пастора? – Замолчите! – крикнула Болетта и зажала уши. – У меня голова раскалывается. – Мама повернулась к нам, потому что Болетта сидела сзади между мной и Фредом. – Голова заболела! Скажите! Неужто от работы в буфете? – Болетта заплакала, у матери кончился запал, и она зарыдала тоже, а отец прижал машину к тротуару и остановился. – Ну, ну, – сказал он. – Сегодня все должны выплакаться, чтобы освободить место смеху. Но, может, кто-нибудь скажет мне, куда мы направляемся? – Мы направлялись на второй этаж, к Ларсену. Я запомнил, как мы с Фредом сидим на стульях у стены в коричневой комнате, внизу в углу стоит черное пианино, на нем горят стеариновые свечи, взрослые пьют из крохотных стаканчиков и закусывают такими же махонькими бутербродами. Присутствуют Арнесен с женой, не упускающий таких случаев домоуправ Банг и киоскерша Эстер с конфетами для всех. Больше никого, так что пустуют многие стулья. Это были первые мои похороны, и я впервые задумался о том, чувствовала ли Пра себя одиноко при жизни. – Почему все говорят так тихо? – шепотом спросил я у Фреда. Он не ответил. Но поднялся отец, и говорок смолк. – Я счастлив, что успел на похороны нашей Пра. Она сумела-таки выбрать, когда умереть. В день ее ухода вся страна оделась в траур, скорбят королевские дома Европы, палят пушки на Акерсхюс. Она заслужила это. Пра любили. И, не побоюсь сказать это, иногда побаивались. Но любовь, конечно, побеждала. И нам уже не хватает нашей Пра! – Отец отпил из стаканчика и остался стоять. Фред возил ботинками по полу. Отец улыбнулся, налил себе еще и снова не сел, он держал паузу, тянул и тянул ее, пока тишина не сделалась невыносимой, а Болетта готова была сдернуть скатерть со стола. Тут отец заговорил снова: – Но я должен сказать… По-моему, это позор, что Пра позволила задавить себя какому-то грузовику! Ей бы пристало кинуться под «шевроле» или уж «мерседес»! Помянем ее! – Молчание продлилось еще секунду, а потом мы все, кроме Фреда, грохнули – этого у отца было не отнять, смешить он умел, горе не впитывалось в него, а стекало, как вода с зеркала, потому-то, наверно, никто и не мог совсем не любить этого Арнольда Нильсена в перчатке с деревянными пальцами. Мать заключила его в объятия и расхохоталась, они расцеловались, и на сердце у меня стало ужасно хорошо и спокойно, и шепот в комнате отменился. – Отец всегда все может разрулить, – громко заявил я Фреду. Но он по-прежнему не поднимал глаз от ботинок и долго-предолго возился со шнурками. Мать отпустила отца, и он подошел к нам с двумя располовиненными бутербродами с яйцом. Я проголодался. Фред есть не стал. Отец смотрел на него сверху вниз. – Как это случилось? – спросил он. Фред молчал, вздрагивал и не включался. – Фто слуфилось? – переспросил я с полным ртом. Отец вздохнул. – Что бабушку задавило, Барнум, – ответил он и откусил от второго бутерброда. – Ты не уследил за ней, да, Фред? – Фред поднял глаза, рывком, и мне показалось, собрался ответить, потому что он открыл рот и струйка слюны вытекла сквозь зубы, но тут в другом конце комнаты фру Арнесен заиграла ту единственную пьесу, которую знала и неутомимо исполняла все годы, прошедшие со дня, когда вследствие путаницы и причудливого стечения обстоятельств она два часа и пятнадцать минут пробыла вдовой. Страховой агент Готфред Арнесен, в тот злополучный день нашедший по возвращении домой жену в трауре по себе, опускает голову от стыда и смущения и порывается немедленно прервать музицирование, но отец удерживает его. – Ну вот, пришел час расплаты, – говорит отец. Арнесен озабочен: – Что ты имеешь в виду? – Отец улыбается: – Деньги, которые мы складывали под часы. Страховка жизни. – Страховщик стряхивает с себя отцову руку. – Сейчас неподходящий момент для этих разбирательств, – шепчет он. Отец улыбается шире прежнего. – Неподходящий? Лады. Дождемся, пока она отыграет свое. – На это уходит время, а пианино на втором этаже заведения Ларсена не отличалось красотой звучания. Мы сидели потупив глаза. Но на долгожданном последнем аккорде она с такой силой ударила по клавишам, что обе свечи по бокам над ними потухли, и стало тихо, поскольку никто не знал, что тут сказать или сделать, а сама фру Арнесен так и сидела перед инструментом как приклеенная, в обрамлении двух сизых столбиков дыма, пока отец не поднял руки и не гаркнул: – Браво! Браво! Мне бы десять таких пальчиков! – Теперь мы все могли похлопать, все, кроме Фреда, и Арнесен откланялся и увел жену. Вскоре меня сморило, и домой отец меня нес. Мне снилось, как я думаю, что Пра стоит на балконе Королевского дворца и машет рукой, на ней почти нет одежды, и все цвета с нее словно слиняли. Когда я проснулся, колокола больше не звонили, отец пошел забрать «бьюик», оставленный напротив Ларсена, а Фред спал с открытыми глазами. Я шмыгнул, переступив белую черту, к его кровати и растолкал его. – Что тебе снится? – шепнул я. Но Фред не ответил, тогда нет, а когда он сделал это много позже, я успел забыть, о чем спрашивал. Пришлось идти к маме и Болетте. Я хотел выяснить, изменился ли мир со смертью Пра, и очень на это надеялся, потому что нелегко вынести, если человек умер, а все продолжается своим чередом, будто и не было его. Я остановился у спальни. Мама с Болеттой наводили порядок в вещах Пра. Мне полегчало. Жизнь явно изменилась и прежней уже не станет, во всяком случае, тут, у нас, в квартире на Киркевейен. – Теперь станет больше места, – заявил я, и мама порывисто обернулась ко мне, строго сжав губы, зато Болетта бросила длинное платье с цветком на животе, которое держала в руках, обняла меня и улыбнулась, обостряя морщинки. – Верно, Барнум. Для того мы, люди, и умираем. Чтобы освободить место. – Разве? – Болетта опустилась на кровать. – Честное слово, – сказала она. – Иначе людей развелось бы слишком много, и как бы мы все тут поместились? – Болетта помрачнела и замолчала. А я был разочарован. Что это за смерть, которая всего лишь чистка и прореживание людей, если их стало многовато? Получается, смерть гоняет нас, точь-в-точь как злющий сторож шугает ребятню со школьного двора? Болетта встала. – Теперь я следующая в очереди, – сказала она. Мама топнула ногой. – Я запрещаю тебе такое говорить! – прошипела она. А Болетта рассмеялась: – Я говорю, что думаю. Мое право! – Она подобрала с полу платье, узкое длинное платье с цветком на животе и, держа его перед собой, протанцевала несколько па, напевая незнакомую мне медленную мелодию, и тут мама обернулась и стала подтягивать этот мотив, который казался таким печальным и не норвежским, и вот уже я сам готов подсвистеть им, а все вокруг источает сладкий запах «Малаги», и я неожиданно набираю побольше воздуха и давай свистеть, шальной, сбитый с толку и веселый, на другой день после похорон Пра. Вдруг мама оборвала песню. Болетта умолкла. Только я продолжал свистеть. – Фред? – прошептала мама. Я обернулся. У меня в прямом смысле слова отвалилась челюсть. На пороге стоял Фред. Во вчерашнем наряде: черном костюме на вырост и белой рубашке. Я подумал, что теперь он заговорит. Но он повернулся и пошел. Мама кинулась за ним. А меня Болетта удержала. Потом хлопнула дверь. Вернулась мама и стала дрожащими руками дальше рыться в ящиках, коробках, шкатулках, во всех заветных местечках Пра. – Он говорил? – спросила Болетта. Не встречаясь с ней глазами, мама покачала головой. Болетта вздохнула и открыла следующий шкаф. Стук плечиков друг о друга – этого звука я не смог вынести и заткнул уши, а почему выше моих сил оказался как раз стук вешалок под пальцами перебиравшей тонкие платья Болетты, я не знаю, но с тех и до сих пор я никогда уже не мог его слышать, и в гостиницах