Текст книги "Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?"
Автор книги: Лена Аляскина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
До неё нелепо и медленно, растянуто, как в кошмаре, доходило, что то, как и зачем она теперь смотрела на Мишу или то, как Миша смотрел на неё, не имело уже никакого значения.
– Пойдём с нами в Эртквейк? – улыбнулась Ева, проведя ладонью по её пальто, осторожно, мягко, как кошка перебирала изящными лапами, шагнула назад под расчерченным пирамидами потолком – её поглотил серый свет. – Почтим память усопших.
Когда Уэйн опустила к ней запоздалый взгляд, чтобы согласно кивнуть или сделать со своим лицом хоть что-то, на губах Евы сложилось непроницаемое выражение – созвездие эмоций, которые она не могла определить, хотя в жесте не было ни оттенка той грузной задумчивости, ни отметины тревоги предвосхищения, с которыми она особо часто сталкивалась в последнее время. Жизнь двигалась, она не остановилась вместе с ней в одной, одновременно заканчивающей и исходной, точке, но Уэйн никак не могла её догнать.
Они вышли в народившуюся ночь, на дорожку, ползущую льдистою тьмою полуночных синих звёзд-лампадок, Уэйн вдохнула поглубже и качнула головой – слабый ветерок душного, гудящего беспорядка Хэллоуина её тут же подхватил, распутал обруч волос вьющимися волнами и просочился сквозь, точно лезвиями канцелярского ножа без рукоятки. Вдали от главных проспектов, где компактным стрекотанием восторга и ужаса шумели детисущности с готическим макияжем, иногда только редкое скольжение шин вдоль трассы разрезало неподвижное молчание, и, вязко обмерзающие снизу чистым инеем, чернели ветви осыпающихся лип.
Шагая мимо в кромешной мгле зелёно-розовых вывесок, Миша с удовольствием выслушивал рассказы Лилит о том, что «проще придумать новый цвет, чем объяснить, про что был Евангелион», или о том, что Льюис в прошлую пятницу проиграл им конспекты по теории ядерной физики, хотя у Лилит в учебном плане на этот семестр даже не было курса по теории ядерной физики, или что угодно ещё из того, что Уэйн мечтала оставить в смешанной противными чувствами каше прошлого, – и улыбался, будто, как в тот вечер, ведя за собою по закоулкам, выкрашенным в хромированные и неоновые кляксы, в штрихи сумасшедшей ночной жизни. Словесные громады ворочались в ротовой плоскости в барабанном танце-выемке с низко висящим огрызком лунной скорлупы, плавали в мутной воде беспорядочных иллюзий, но Уэйн не позволяла им слететь с языка; иногда поведение Миши даже в слабых его улыбках становилось настолько агрессивно гипнотизирующим, что превращалось в живительное лекарство со взрывною начинкой, способное, вероятно, пламенем охватывать гектары леса или воскрешать мёртвых, но это было всего лишь ещё одним из его неожиданных очарований, к которым Уэйн привыкла-привязалась настолько, что злилась на саму себя за невозможность их отпустить. Это был не тот Миша, которого она привыкла видеть в компании, он возрождал в себе воздушное создание, что-то ангельское, полуживое, едва стоящее на ногах, но внимание, направленное на угрозу острого и цепкого эмоционального крючка, эффектом плацебо сдерживало её от неминуемой гибели.
Она представляла себя Юпитером в стае, потому что гравитационная масса Юпитера была настолько огромна, что заставляла науку предполагать, будто он уже миллионы лет защищает человечество от метеоритов, взаимоусиливая отчаяние друг друга, даже если бы это оказалось неправдой. Не могла подругому объяснить себе стремление остальных таскать её за собою повсюду, в кафе быстрого питания они направлялись или на экзамены по небесной механике, кутались ли в расшитые трикотажные свитера или обволакивались купальниками для бассейновой вечеринки, танцевали ли под Хейли Кийоко или обливали газировками курсовые работы, читали ли революционные стихотворения в университетской столовой, напитывались ли солнечным светом, дешёвым пивом, по-одинокому громким смехом не просто во всей галактике, а в целом кластере вокруг, – в эпицентре их яркости и внимания всё её тело обрастало невообразимой томительной тяжестью: она не знала, почему.
Люси не было, она зачастила пропадать после перевода, поэтому Миша казался немного расстроенным. Для его утешения Льюис включил «Rejoice» из первого студийного альбома Джулиен Бейкер на своём айфоне и стал громко подпевать, отпугивая бродячих псов, привидений и отряды ворон, пока подростки, встретившиеся по дороге, не освистали их и не обозвали психами.
– Психи? – Льюис весело усмехнулся, очень задорно и невинно у него это получалось. – Лилит, скажи, ты псих?
– Клянусь небом, я самые здравомыслящие в команде, – отозвались Лилит откуда-то спереди то ли презрительно, то ли саркастично, то ли всё вместе; по крайней мере, точно кривящеся-высокомерно.
– Здравомыслие, Лью? – смеялся где-то рядом Миша. – Что, чёрт возьми, значит это слово?
– Хэллоуин, Миша. Пиршество. Осторожность. Ты был крут сегодня на сцене.
Зрачки у Дэвиса были настолько большие, что не виделось радужек.
– А, конечно, Лью, – Миша кивнул с точно таким же взглядом. – Я знаю это. Все знают это! К чему ты клонишь?
– А Тартар его знает, – хохотнул Льюис под зарядивший куплет, а потом вытянул «y'all» с неожиданно южным акцентом. – Silience. Может, это крем-сода на нас так действует?
Кое-как собрав расплывшееся в картинках и красно-лиловых отблесках сознание по кусочкам, Уэйн сконструировала внимание и приобняла себя руками в попытке спрятаться от холода. Льюис щедро накормил её парой «Несквиков» – в Carrs была акция и он урвал целый пакет, – а совсем рядом Ева прицельно вглядывалась в мобильный, как обычно, своими пристально-пугающими глазами, смолянистыми отчасти и большими, листала ногтями взвившиеся тыквами, простынями, мультяшными чёрными кошками сторис, а потом вынула из рюкзака коробочку бананового молока без трубочки, поправила волосы, засыпанные еловыми шнурованными лубками, на расстоянии вытянутой руки – недосягаемый космос. Точно в тумане, всё плыло; заросли Эртквейка, серебристые хребтовые балки, показались необычайно высокими и, ярчеязеркалясь под звёздами в синеве, едва не отказались впускать их в нечёткость лиственной праздничной сыпи, а деревья соседнего двора выше по улице склонили над ними свои остроконечные верхушки, клыками-двойками нависли над узкими пропастями. Во внезапном острие криков и гама собственный голос звучал, как трещащие горки листьев, притаившиеся под сплошным крошащимся полотном.
– Ева… а помнишь, ты объясняла… – застопорилась она тут же, сглатывая.
– Ну, теорию, что смерти нет. Ты в это действительно веришь?
– Всецело, – телефон у неё в ладони погас, она рассмеялась, но до Уэйн сквозь смесь ароматов – шампанское, корица, пряности, громкая музыка, одиночество неизвестности и еловые веточки – пустые палки на земле – долетело лишь подобие варёной интонации: хмурые брови и стылый за зеркалом зрачков ветер.
Впечатляет.
Это было лучше ответа, который она, выставленная на околоземную орбиту в тяжеловесном скафандре, предвкушала услышать в подобной обстановке в абсолютно перевёрнутом обрывке лесопарка, – что-нибудь вроде того, что «смерть как идея есть разновидность социального конструкта, образом которого манипулирует массовая культура».