мне приходится вешать одежду на стул, кидать на пол или раскладывать на кровати, потому что стоит вешалке звякнуть в тесном шкафу, как я физически чувствую прикосновение холодных пластилиновых губ Пра к моим пальцам и точно касаюсь великого безмолвия. Я бросился к окну. Фред скрылся за домами на той стороне, ни разу не обернувшись. Ночью прошел дождь. Тротуар блестел. Водостоки забились листвой. Несмелый свет висел в воздухе, как флер, и подрагивал. Какой в очереди я? Наверно, мое место в этом длинном ряду за Фредом, впереди которого мама, отец и Болетта, и все мы не стоим на месте, а движемся к обрыву, да кого-то выдернут еще раньше, чем подойдет его очередь, а сзади суетятся и напирают глупцы, которым надо поскорее прорваться вперед. Я устал от этих мыслей и спросил маму, не надо ли ей помочь. Она прислонилась к спинке кровати и ответила кивком. Мне достался ночной столик. Меня смутил протез, плававший в стакане с водой: вот и все, что осталось от Пра, ее зубы, изнанка рта, улыбка. Горшок под кроватью, к счастью, был пуст. Но когда я, на всякий случай, взял в руки Библию, которую она тоже держала на столике, из нее что-то выпало – снимок, вырезанный наверняка из газеты или журнала, поскольку бумага была тонкая и мятая. Я медленно прочитал подпись: Страшный лагерь Равенсбрюк переполнен настолько, что узникам не хватает роб. Девочка, худая до прозрачности, одна тень, сидит рядом с, видимо, мертвой женщиной. – Что там у тебя, Барнум? – Мама подошла ко мне. Я протянул ей фото, а она вдруг осела на кровать, у нее затряслись руки. Болетта тоже взглянула на фото и закрыла лицо ладонями. – Почему она не показала мне этого? – прошептала мама. Болетта подсела к ней. – Есть много способов заботиться о человеке, – сказала она так же тихо. Мама уронила голову и заплакала. – Я понимала, понимала все время. Но узнала только сейчас. – Болетта обняла ее. Фотография выскользнула из маминых рук, и я подобрал ее. Я смотрел на мертвую в объятиях умирающей, на изможденные, замученные лица и непомерно большие глаза, глядевшие прямо на меня, темноволосая девочка не отвела их, может, не отвела за секунду до смерти, возможно, фотографировал сам палач, он держал в одной руке фотоаппарат, а в другой – меч или пистолет. Я знал, что не смогу спать еще много ночей после. У меня даже мелькнула страшная мысль, что я вообще никогда больше не засну, потому что эти лица будут смотреть на меня отовсюду из темноты, а даже если я закрою глаза, они никуда не денутся, раз я видел их. – Кто это? – спросил я и едва расслышал собственный голос. Болетта взяла мою руку. – Это лучшая мамина подружка, – сказала она тихо. Очень странно. – А у мамы была подружка? – Конечно же, Барнум. Ее звали Рахиль. Она была красавица и жила в соседнем подъезде. – Я еще раз посмотрел на фото. Я не хотел смотреть, но не мог устоять. Меня как будто притягивала эта фотография мертвой на руках умирающей, простой девчонки из соседнего подъезда, закадычной маминой подружки, впившейся глазами в палача. – За что с ней так? – прошептал я. Болетта задумалась надолго. Мама снова занялась бабушкиными вещами, она перебирала тапки, флаконы, украшения, очки и копошилась с такой медлительностью, точно лунатик, пытающийся навести порядок во сне, разобраться в котором ему не суждено никогда. – Люди и злы тоже, – сказала Болетта. Я не понял, но не переспросил. Я слышу, как эти шаги уходят из моей жизни. Мамин припев. Но сейчас она вдруг повернулась к нам, игриво, на грани улыбки, показать, что Пра хранила в шкатулке с драгоценностями. Привычный ритм маминых раздумий – шараханье туда-сюда. Это была пуговица, блестящая пуговица на ножке из черной нитки. – А это откуда? – прошептала мама, отдавая находку Болетте. Та тоже не знала, и они обе сели и молча уставились на пуговицу размером больше крышки от лимонада. – Можно мне ее взять? – спросил я. Мама подняла голову. Щеки ввалились, она побледнела и стала, на миг показалось мне, похожа на свою подружку, на Рахиль. Я отвернулся. – Возьми, конечно, малыш. Тем более ты так замечательно помогал, – позволила Болетта. И она отдала мне пуговицу. Та оказалась тяжелой и холодной на ощупь. – Спасибо, – шепнул я. Пошел в нашу комнату. Убрал пуговицу в пенал. Попробовал заняться уроками. Надо бы закончить рисунок короля. Но нет сил собраться с мыслями. Все, что мне удалось: стереть подпись Король Барнум под худой скособоченной фигурой. Вот оно, наше наследство, ну, вещи, которые Пра оставила нам: фотография мертвой маминой подруги и блестящая пуговица с черной ниткой в ушке. Я заплакал. Не смог сдержаться. И плакал, пока не пришел отец и нас не позвали обедать. Место Фреда пустовало. Мама была молчалива и едва ковыряла еду. Рыбные фрикадельки в белом соусе. Отец мял картошку вилкой и был не разговорчивее матери. Болетта пила пиво, и обед тянулся невесело. Под конец отец сообщил: – Я поговорил с Арнесеном. – Все молчали. Отец завелся и капнул на скатерть. – Вам что, неинтересно, о чем я с ним говорил? – Болетта перегнулась через стол. – Арнольд, о чем ты говорил с Арнесеном? – спросила она. Отец вытер губы салфеткой. – О страховке, – ответил он. – Нам причитается всего две тысячи, и привет. – Болетта отпихнула фрикадельки. – Не рановато ли ты взялся подсчитывать, на что потянула Пра, а, Арнольд Нильсен? – Отец вскочил, едва не опрокинув стул. – И ты туда же, Болетта? Просто, на мой взгляд, Пра стоила больше, чем пара тыщ. – Сядь, – внезапно сказала мама. Отец сел. Стало тихо. И было слышно, как чмокают фрикадельки, скользя по гладким тарелкам. – Мы делали недостаточные взносы, – прошептал отец. – Мы всегда платили столько, сколько от нас требовали, – заметила мама. Отец покачал головой и повернулся ко мне. – Кто-то мог поживиться денежками из ящика под часами, – сказал он. Я потупил голову. И тоже капнул на скатерть. – Я – нет, – шепнул я. – Ты-то нет, но вдруг ты видел Фреда за этим? – Болетта стукнула кулаком по столу. С такой силой, что опрокинула стаканы. Мама вскрикнула, отец сделался белее салфетки. А я с облегчением подумал, что, может, не придется отвечать. – Не смей вечно обвинять Фреда во всех грехах, – отчеканила Болетта. Отец заерзал на стуле. – Я никого не обвиняю. Просто пытаюсь разобраться, что случилось. – Болетта улыбнулась: – А если Арнесен нас надувает? – Отец обдумывал это несколько минут. Потом накрыл своей рукой изящные пальчики Болетты. – Эти деньги не были бы лишними, – сказал он. – Теперь, когда ты ушла с Телеграфа. – Я получаю пенсию, – ответила Болетта. – Могу и тебе ссудить, если нуждаешься. – Отец медленно встал и вышел из-за стола, ни слова не сказав. Мама застонала. – Последнюю фразу ты могла и не говорить, – прошептала она. Болетта подперла голову руками. – Арнольд Нильсен – торгаш до мозга костей. Я ненавижу всю эту суету вокруг денег. – В ответ мама тоже ушла из-за стола. А я остался. Рыбные фрикадельки остыли. Белый соус облепил вилку. – Не слушай нас, взрослых, – обратилась Болетта ко мне. – Не буду. – Она тоненько засмеялась: – Но ты слушай меня, когда я говорю, чтоб ты не слушал все, что мы, взрослые, несем. – Болетта выпила уже два стакана пива. Из-за него она так и выражалась, наверно. – Ладно. – Болетта придвинула свой стул поближе к моему. – А тебе Фред что-нибудь говорил? – Нет. А о чем? – Мне так хочется узнать, о чем они разговаривали с Пра перед ее смертью, понимаешь, Барнум? – Мне он ничего не рассказывал, – прошептал я. Потом я помогал убирать со стола. Затем Болетта взялась мыть посуду, а я вытирал, а еще потом я ждал Фреда. Он явился, когда я задремал. Вдруг присел на край моей кровати. В темноте я едва видел его. Отчетливее всего блестели