– Знаешь, что смерть как идея есть разновидность социального конструкта, образом которого манипулирует массовая культура? – не отвлекаясь от рассматривания тропинок, зачем-то почёсывая латекс на ушах, спросила Ева. Свет огоньков, под которыми они шагали, отпрыгнул от почвы вверх, тени из-за этого выросли непропорционально длинными, одна за другой принимая облики человеческих фигур, и она подобралась к Уэйн ближе, прячась – и пряча – от ветра. – Тебе что, правда интересно, а, Фрост? Я вот думала, что мы все на самом деле одно и то же. Ты, наверное, не поймёшь… Просто в какой-то момент в нас подгружается воспоминание чьей-либо жизни, и мы ведём её, не осознавая этого. То есть ничто не мешает мне, например, прямо сейчас стать тобой. Только ни ты, ни я этого не заметим, – она отпила молоко и быстро слизала с верхней губы плёнку, напоминая котёнка – мама Уэйн годами назад утопила котят Сильвии – на этом моменте её замкнуло. – С точки зрения глобального сознания в нас нет никакой разницы, вот поэтому смерти как таковой не существует. «А ведь, должно быть, хорошо мыслить и чувствовать так, чтобы равнодушно проходить мимо очень многого и сосредотачиваться лишь на вещах, которые дают пищу для размышлений», – мерно и чётко выговорил тёмный её рот, чеканя кончиком языка по нёбу. И ещё добавил: – Гаага, июль, тысяча восемьсот восемьдесят второй год.
Не успев среагировать, вместо улыбки Евы Уэйн наткнулась на нечто до сумасшествия неприглядное и облезающее комками на её лице, растянутый в убитом страхе рот – широкая, до подгнивших нарывов притянутая дужка, словно рукав смирительной рубашки.
Было темно, глухо, разговоры умолкли сами собою. Они за ведущими Лилит дошли до заросшей травою поляны, с которой был мученически виден берег – обычно пустынный, сейчас он заполнился темнеющими массами школьников в костюмах и без, танцующими под тонким платаном. Ева остановилась, подставив тело ветру, но весь воздух словно густым туманом притаился внизу, только размёл по извилистым просекам и дорожкам хрупкие сиреневые в чистом светящемся воздухе вихри, оставил корявые полосы на почве. Чащи, утыканные зубочистками берёзовых стволов, были мрачны и убегали от них вдаль к щебнистому горизонту.
Только она могла с одинаковым выражением произнести «из бесконечного провала космологической праматери распустился цветок нашего пространствавремени» и «о боже, Льюис, узкие джинсы? Ты отменён», наматывая после этого одинаковый смех на вентиляционные лопасти, а затем начертить носком кеда католический крест на мокром песке. В детстве она наверняка верила, что у игрушек есть души и рисовала солнышку прищур глаз с алой улыбкой в уголке листка. Уэйн думала о ней, как о ключе, находящемся по другую сторону двери.
Все они со своими неподвижными оттисками буйства в голосах и амбициях, накачивающие психику ненужными эмоциями, идеями, мечтами, со своим реликтовым излучением надежды были далеки от неё и её земных страхов. Их дружба была похожа на компульсивное поглощение, только вместо пищи они поедали осадки её разума и бабочек из живота, пойманных в шершавый кокон истощения, и никогда не наоборот. Она не знала, почему. Она не умела разжёвывать эти ощущения.
– Не существует?.. – она раскрыла рот и не закрывала его все десять секунд молчания, чутко прислушиваясь к закольцованному волнению противоречий в плотном воздухе. – То есть, умерев, я смогу, например, стать… тобой и жить твою жизнь?
Ева, хмыкнув, вывела соображение:
– Типа того.
А потом сказала:
– Сегодня прохладно и пасмурно. В Берне в такие дни папа брал меня с собой на реку. Мне не нравилось рыбачить, но он круто готовил бутерброды. А ещё всё время бросал курить, и прятал от мамы сигареты в синей клеёнке вместе с леской.
Она застегнула куртку, чтобы успокоить пощипывающую кусачим морозом дрожь, и двинулась в гущь горящей обочины за Лилит и остальными – туда, где среди сосновых шприцев угадывалось смутное ощущение костра, какая-то пропащая лагерная атмосфера и откуда доносилось приглушённое переплетение басов, – оставив после себя образ своих обветренных губ, запах своих духов с ромашковыми чаем, своего тоника, своего шампуня, чего-то ещё, отчего желудок у Уэйн сжался в немом и расплавленном бытовом недострахе, всё в ней сосредоточилось и взвыло, крохотные проблески отрицания растворились в терпком желудочном соке, и она не могла понять, слышала ли рокот тяжёлых сэмплов с застенок чащи – или это собственное сердце грохотало так загнанно.
Желтизна праздничных гирлянд, преломляясь о вьющиеся по каменистым созвездиям ветви сосен, рисовала кружева на бледном лице Миши, когда он обернулся, и полупрозрачные узоры слились в электрически-цветочную композицию на ровном склоне его скулы – он лишь скользнул по лесу за спиною бесцельным испытующим взглядом, в который легко и несовместимо всаживались крупицы соли с бессточного Кумрана, будто нечаянно задев Уэйн. Два резных цветка оттенка молочного коктейля лежали поверх полосочек колонн фультрума под его носом, – они казались тяжелее грусти самых тяжёлых дней, через которые она прошла за последнюю пару месяцев, но глаза Миши непостижимо улыбались. Уэйн не могла этого понять. Уэйн была очарована идеей чего-то, что никогда не происходило.
Она отчётливо помнила ту трибунную ночь Хэллоуина в средней школе, те фронты искорок в мишиных глазах снова и снова воспроизводились в её голове в случайной временной петле, пока остальное растворялось в просторах серобетонных, засыпанных лепестками дорог, ведущих далеко-далеко к ясным горизонталям, в которых были высечены по памяти все элементы периодической таблицы: невзначай выглядывающие из-под рукава, ледяные голубые вены пугающе разбухали, когда Миша хватал её за руку и сканировал сверху вниз, как будто проводил взглядом по географической карте от основания в самый конец материка, – Уэйн могла почувствовать его запах, яблоки, железо, мокрая земля. Из Солнечной системы этих чувств, какого-то дурманящего возбужденияотскока, заметённого под ковролин грудной клетки, выбраться было невозможно. Ему не было семнадцати, а он уже наизусть пересказывал, чем рефрактор отличается от рефлектора. Аннигиляция чужого сумасшествия сгладила или отрезала её душевные колкости, её недостатки. Её представления о самой себе.
Она по глупости полагала, что у них было всё время в мире, так много времени, так много ещё ночи, чтобы рисовать дурацкие граффити и рассуждать о цивилизациях на других планетах и секстантах. Даже выдрессированная, мысль о скором конце оставалась разоблачающей неожиданностью.
«Ты совершенно точно не знаешь, что делаешь. Почему ты не можешь хотя бы посмотреть на меня?»
Уэйн вошла за остальными под резь облепиховых и осинных крон как в густые, вязкие заросли космической пыли. Деревья, которые замыкали многолюдную поляну, походившие на семифутовый телескоп Гершеля, поражали хтоническим трепетом: в пламенных языках-картонках в их центре изломанно и медлительно плясали раскинувшиеся посреди дебрей и гнилой бесплодной земли в торопливой манере пожитки хаоса, – хрусталь слепящего неба над их поверхностью, заброшенной кусками пиццы, зарядками от айфонов, убогими осколочными половинами бутылок вина – (во времена освободительных ночных торжеств всевозможные активисты отправлялись именно сюда, в самое пекло Преисподней, в неизвестные рощи, переплетающиеся с другими алкогольной паутиною вокруг многоэтажных и частных домов, потому что вдали от «взрослых» и незрелых детей всё здесь было спонтанным, гибким, текучим под стать их рассудкам), – уже начинал послеполуночно густеть. Впрочем, разнообразные осколки разнообразных стеклянных бутылок-срубов нашли себе места на разнообразных поверхностях. Сваленные в качестве сидений полена занимали внеочередные друзья-подруги-братья-сёстры-дальние-родственники и знакомые знакомых Лилит, разодетые в богемные чудеса, с гитарами, с от восторга обезумевшими глазами-миражами и с символами феминистического движения полустёртым принтом на футболках; от хвои-куржевины всем им закололо веки.