глаза. Зажечь свет я побоялся. – О чем вы с Пра говорили? – спросил я. Глаза исчезли. Он не ответил. Я нащупал в ранце пенал и вложил Фреду в руку тяжелую пуговицу. Глаза блеснули снова. – Это пуговица от Пра, – шепнул я. Фред включил свет. Он рассмотрел пуговицу и сжал кулак. – Бери, пожалуйста, – предложил я. Но он не ответил, как я надеялся, а просто уронил пуговицу на пол. Пришлось мне лезть под кровать ее искать, а свет Фред выключил. Его долгое молчание уже началось. Поначалу-то оно никому, кроме меня, глаз не мозолило, потому что говоруном Фред не числился никогда, скорее наоборот, молчуном, из которого слова не вытянешь. Слова вообще ему не давались. Топорщились в нем сикось-накось, а буквы часто путались местами. Его школьные сочинения были самыми короткими в мире, но писал он их через два раза на третий, все равно по норвежскому у него была твердая двойка, а однажды ему вообще поставили прочерк. На переменах он подпирал стену. К нему никто не подходил, но даже я замечал, как исподтишка поглядывают на него девчонки или ходят взад-вперед мимо него парочками с игривыми улыбочками. Я мечтал гордиться Фредом. Однажды кто-то написал «выблядок» на стене под навесом. Сторож убил два часа на то, чтобы смыть надпись, поднялся шум, но никого не нашли. В понедельник Аслак явился в школу в темных очках, хотя лил дождь. Один глаз у него был иссиня-черным и расплывался из-подо лба набрякшим мешком. Аслак объяснил, что он налетел на дверь и ударился о ручку. Кроме учителей, поверили ему немногие. Фред все так же молча стоял у стены. Я подошел к нему. Он не обернулся. Аслак, Хомяк и Пребен следили за нами, сидя на поручнях на трамвайной остановке. – Давай пойдем домой вместе? – предложил я. Мы пошли вместе. Фред шел по одной стороне улицы, а я по другой. Эстер высунулась из киоска и запихнула мне в карман тугой, шуршащий бумажный кулек с ирисками. – Поделись с братцем, – сказала она и запустила руку мне в кудри. Тем временем Фред, он сроду не ждал, исчез, скрылся за углом или свернул за церковь, поди угадай, он часто растворялся вот так, и я охнуть не успевал, как оказывался один. Всего вроде бы и оставалась от Фреда жидкая тень на тротуаре, которую домоуправ Банг должен был сковырнуть своей могучей метлой да и вышвырнуть в помойку. Домой Фред возвращался не раньше, чем я засыпал. Но несколько раз Болетта заявлялась еще позже его. Она долго топала, отыскивая ванну и постель, а на другой день маялась головой и лежала с тряпкой на лбу, а мама злилась и пилила ее. – Опять ходила на свой Северный полюс? – шипела она и стискивала губы в линеечку. Она говорила именно так, «ходила на свой Северный полюс», и я каждый раз пугался, представляя себе, как Болетта пробивается сквозь лед, холод и пургу, рискуя навечно остаться там, куда ее понесло незнамо зачем, если только не на поиски. – Зачем Болетта ходит на Северный полюс? – тем же вечером спросил я у Фреда. Но он не ответил. Снег выпал в середине ноября, в пятницу. Я лежал и вслушивался в тишину, она нарастала. И вдруг резко оборвалась: фру Арнесен заиграла на пианино, заиграла новую пьесу, мало того, несколько разных, получился настоящий концерт, по завершении которого в доме распахнулись все окна и фру Арнесен устроили овацию, даже сам домоуправ Банг разогнул спину, облокотился о скребок и хлопнул пару раз, а она стояла у окна третьего этажа и кланялась. А в воскресенье мы увидели, что Готфред Арнесен шествует вниз по Киркевейен в церковь под ручку с женой в такой богатой и шикарной шубе, что все провожали ее восхищенными, недоуменными и завистливыми взглядами, особенно дамы с Фагерборга, они качали головами, и долго еще потом все только и шушукались, что об этой шубе, а мужья чуть не поголовно вынуждены были заняться расчетами, сколько будет стоить такая шуба в рассрочку на два года. – Что тебе подарить на Рождество? – спросил отец. – Шубу, – ответила мама. Отец вскочил и пошел к дверям, при этом стараясь сжать в кулак покалеченную руку. – Видно, нашему дражайшему Арнесену грехи совсем покоя не дают, что он поперся в церковь в такую холодрыгу, в минус восемь! – Мать и слушать не желала: – Вот поэтому фру Арнесен и надела шубу. Чтоб не мерзнуть! – Но в церкви тепло! – крикнул отец. Мама вздохнула: – Ты завидуешь, вот и все. – Отец засмеялся, слишком громко. – Увольте, я б не стал рядиться в шкуру с пуговицами. – Теперь смехом ответила мама: – Ты завидуешь тому, что Арнесен может делать своей жене такие подарки! – Отец стукнул по двери увечной рукой: – Я боюсь, что с нашими страховками дела обстоят не так блестяще, как с шубой! – И пропал на два дня. Мама повернулась к Фреду. Он сидел перед камином, положив руки на колени. – А ты чего хочешь? – спросила она. Фред не ответил. Мама повторила вопрос. Фред повторил молчание. – Раз ты ничего не хочешь, ничего и не получишь, – сказала мама. – Оставь ребенка в покое, – прошептала Болетта и отправилась на Северный полюс. Мама зарылась лицом в ладони и расплакалась. У меня свело живот. И перехватило горло. Я положил руку ей на спину. Она была горячая, как камин. – Может, почитаем письмо? – спросил я робко. Мама кивнула: – Да, Барнум, давай. – Я достал из шкатулки письмо, сел на диван под лампу и стал читать, медленно и старательно одолевая трудные слова, хоть я знал их почти наизусть. Фред не отрывал от меня глаз, что-то творилось в них, что-то темное росло и ширилось, и то, как он на меня смотрел, и улыбка – он точно менялся от предложения к предложению, и я едва не утратил нить прадедушкиного письма.
…Решено было, что мы заберем с собой овцебыка, и уже когда в первый день нашего нахождения в Анкере мы обнаружили стадо этих быков и они щипали полярные ивы, чуть не единственную здесь растительность, то капитан, я и еще пятеро сошли на берег словить одного бычка. Телок в стаде был, да к нему не подступишься, нас как быки заметили, а их там 15 или 16, так сбились в кучу, бычка в середку затолкали и ну фыркать да копытами скресть, как бешеные. Пришлось нам вертаться на борт, не выполнивши дела, к потехе всей команды, но потом заловили мы все ж двух овцебыков, так один уж помер, хоть заплачено за них жизнями двадцати двух быков оттого, что пришлось отстрелить два стада, пока тех бычков-то добывали…
Внезапно Фред хохотнул, и это был единственный звук, исторгнутый им со смерти Пра. Но только когда после каникул маме позвонил классный наставник, до нее дошло, что Фред не просто замкнулся и стал несносен, но и перестал разговаривать. – Я прошу вас прийти на собрание в следующую среду, – сказал классный. У мамы подкосились ноги. – Он что-то натворил? – прошептала она. На том конце помолчали. Потом классный спросил: – Так вы не заметили? – Не заметили чего? – Ваш сын за последние три месяца и шестнадцать дней не проронил ни слова! – Мама повесила трубку и метнулась к Фреду. – Что за фокусы! – закричала она. Фред валялся на кровати. Он не шелохнулся. Я делал уроки. Во всяком случае, пытался. На Рождество мне подарили линейку, которая с одной стороны была расчерчена на сантиметры, а с другой на дюймы. Когда я поворачивал ее, она оказывалась другой длины. И вот этой линейкой я наносил черточки, призванные изображать улицы и перекрестки, поскольку к нам в класс ожидался полицейский, чтобы научить нас правилам безопасного движения. – Фред, изволь со мной говорить! – Мама вопила. Орала. Но Фред не отвечал. Стало тихо. Мама присела на кровать. Фред изучал потолок. – Фред, ну ты же можешь поговорить со мной, – шептала она. Без всякой пользы. Мама разрыдалась, стала трясти его, впала в такую ярость, которая даже и Фреда подняла на ноги. Но повел он себя странно. Обнял маму и