Уэйн вздохнула, призвала всё терпение. В прорезях меж ветвей и чёрного воздуха по коралловому горизонту, рассекая тягучий смерч ноября, летали болиды. Нехорошее предчувствие затянулось у неё в рёбрах, как только гарь атмосферы проникла и осела в слизистой.
На обрыве одного из брёвен устроился кровный брат Лилит и, судя по замыленному взгляду, рубился в какую-то не особо затягивающую игру на айпаде, и он не глядя запустил – и попал! – в Уэйн, а заодно и в Еву пачкой влажных сигарет и попросил – потребовал – перекрещиваться перед входом в «святынь либералов поколения Z». Сознательные люди здесь отсутствовали как вид, но он умудрялся быть страннее всех, он болел чем-то аутоимунным, не общался ни с кем из стаи, кроме Лилит, но все в стае терпели его выходки по иллюзии логической цепочки, как и сейчас. Его звали Джим. Это было одной из причин, почему он особенно не нравился Мише, с юношества влюблённому в «Ultraviolence»; как и в абстрактном образе из песни, в нём было нечто пугающее и опасно-манящее, маниакальное, неуёмное до извращения, – кажется, он посещал психиатра из частной клиники несколько лет после неудачной попытки суицида, Уэйн точно ничего не знала об этом, Лилит никогда ничего не говорили об этом. Никто никогда не говорил об этом в её круге общения, поэтому все в конце концов привыкли к пролитому догадками и шёпотом замалчиванию настолько, что от этого перестало быть жутко. Уэйн тоже ни с кем, кроме сестры, не разговаривала о способе ухода своей матери. Вместо пасмурнодушной откровенности пространство заполнялось глупыми и настолько же шокирующими, насколько выдуманными историями, а потом сжималось до её страха быть прочитанной между строк, и эта отстранённость от опасности странным образом создавала вокруг её тела и сознания защитный ореол – фильтр, никакими арифметическими трюками не желающий расширяться обратно.
Может, просто у рыжих на самом деле не было души, а все Джимы, которых они знали, воровали и занимались трансцендентным эмоциональноэнергетическим вампиризмом, поэтому Джим Джеймс собрал себе комбо – страшная энергия простиралась далеко вперёд физического тела во времени и в пространстве.
Сюда не сочился звёздный свет, мерцали лишь бордовые пятна лесной эстрады и танцы огня. Уэйн не слушала чужих разговоров в солёном игристом холоде, сидела, закинув ногу на ногу, глядела-вглядывалась в синюю ночь в акварельных высотках, чувствуя, как страх потерять сознание после рабочего дня прямо здесь прячется в ключицах (слова врача о переутомлении трубились сквозь барабанные перепонки), вычисляла огромные цифры расстояния оставшихся до Страшного Суда дней в своей голове; она думала, заметит ли перебиравший кусочки оленьи челюсти на шее Миша сейчас то, как она впервые столь бесстрашно ныряет в озеро своих мыслей, насильно открепляясь пальцами от спасательной шлюпки, – чувствовал ли он то, что Уэйн пыталась им всем бессловно сказать вот так? – но Мише, вероятно, никогда не приходило в голову замечать подобное. Нездоровый смех, сдержанные до сведения скул гримасы, и гитарные бриффы, и вшитые в небеса блёстки, которые конденсировались, зажигались, горели, взрывались и коллапсировали над благоуханием верхушек сосен-башен, насмехаясь над людьми, и сыплющий с фальшивых чернильных небес пенопласт заместо снежинок – всё в этом месте готовилось воскресать перед последним Рождеством в её жизни, и мультивселенная сходилась в энтропии часовых поясов. Безликий гитарист задвигал что-то о катастрофе Картера и спиральной эволюции в homo futurus, переключаясь на обсуждение силы лунной призмы, топчась по остаткам чужих зрелостей.