поцеловал в лоб. А потом ушел. Мама осталась сидеть в полном недоумении и только гладила пальцем то место на лбу, куда чмокнул ее Фред. Можно было подумать, она стирает со лба пятно. Потом она медленно повернулась ко мне: – А с тобой он говорит, Барнум? – Я покачал головой. – Ты не обманываешь меня, Барнум? – Нет, мам, правда. – Она тяжело положила руки мне на плечи. – Ты врать не умеешь, верно, Барнум, – шепнула она. – Ты трижды подряд сказала Барнум, – заметил я. Мама посмеялась, но очень коротко. Назавтра была папина очередь. Он сидел в гостиной и поджидал Фреда. – Иди сюда, – позвал отец. Фред прошел прямиком в нашу комнату. Я подумал, что он, наверно, не слышит и проблема в том, что у него уши отказали. Тут в дверях возник отец. – Говорят, ты потерял голос. – Фред не соизволил и головы повернуть. Он разглядывал потолок. Отец подошел ближе. – Лучше б тебе найти его, пока он не пропал бесповоротно. – И я живо увидел голос Фреда, завалившийся куда-то, упавший в водосток и взывающий оттуда к хозяину. Отец не отступался: – Если ты вздумал разыгрывать оцепенение, то роль тебе не удалась. – После этих слов тишина длилась самое малое три минуты. Пока отец не взорвался. – Отвечай мне! – завопил он и топнул ногой с такой силой, что все строчки у меня в тетрадке заплясали. – Оставьте ребенка, – вмешалась Болетта. Но не тут-то было. Все наперебой старались разговорить Фреда. Тщетно. Молчание Фреда делалось все весомее, значимее, оно вынимало из нас душу, как в свое время Болетту с Пра едва не свела с ума немота Веры, пока та ходила с Фредом. И теперь он унаследовал эту немотность. Превратил в свою. И в конце концов превзошел мать. Когда весна подошла к Пасхе, а с губ Фреда так и не сорвалось ни полслова, ни ползвука ни дома, ни в школе, ни во сне, его отправили в Национальный госпиталь к специалисту по немоте. Тот оплел всю его голову датчиками и померил давление внутри черепа. Специалист по немоте сделал заключение, что в дорожном происшествии, погубившем Пра, Фред тоже ударился головой, то ли о грузовик, то ли при падении, результатом чего стала гематома в мозгу, которая давит на центр речи, лишая Фреда возможности говорить. Но во всех показаниях единодушно утверждалось, что Фред был далеко от машины в момент наезда, и это выглядело странно, что Пра неожиданно выскочила на дорогу, а Фред остался кричать на тротуаре. Специалист второй раз исследовал череп, накрутив еще больше датчиков и проводов. Фред лежал на скамейке марсианин марсианином. Болетта лишь фыркала от этой науки. – Фред так напугался, когда Пра погибла, что потерял голос, – объясняла она. – Это же так просто. Придет время, он снова заговорит. – Но теперь, по крайней мере, Фредово молчание обрело название. Специалист окрестил его афазией. И в тот же самый день, когда Фреду в госпитале накачивают электричеством голову, к нам в класс приходит полицейский в форме, чтобы научить нас правилам движения. Безопасное движение – требование дня написали мы на доске цветными мелками, чтобы сделать гостю приятно. У полицейского с собой дорожные знаки, и он растолковывает, какой что обозначает, ибо кто этого не запомнит, тот пропал. Мы узнаем, как он регулирует потоки на перекрестке и что велосипед должен быть оснащен двумя тормозами, звонком и фонарем, а переключатель скоростей, набор инструментов и багажник правилами не требуются, хотя очень практичны. На следующем уроке мы все отправляемся на Мариенлюст, в лилипутский городок, где есть улицы, тротуары, мостовые и светофоры, как в настоящем городе, только много меньше, как будто все здесь долго мокло под дождем и от этого съежилось. Тут мы съедаем свои завтраки, а Эстер машет нам из киоска, на миг пробуждая в одноклассниках зависть ко мне как к знакомому продавщицы этого крохотного магазинчика, забитого ирисками, мороженым и журналами. Но делу время, и мы переходим к делам серьезным. Теперь мы должны продемонстрировать все, чему научились на предыдущем уроке. Класс вытягивается в длинную линейку, а полицейский ходит от одного к другому, пока не останавливается передо мной. Он улыбается и кладет руку мне на плечо: я должен выйти с ним на перекресток. Возможно, он слышал о гибели Пра и поэтому выбрал меня. Я знаю, что, переходя улицу, надо два раза посмотреть налево и направо. Это то, что забыла сделать Пра. Красный цвет – опасность, желтый предупреждает, что светофор меняется, а на зеленый можно идти. Как бы мы ни спешили, дождаться зеленого нужно непременно. Короче, я готов ответить на любой вопрос. Но вместо вопроса полицейский говорит, хлопая меня по спине и улыбаясь: – Ты мог бы здесь жить! – Становится тихо. Я таращусь на полицейского. Я не хочу здесь жить. – Почему это? – спрашиваю я. Полицейский наклоняется: – Почему? – Да, почему? – Он выпрямляется. Шкелета нетерпеливо топчется на тротуаре. Класс подступает на шаг ближе. – Потому что здесь все такое крохотное, как раз тебе по росту. – Полицейский говорит это так, будто мне и тут все не по росту, и гогочет. И все начинают смеяться. Я стою в круге смеха, а полицейский гладит меня по кудрям. – Ну, скажи-ка нам, что нужно помнить, когда собираешься перейти дорогу? – Я не отвечаю. Я вижу, как смотрят на меня одноклассники. И понимаю, что судьба моя изменилась полностью. Отныне и навек я коротышка. Единственный житель лилипутского городка. Мой рост, мой малый рост вдруг сделался зримым. Полицейский превратил его в общеизвестный факт. Я уже чувствую тяжесть неудобоносимого бремени моей недостаточности. – Барнум, отвечай! – кричит Шкелета. Вместо ответа я через газон ухожу от полицейского, от Шкелеты, от класса, прочь из лилипутского города, и никто не останавливает меня. Это хуже всего. Что меня не удерживают. Я не оглядываюсь. Прихожу домой, где никого в этот час нет. Замеряю свой рост на косяке двери и провожу черту там, где заканчиваюсь. Забираюсь на табуретку и рассматриваю себя в зеркале. Мне не требуется зеркала огромного размера. Карманное зеркальце вмещает меня почти целиком. Возможно, я впервые беспристрастно разглядел себя. Долго любоваться тут не на что. Я ухожу в нашу комнату, задергиваю занавески, тушу свет, забираюсь под одеяло и закрываю глаза. Воистину, одно тянет за собой другое, в этом вся жизнь: события, не имеющие друг к другу касательства, все же связаны вместе в причудливую последовательность, обусловленную случайностями, смертями и счастливыми встречами, сообразно чему задавивший Пра грузовик запустил цепную реакцию во времени, начавшуюся молчанием Фреда и обернувшуюся фотографией маминой подружки в концлагере, блестящей пуговицей, роковыми словами полицейского и породившую затем пропажу «бьюика», курс откормки на хуторе, граммофон и Клиффа Ричарда, о которых я пока не знаю, так что в силу своего неведения бессилен их предотвратить. Хотя на самом деле все началось с кончины короля Хокона VII. Это мой фильм. В нем нет сцен, взятых из жизни целиком. Лишь сшитые вместе моменты, как перекидной календарь, который можно быстро пролистнуть и увидеть, как дожди сменяются снегом. Но в этом месте я меняю бобину: итак, Фред возвращается из госпиталя с афазией, его молчание получило название и регистрацию, но не излечилось. Прямо в дверях он разворачивается и снова уходит, мы не знаем куда, но я думаю, что на кладбище Вестре Гравлюнд, где похоронена Пра. Вечером у моей кровати возникает мама. – Где пуговица? – спрашивает она. Я не отвечаю. Чем я хуже Фреда? Мне тоже положена своя афазия, думаю я. Мама наклоняется ко мне: – Барнум?! – Я сжимаю зубы. От этого больно во рту. – Ты спишь? – спрашивает она. Пусть думает так. Она выскальзывает из комнаты. Я молчу остаток ночи. И ничего не говорю утром. В школе я продолжаю хранить молчание. На первом уроке Шкелета велит мне пересесть. Она показывает на первую парту: – Те, у кого проблемы с ростом, должны сидеть впереди. Я хочу видеть тебя, Барнум. – Я собираю ранец и тащу его по бесконечному проходу. Быстро же меня утвердили в роли недомерка. Я слышу свои новые имена, их шепчут тишком, как раз чтоб мне разобрать, клоп, пигмей, гном, их мне теперь слушать не переслушать и обрастать новыми, точно неприятностей с законным имечком мне мало. Я сажусь за новую парту. Фрекен Шкелета улыбается. Она так близко, что я чувствую ее запах. Неприятный. Здесь предстоит мне просидеть остаток жизни, пока все они сзади будут идти в рост, выше и выше, и забивать меня своими тенями. – Ну вот, Барнум, теперь ты сидишь хорошо. – Я молчу. Потом молча иду домой. Рот немеет. Затем обедаю, не проронив ни слова. Слезы подступают к глазам. Наконец я укладываюсь, молчаливее прежнего, свет гаснет, и тогда я с глубоким стоном разеваю рот и хватаю воздух, будто последние сутки просидел под водой. Меня обескураживает предположение, что никто не заметил, что я замолчал. Мое безмолвие проходит втуне. Афазия Барнума никого нимало не занимает. С таким же успехом я мог бы помереть. Меня хватает на два дня. Я сижу в гостиной. Мама курит, стоя у открытой балконной двери. – Пенал, – говорю я. Мама переспрашивает: – Что ты сказал, Барнум? – Пуговица лежит в пенале, – говорю я и засовываю палец в рот. Мама выходит на балкон и машет кому-то. Я бреду следом. Внизу, на улице отец полирует «бьюик». В колпаки скоро можно будет смотреться. На капоте сияет небо. Весна, май, прекрасное, по сути, время года, пора гербариев, атласов дорог и прочих планов. Мама тушит окурок в цветочном горшке и обнимает меня. – Что ты думаешь насчет автомобильного путешествия летом? – спрашивает она. – Куда? – Куда? Это ты мог бы решить сам, а, Барнум? – Чур не один, думаю я и отвечаю: – Мы с Фредом решим. – Мама улыбается: – Отлично! Вы с Фредом решаете. – Подумав, я предлагаю: – Гренландия. – Мама разжимает объятия и раскуривает новую сигарету: – В Гренландию нет дорог. Придумай что-нибудь другое. – Может, Дания? – Теперь задумывается мама. А отец стоит, облокотясь на сияющий автомобиль, и кричит: – Барнум, ты едешь? – В эту секунду на дорогу ступает Фред, и я оглядываюсь на маму. – Беги давай! – говорит она. И у нее веселое лицо, впервые со смерти Пра. Я бегу вниз, Фред уже уселся сзади. Я устраиваюсь впереди, рядом с отцом, который драит перчатками руль и смотрится в зеркало. – Фред, куда ты хочешь ехать? – Фред молчит. Он сидит, забившись в угол и скрестив руки на груди. Отец ждет, но это средство не действует. Тогда он поворачивается ко мне и вдруг заливается хохотом. Потом вылезает, достает что-то из багажника и возвращается, неся подушку, еще толще той, на которой сидит сам. – Держи, Барнум. Тоже небось хочешь что-нибудь видеть? – Он подсовывает подушку под меня, но я становлюсь не выше, нет, ниже, подушка не приподнимает меня, а опускает ниже красного кожаного сиденья, отец же треплет меня по макушке: – Так-то лучше видно, Барнум? – Я киваю. Видно мне только край щитка и небо, оно синее с белыми расплывшимися наискось полосами. Отец спускается к Майорстюен и там сворачивает направо, опускает верх и несется, придерживая шляпу, в сторону трамплина Холменколлен, за город. Прохожие провожают нас взглядами, что всегда доставляет отцу непреходящее удовольствие. Теплый крепкий ветер бьет в лицо. Я щурюсь. Сейчас мне видно почти все. Солнце заливает во все щели. Букашка шмякается о лобовое стекло и припечатывается к нему. Отец стирает ее. Но полкрылышка остается. Сзади к нам пристраивается авто. Такси. Отец переключает скорость, и за следующим поворотом машина пропадает. – То-то же, – удовлетворенно роняет отец. Дорога идет круче. Мы одни. И вот уже мы видим трамплин и синее озерцо нижней арены. Отец притормаживает и оборачивается: – Ты здесь уже катался, Фред, помнишь? – Фред молчит. Отец вздыхает мечтательно: – Хорошо мы в тот раз съездили, только дождь пошел. – Он задумывается. – Наверно, тогда мама в меня и влюбилась, Барнум. – Несмотря на дождь? – спрашиваю я. Отец смеется: – Подумаешь, дождь. Поднял верх и поехал себе дальше в теплое местечко! Верно, Фред? – Ответа нет. Во Фреде отключены все звуки. Внизу на дороге появляется медленно ползущее такси. – По-моему, нас преследуют, – шепчу я. – Ты большой выдумщик, – говорит отец, бросает быстрый взгляд в зеркало, трогает с места, уже без остановок добирается до последнего поворота и тормозит на самом краю обрыва: город, фьорд, лес лежат под нами, как будто мы запарковались на облаке. Отец вылезает, стирает рыхлое пятнышко с лобового стекла носовым платком и возвращается за руль. – Загляни-ка в бардачок, – говорит он мне. Я открываю ящик. Там припасена бутылка колы. Я достаю ее с великой осторожностью. У отца имеется открывашка, он подцепляет крышку, первым делает большой глоток и передает бутылку Фреду. Тот не желает пить. Сидит в углу, скрестив руки на груди, а ветер зачесал ему волосы назад высокой, вздыбленной волной. Тогда отец вручает бутылку мне, я делаю глоток, а потом мы долго молчим, над нами плывет гладкое синее небо, подгоняемое теплым ветром, который заодно раскачивает кроны деревьев, словно зеленые факелы. Отец раскуривает сигарету и откидывается на подголовник. – Парни, сомнений нет: сейчас нам здорово. Что скажете? – Да, – отвечаю один я. Отец кладет перчатку мне на плечо. – Нам, мужикам, надо иногда побыть в своем кругу. Женщин нам никогда на все сто не понять. – А на сколько? – Что «на сколько», Барнум? – На сколько понять, пап. – Он долго тянет колу из бутылки, прежде чем вернуть ее мне. – На два процента, – отвечает он. – Если не меньше. – Фред перелезает через дверь, отходит за дерево и писает. Отец курит. – С тобой он тоже так и не говорит? – шепчет он. – Нет, пап. – Я втягиваю голубой духовитый дым, и голова начинает чуть кружиться. Это приятно. Отец помалкивает. Потом запихивает окурок в пепельницу между нами. Когда он отворачивается к Фреду, все еще поливающему дерево, я выковыриваю окурок. – Как дела в школе? – Я ниже всех в классе. – Это еще не беда. – Я б хотел быть повыше. – Отцу смешно. – Я тоже был вполовину всех, Барнум. И посмотри, каков теперь. – Как на такие слова реагировать, непонятно: утешение это или предостережение? – Ясно, – шепчу я. Мы сидим каждый на своей подушке. Отцов живот подпирает руль. Его пышное бедро оплыло мне на коленку. – В свое время я был знаком с самым высоким человеком в мире, Барнум. Рост не принес ему счастья. Даже наоборот. – А какой у него был рост? – Отец улыбается: – Его рост был предметом научных разбирательств. Но он был такой длинный, что не доставал до своих ботинок. – Я смеюсь. Вот это номер – не доставать до своих же ботинок. По лицу отца пробегает тень. Он закрывает глаза и нацепляет солнечные очки. И говорит слова, которые будет часто повторять за те несколько лет, что отделяют его от смерти. – Важно, Барнум, не то, что ты видишь, а то, что ты думаешь, ты видишь. – Фред наконец излил все до конца и возвращается в свой угол сзади. От него буквально веет холодом, как будто его молчание морозит зубы. – Мы тут разговариваем о жизни. Ты ничего не хочешь сказать, Фред? – Нет ответа. И нет смысла ждать его. Фред не включается. Отец вздыхает, на сей раз глубоко. – А тебе твоя афазия мешает? Или ты ее не замечаешь? – И отец смеется над своими словами. А Фред не смеется. В нем не созрело ни звука, и отец сдается. – Однажды я в одиночку переплыл Москен. Это самая бешеная морская стремнина, какая только бывает. Болтаешься, как в зенках у дьявола. – Теперь и я молчу. Слушаю. Отец медленно оглаживает руль. – Но я все равно доплыл, парни. В этом вся соль: доплыть. – Куда? – осторожно уточняю я. Отец снимает руки с руля. – Сюда, например. Вы – моя гавань. – И в этот момент появляются те два мужика. Они выходят из леса. Останавливаются на миг, оглядываются, точнее, переглядываются и идут к нам. Одеты в черное и шагают в такт. Я успеваю заметить, как отец тянется вынуть ключ зажигания, но с этим он опоздал и отводит руку, быстро вытягивает из-под меня подушку и сует под себя, выпрямляется и поворачивается к тем двоим, еще на одну подушку выше обычного. – Чудесная погода! – громко говорит он. – Арнольд Нильсен? – спрашивает один. Услышав свое имя, отец как будто удивляется. – Арнольд Нильсен? Вроде… да. – Второй распахивает дверцу. – Нам надо поговорить. – Отец сидит. Он буквально цепляется за руль. С опрокинутым лицом. Потом выходит к ним, и все трое исчезают за деревьями. Я не понимаю, что к чему. Но чувствую, что дело неладно, раз у отца такое лицо. И мне как-то не по себе. Я жду, что Фред заговорит хоть сейчас. – Скажи что-нибудь, – шепчу я. Он молчит. Тоже напугался? Я оборачиваюсь к нему. Фред как Фред, только губы оттопырены в подобие улыбки. Все страшнее и страшнее. Только б сейчас и не обделаться, и не расплакаться. Если вдавить ручник между сиденьями вниз, машина покатится вперед и, наверно, остановится, только когда завязнет передними колесами во фьорде. Я берусь за ручку, она горячая и подрагивает в кулаке. И пусть я нарушу все правила движения. Руки все в мурашках. Вдруг Фред отвешивает мне подзатыльник. Это такое счастье. Я отпускаю ручник и хочу сказать ему спасибо. Но не успеваю. Возвращается отец с теми двумя. Подходит к распахнутой дверце и смотрит на нас сверху вниз. Брюки замызганы. Шляпы нет. Волосы зачесаны не на ту сторону. Он пытается посмеяться, но дальше попытки дело не идет. – Похоже, вам надо выйти из машины, мальчики, – говорит он. Я подхожу к нему. Фред остается сидеть на заднем сиденье. – Выходи, – повторяет отец. А ну как Фред сейчас заговорит? И сказанет такое, что эти громилы рванут отсюда, мы рассмеемся, и все станет как прежде? Я так надеюсь на это! Что в последнюю секунду все обойдется. И по сию пору верю в это всегда, хотя неизменно обманываюсь. Фред молчит. Тянет резину. Отец наклоняется к нему. – Выйди, я прошу, – шепчет он. Фред передергивает плечами, как будто ему наскучило, и наконец вылезает из машины. Те двое отпихивают отца и усаживаются в «бьюик». Тот, кому не досталось руля, вышвыривает подушки и заливисто хохочет. И они уезжают. Уезжают на отцовской машине и пропадают за поворотом. А мы остаемся стоять. Это непостижимо. Пригоревший запах солнца с бензином. Отец снова отходит в лес и возвращается со шляпой. Она пошла волной. – Подушки, – шепчет он. Я подбираю их, и мы пешком отправляемся вниз, в город. Никто ничего не говорит. Первым идет отец, он тяжело дышит, затылок лоснится потом, и в теплом свете отец смахивает на кубик. Посередке иду я. С подушками. И, шагая так, в каждой руке с тяжелой подушкой, я решаю ничего не есть. Фред перестал разговаривать, так я хотя бы перестану есть. Другого не дано. Как я раньше не докумекал. Если я не буду есть, я дерну в высоту. Вместо того чтоб расти в ширину, как, видно, делал все эти годы отец, прижатый к земле своей тяжестью, я махну вверх, худой и невесомый, меня поднимет голод. Отец хочет заглянуть в заведение под название «Горная хижина». Он берет пиво. Но прежде чем приступить к нему, скрывается в туалете. Мы с Фредом садимся за столик у окна. На скатерти, между нами, букет чахлых цветов. Я сижу на подушках. Скоро они мне не понадобятся. Отец возвращается причесанный, в вычищенных брюках, отполированных ботинках и со шляпой нормальной формы. За исключением синевы под глазами, которую ему не удалось замаскировать, вид у него обычный. – Бутерброд хотите? – спрашивает он. Я отказываюсь. Я уже перестал есть. И мне кажется, я чувствую, что уже расту. Отец залпом выпивает черное пиво и аккуратно ставит кружку, точно малейший звук может все разрушить, ну не все, конечно, а ту малость, что еще осталась непорушенной. Отец устремляет на меня глаза: – Маме мы про это не скажем! – Я часто-часто качаю головой. Отец кивает и поворачивается к Фреду: – Если ты вздумал заговорить сейчас, то ты выбрал неподходящий момент. Продолжай свою афазию! – Потом мы идем домой. Мама заждалась. – Ну, вы и долго! – говорит она. Отец забирает у меня подушки, уходит в гостиную и ложится на диван. Мама удивленно глядит ему вслед. Фред переобувается и исчезает. Я стою один. – Хорошо прогулялись? – спрашивает мама. – Да, мам. – Я напрягаю голову изо всех сил, чтоб не брякнуть чего не надо. Главное, не проговориться. – А куда вы ездили? – На то место, где ты влюбилась в отца. – Она вытаращивается на меня и тоже задумывается. Потом подходит ближе. – Барнум, в твоем пенале пуговицы нет. – Нет? – Нет, Барнум, ее нет. – Мама поворачивается к отцу, он лежит, положив голову на подушки и прикрыв лицо газетой, которая шуршит. – А на что тебе пуговица? – спрашиваю я. – Иди, мой руки! – отвечает мама и убегает на кухню, где что-то пригорает. Я иду в комнату и достаю пенал. Мама права – пуговицы нет. Или я посеял ее в школе, или я знаю, кто ее стянул. Пройдет еще много-много лет, прежде чем в следующий раз блеснет эта пуговица, точно маленькое колесо, переехавшее наши жизни. – Еда стынет! – зовет мама. Отец отсиживается в гостиной. В нашей комнате мешкаю я. Прислоняюсь к косяку и ставлю ладонь дощечкой поверх головы: все на прежней отметке, хотя я меряю с кудрями. Но я ведь только начал голодать, вряд ли можно дернуть вверх за счет одного-единственного не съеденного в «Горной хижине» куска хлеба с сыром. Для этого надо не есть много больше. Мама теряет терпение и зовет нас громче. Мы усаживаемся за стол на кухне. На обед опять рыбные фрикадельки. Места Фреда и Болетты пустуют. Мама наливает в стаканы воду. – А где ты поставил машину? – спрашивает она. Отец вдумчиво жует… нет, он давит фрикадельку зубами. – Болетта не в «монопольке», часом? – спрашивает он. Мама не отвечает. Отец набивает рот фрикадельками. – Тебе не кажется, что для ее возраста она наведывается туда слишком часто? – Мама нахмуривается. – Я спросила, куда ты поставил машину, – повторяет она. И я осознаю вдруг, что ни один из них не отвечает на поставленный вопрос, а вместо этого сам задает новый. Отца я в таком положении ни разу не видел. Ему не удается хотя бы обратить все в шутку. И глаза будто шатаются на лице. – Она в починке, – мямлит он. Мама ложится грудью на стол: – Что-что? – В починке машина, черт побери! – Он перешел с шепота на крик. Мама чуть съеживается. – В починке? У вас отказал мотор? – Отец быстро взглядывает на меня, похоже, его заклинило. – Ручник прощелкивает, – отвечаю я. Мама пожимает плечами и пускает по кругу кастрюлю. Я передаю ее дальше. – Барнум, а ты что не ешь? – Мы перехватили бутербродов в «Горной хижине», рядом с мастерской, – отвечает отец. Повисает тишина. Похоже, на нас снизошел покой. Но ненадолго. – Прощелкивает ручник? – желает уточнить мама. У отца лопается терпение. – Давно ты стала разбираться в автомобилях? – говорит он мрачно. – Я не сказала, что разбираюсь в них, – отвечает мама. – Ну так помалкивай! – Мама откладывает нож с вилкой и молча устремляет на отца глаза. Он сидит, низко повесив голову на пригнутой шее. – Мне не следовало так говорить, – бормочет он тихо. – Не следовало, – бросает мама и запирается в спальне на ключ. До утра она дверь не открывает. Всю эту ночь отец выискивает, что б сказать. – Я продал машину, – говорит он утром. Мать таращится на отца. Он смотрит на меня. Болетта встает с дивана. Фред выходит из ванной. – Продал машину? – переспрашивает мама. Отец кивает. Мать не может уложить новость в голове. – Мы же собирались летом в путешествие? – говорит она. Отец смотрит в пол. – Дорогая, может быть, на следующее лето? – Мать снова хлопает дверью, но тут же распахивает ее: – На следующее лето? Но я пообещала Барнуму путешествие в этом году! – Отец оборачивается ко мне. – Ничего страшного, – шепчу я. Отец раздвигает закаменевшие губы в улыбку: – Вот видишь. – А зачем ты продал машину? – спрашивает Болетта. Отец делает вдох. – Нам нужны деньги, – говорит он. Мать топает ногами, она крепко закусила удила. – Ты лжешь! – кричит она. – Врешь мне прямо в глаза! – Отец не знает ни что сказать, ни куда девать взгляд. Поэтому разыгрывает оскорбленную невинность, и мама звереет окончательно. Я встаю между ними. – Важно не то, что ты видишь, – говорю я. – А то, что ты думаешь, что ты видишь. – Отец благодарно кладет мне на плечо свою гладкую, негнущуюся руку, мама качает головой, мама еще месяц будет ходить мрачнее тучи, а пока она громыхает на кухне и делает мне с собой бутерброды, которые я всегда могу украдкой выкинуть в помойку. Вообще моя голодовка привлекла к себе столь же мало внимания, как до этого моя афазия. Но держался я долго. Голодал тайно. Это была моя персональная, желудочно-кишечная афазия. Я подошел к проблеме с умом. Если Эстер угощала меня ирисками, я прятал пакет под камнем за телебашней. В школе, за обедом для нуждающихся, я делал вид, что ем и морковь, и хлебцы, намазанные икрой, а потом бежал в туалет и совал два пальца в рот. Дома я просто передавал дальше блюда, и никто ничего не говорил. Я жил невидимкой. Голод сделал меня прозрачным и неуловимым. Ежевечерне я мерил свой рост у косяка, но изменений пока не наблюдалось. Отметка оставалась на прежнем уровне. Ничто не двигало с места мою неколебимую кучерявую недорослость. Я советовал себе набраться терпения. Расти – дело небыстрое. К счастью, всем хватало своих забот. Мама продолжала злобствовать по поводу машины, отец из кожи лез, чтоб умаслить ее, таскал цветы, проводил все вечера дома, мыл окна и твердил, что она хороша как никогда, да все без пользы дела – мамин гнев на полпути не остановить, он кипит, пока сам не выдохнется. Болетта пила пиво в «монопольке», а Фреда занимала лишь собственная афазия. Хотя однажды вечером мне показалось, что он посмотрел на меня, посмотрел новыми глазами, я даже подумал, что он скажет что-нибудь: как я изменился, стал сам на себя не похож, но не тут-то было. Я похудел на несколько килограммов. И жаждал обменять их на сантиметры. Но вот они-то и не спешили нарастать. Поначалу меня одолевала слабость. Я едва поднимался по утрам. Все силы уходили на то, чтоб не есть. Думал я исключительно о голоде. И то и дело приходилось бегать в туалет. Но это скоро пришло в норму. Поскольку нечего было отдавать. Это понятно, это простое уравнение. Единственное, выше я пока не стал. Но я не сдавался. Не ел с утроенной силой. И превратился в тень глисты на весеннем солнце. Никто не видел моего голодания, пока я в последнюю пятницу перед летними каникулами не бухнулся без сознания на уроке по истории религии Шкелете на руки и меня не отнесли в школьный медпункт. Я пришел в себя на тамошнем матрасе. Голод звенел в голове диковинной песней. Одежды на мне не было, и врач большими озабоченными глазами рассматривал мое исхудалое, костлявое тело. – Как давно ты ел в последний раз? – спрашивает он. – Давно, – отвечаю я. Школьный врач качает головой. – Но почему ты не ел? – На этот вопрос я не могу ответить. Не могу выложить все начистоту. Он мне не поверит. – Не знаю, – тяну я чуть слышно. Врач кладет мне палец на запястье и громко считает вслух. – Тебя дома не кормят? – спрашивает он, покончив с этим. И вот тут я ошибся с ответом. Я понял это в ту же секунду, как выговорил слова. Уста мои обременили себя ложью, и эта ложь повлекла за собой разные последствия. – Не особенно, – вот что ответил я. Школьный врач переглянулся со школьной медсестрой, которая стояла у двери, скрестив руки на груди. И тут же позвонила матери. Меня взвесили и разрешили одеться. Мама пришла через час. Сперва у нее был долгий разговор с врачом и директором школы. Я ждал на матрасе. Караулила меня медсестра. Может, боялась, что я сбегу? Она знала наверняка, что этого не надо опасаться. У меня сил не было. Я едва смог поднять руку и почесать снизу нос. – Значит, дома тебя не кормят, да? – сказала она. Я собрался было ответить, что это неправда, еды у нас завались, квартира ломится от пищи, тут тебе и рыбные тефтели, и котлеты, и жаркое, и супчик из цветной капусты с маринованными огурчиками, но мама помешала, она выскочила от директора красная, как свекла, горбясь от стыда. Она – мать не только молчуна-придурка с афазией, у нее есть и второй сын, уморенный голодом недомерок. Вдруг она выпрямилась, сдула челку со лба, глаза волевые и ясные. – Барнум, что вчера было у нас на ужин? – Остатки, – шепчу я. Она взяла меня за руку и потащила за собой. Но, дойдя до парка, пала духом, села на скамейку и заплакала. – Как ты можешь такое говорить? Что тебя не кормят? – Меня не так поняли, – шепчу я. Мама ломает пальцы. – Ну чем, чем я провинилась? – Я подхожу ближе: – Мама, ты ни в чем не виновата. – Она поднимает на меня глаза и словно впервые видит меня, замечает, как я тощ, и обнимает. А ребра-то выпирают под рубашкой, как костяшки счетов. Мама заходится в плаче горше прежнего: – Ну что нам с тобой делать, Барнум? – Ответ на этот вопрос получается безотлагательно. В письме школьного доктора. Он пишет, что меня отправляют в деревню, где я в течение двенадцати дней буду проходить курс откормки. Теперь свирепеет отец. Он стучит кулаком по столу, он говорит «нет», но выбора им не оставлено. Больше я пока ничего рассказывать не буду, упомяну лишь название: курс реабилитации Вейера Митчела и что на вокзал меня проводила мама, со мной ехал рюкзак, в котором лежала одежда, зубная щетка и линейка, на станции Дал меня встретил лично хозяин хутора, и мы на его грузовике добрались до места, на берег озера под названием Хюрдал. Вечером его было видно в мое окно. Там на лунной дорожке играла рыба. У хозяина была жена с большими руками. Кроме меня, на хуторе откармливались еще двое мальчиков. Я был самым худым. Домой я вернулся как кубышка. Но еще до начала нового школьного года стал собой прежним, не выше и не ниже, не шире и не уже, вечный Барнум, словно ничего и не было, словно курс Вейера Митчела в Хюрдале мне привиделся. Меня вызвали к школьному доктору и исследовали вдоль и поперек, от зада до зоба, по результатам чего было выяснено, что я поправился, курс пошел мне на пользу, жир распределен по телу равномерно, кишки всасывают и испражняются бесперебойно, всем бы так. – На хуторе хорошо было? – спросил врач. Я не нашелся с ответом, просто кивнул. Мать с отцом вздохнули с облегчением, Эстер смогла сунуть пальцы мне в волосы, а весь класс животики понадорвал, потешаясь надо мной, потому что за это лето девчонки все как одна повырастали, они ужасно прибавили в росте, обставили меня, а я остался один в низине, на диком холоде, я и держал себя ниже травы, потому что на всех мне приходилось смотреть снизу вверх и не на кого мне было глянуть свысока. Меня подмывало рассказать Фреду про жизнь на хуторе. Что хорошо там не было. Но и на это духу не хватало. Фред был молчаливее прежнего. От его молчания пустели улицы и города. Может, есть курс реабилитации и для онемелых? Эта мысль меня привлекала. Я представлял себе хутор за городом или парк, где под деревьями рассажены немые, они должны разговаривать друг с другом, словечко в первый день, четыре во второй, а к последнему, двенадцатому, дню они доходят до целого предложения. Я окрестил программу курсом Барнума. Но для Фреда программ не придумали. В сентябре полили дожди. Отец отсутствовал оба выходных дня. Появился он в понедельник. Он не удосужился снять пальто или хоть мокрые ботинки. А прямиком прошагал в гостиную и водрузил на стол огромную картонную коробку. Решил обрадовать маму раз и по гроб жизни. – Идите смотреть! – крикнул он. Мы все собрались вокруг коробки. Отец между тем решил потянуть время. Он тщательно вытер перчатки носовым платком, причесал волосы, сунул в рот сигарету и оглянулся в поисках спичек. – Сгораете от нетерпения? – поинтересовался он. Но обманулся в своих ожиданиях. Отсрочка не вывела нас из себя. Мы не стали топать, не накинулись на коробку со всех сторон, раздирая ее на части. Короче говоря, вели себя как жалкие неблагодарные зрители. Возможно, всех утомили события, обрушившиеся на нас вслед за тем, как король Хокон и прабабушка Пра ушли из жизни с разницей в несколько часов, новые порывы были нам не под силу, малейшая капля грозила переполнить чашу плюс отец затянул представление сверх предела наших притупившихся чувств. На миг отец растерялся, он вынул сигарету изо рта и сунул ее обратно в портсигар, точно решил перевести время назад и начать номер сначала. Этот трюк не возымел действия, отец был глубочайше недоволен нами, оскорблен и вынужденно принялся импровизировать. Точнее говоря, он подхватил коробку и понес ее из комнаты. Может, он подумал войти с ней еще раз, другим манером, сняв пальто и следящие ботинки: дубль сам по себе даже вселял надежду, что иногда человеку все же позволено переделывать свои поступки второй раз, набело. – Ты куда? – спросила мама. Отец остановился и медленно обернулся с наигранным удивлением. – О, а я не заметил, что вы тут, – сказал он. – Тут мы, Арнольд, тут, – улыбнулась мама. Мы все были в гостиной, я, Болетта, мама, даже Фред. Отец переводил взгляд с одного на другого и делал вид, будто сейчас только нас заметил. – Вот только мусор выброшу, – ершисто ответил он. Пришлось матери подластиться: – Не ерунди. Давай посмотрим, что там у тебя. – Отец еще покочевряжился, но вернулся к столу с коробкой, понимая, что теперь перевес на его стороне и он надежно держит нас в своих умелых руках трюкача. – Не знаю, – вздохнул он, – заинтересует ли вас мой скромный презент. – И с этими словами он разорвал веревку, откинул крышку, втянул воздух, и мы выкатили глаза, когда он извлек на свет граммофон, самый настоящий граммофон с радио, двумя скоростями – на тридцать три и сорок пять оборотов – и автоматической головкой. Мы подошли ближе. Потрогали чудо руками. Отец достал сигарету и закурил, довольный представлением, несмотря на некоторые накладки. – Жаль, пластинок у нас нет, – огорчилась Болетта. Как будто отец сам не подумал об этом! Это мгновение он и предвкушал. Сдувая дым с верхней губы и оттого улыбаясь криво, он сказал: – Во исправление этого, я представляю сему дому новую звезду, сказочно ярко воссиявшую на музыкальном небосклоне. – Неизвестно откуда в руках у отца вдруг оказывается желтый диск. Теперь охнули мы все, кроме Фреда. Отец шепнул: – Клифф Ричард. – Потом он бережно положил пластинку на диск, нажал кнопку, головка самостоятельно скользнула вниз на место, иголка встала в бороздку, что-то зашуршало, затрещало, и сперва прорезались темные студенистые звуки, потом низкий мужской голос медленно запел, это было похоже на похороны короля Хокона в обратной перемотке. Отец засуетился, сунул сигарету Болетте в рот и трижды прокрутил кругляшку. Пластинка завертелась быстрее, игла скакнула через пару бороздок, но наконец мы услышали, так чисто и ясно, как если б он пел тут у нас в гостиной: Клифф Ричард затянул свою Livin’ Lovin’ Doll. И пел ее непрестанно. Едва песня заканчивалась, головку переставляли на начало. Уже лежа в кроватях, мы продолжали слышать Livin’ Lovin’ Doll. Мама с отцом танцевали в гостиной, а Клифф Ричард пел. Потом их возбужденные голоса послышались из спальни. То же повторилось на следующий день. Клифф Ричард пел Livin’ Lovin’ Doll, мама с отцом танцевали в гостиной, а остаток ночи шумели в спальне. Фред не возвращался, пока все не угомонится. Болетта эвакуировалась в «монопольку». Один я лежал, накрыв лицо подушкой, и вечер за вечером слушал эти затяжные концерты – Клифф Ричард, Livin’ Lovin’ Doll, диковинная возня, после которой все непременно умолкало. Мама с отцом вновь обрели друг друга и оба на пару – Клиффа Ричарда. В таком режиме все тянулось до осени. Мне бы радоваться. А я не радовался. Пра умерла, Фред молчал, я не рос. Метка на дверном косяке замерла на месте. И долго-долго, стоило мне услышать Клиффа Ричарда, его сухой, но глянцевый голос, голос без изъянов, красивый и невидимый, услышать случайно, по радио в лифте или у стойки бара, как у меня начинало саднить сердце и появлялся привкус горя, мгновенно увлекающий в стыд или панику; так я реагировал вплоть до того мига, как своими глазами увидел Клиффа на бортике бассейна берлинского отеля «Кемпински»: тут только чары развеялись, вид Клиффа залечил рану в сердце, горе превратилось в смех, как и Фред в свой срок оборвал затянувшееся молчание. Потому что однажды вечером из гостиной не донеслось ни звука и продолжения тоже не последовало. Я долго лежал без сна и ничего не слышал. Граммофон молчал. Я ждал напрасно. На следующее утро ко мне зашла мама. С граммофоном в руках. – Вот, пожалуйста, – сказала она. Хотел я спросить, что случилось, но не спросил. Она поставила граммофон на стол и вышла. Отец не показывался дома несколько дней. Болетта маялась головной болью. Вернулся Фред, по-прежнему немой. Выпал снег. Мы жили в немом кино. Текста в нем не было даже между сценами. Снег шел. Как снега в рот набрать. И тут у меня лопнуло терпение. Причем в самый что ни на есть обычный вечер. Весенний, уже весна началась. Я слышал, как пронеслись наперегонки вниз по Киркевейен велосипедные звонки. Комнату переполняли тишина и солнце. Я стоял у дверного косяка и замерял свой рост. Ни сантиметра вверх. Хоть бы звук тогда. Мне надо было услышать звук. Я нажал кнопку на граммофоне. Головка поднялась. Легла в бороздку. Я сдул пыль с иглы. Никогда еще в голове моей не было так тихо. И в ту же секунду или мгновением позже, на излете секунды, Клифф Ричард снова, в последний уже раз, запел в стенах нашего дома Livin’ Lovin’ Doll. Затем Фред встал, сорвал головку, запустил пластинкой в стену и выпучил на меня глаза. Стало вдвое тише. – Прикажешь мне убить твоего отца? – спросил он. Фред заговорил. Это первое, что он сказал. Я так обрадовался! Засмеялся и переспросил: – Что ты сказал? – Фред подошел ближе: – Прикажешь мне убить твоего отца, Барнум? – Я подавился смехом. А Фред подхватил граммофон, снес его во двор и выкинул в мусорный ящик. Я думаю, его прибрал к рукам домоуправ Банг, у него была привычка копаться в мусоре, прежде чем его увезут, но починить граммофон он, видно, не сумел. Я побежал в гостиную. Мама сидела у открытой балконной двери и дремала. – Фред заговорил, – зашептал я. Она медленно проснулась, подняла голову и согнала с глаз сон. – Ты что-то сказал, Барнум? – Фред заговорил! – Мама вскочила на ноги: – Заговорил? – Да, мам! Фред заговорил. – А что он сказал? – спросила мама. Я замолчал. Мама взяла меня за локоть и потрясла: – Барнум! Что Фред сказал? – Я глядел в пол. – Он сказал, что не любит Клиффа Ричарда, – ответил я.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?