Кто-то ещё, с совершенно смешными глазками, горячим сердцем и холодным пивом, стал декларировать стихи собственного сочинения – подражания Уальду. В какой-то момент Джим подскочил с бруска и воскликнул – он держал в замахе брезентовую упаковку каких-то таблеток и выглядел преисполненным с расфокусированными зрачками формы круглых иллюминаторов, словно глотнувший воздуха аквалангист спустя часы блуждания по океанским глубинам:
– Товарищи, вот что я вам скажу: к чёрту этих так называемых психиатров!
Он кричал в микрофон гущи тьмы разморённым голосом и на каком-то средне-западном диалекте, эхо потому отдалось словно в плохо настроенном стереозвучании, и купол-плафон чащи гудел над Уэйн, вперив в неё и в толпу, которая вся – визгами и стонами по почве, по воздуху, тянущимися руками, пальцами, норовящими захватить, «к чёрту этих врачей», телефонами и вспышками – немигающие глазницы. Качнувшись, Джим вдруг запустил в огонь таблетками, Уэйн пришлось инстинктивно отодвинуться от сердцевины костра, чтобы не схватить искр, разносившихся вослед за чужим криком битыми инфернальными волнами без граней и кругов и накрывших серебром подсвеченные узлы её кудряшек; но все радовались, хохотали, цунами ветра пришло голые брёвна, всем было хорошо.
– Предлагаю всем и каждому бросить что-нибудь огоньку на съедение, – засмеялись Лилит, более-менее сдерживая рвущееся съестное сумашествие, и засветились ярче вольт на двести, хоть голос отражался таким же нутром эха и до Уэйн долетал тревожною рябью. – Пусть сгорит в священном пепелище всё, что мы отпустили!
Они стянули лимбы пирсинга с левого уха и кинули в огненную бездну, Льюис вынул что-то смятое до размеров молекулы и неразличимое из кармана, кто-то запустил в пламя смятым листком, молитвой-проклятием завывая, чтобы «метамодернисты сгорели в аду», все продолжали восхищённо вопить, – их лица, мерещилось, напитались ожогами глубже пределов того, на что была способна человеческая кожа. Миша не оригинальничал, бросил сигареты, прозвенев лазуритом колец и браслетов. Ева выудила заколку в форме ромашки, скорее отпуская её в пасть огня, чем закидывая, и Уэйн, пытаясь прикрыться за чьим-нибудь силуэтом, очарованно и как под гипнозом безучастно смотрела, как рядом с её плечами Миша, почему-то сливаясь фигурой к фигуре, оборачивался на неё под геометрической тенью облаков: сердце её вдруг начало болеть, блокируя возможность регистрировать эмоции, застонало так сильно, что она на автомате подняла руку – проверить, не вырывалась ли наружу кровь, особенно в тот миг, когда Миша, неловко засмеявшись, улыбнулся – и уставился на неё, в растянувшуюся безвременьем долю секунды вскидывая ладонь, чтобы помахать:
– Уэйн, и ты брось что-нибудь.
Ему вторили все соседские псы. Лилит обратили к ней разворошённый склизкою жвачкой зубной оскал.
– Давай, сестра, кинь то, от чего тебе хотелось бы избавиться.
Чёрная, как рубище, обоюдоострая на концах звуков, тоннами серы взбиралась к свёрнутому в свиток небу-скани чаща, нависая над их торжеством.
Она осмотрелась: Ева и Льюис замерли, как чёрные войды, поглощая каждое действие.
– Давай, Уэйн.
От чего бы ей хотелось избавиться? От свинцово-стерильной тяжести, два месяца назад упавшей на плечи? От воспоминаний, проедающих космические зонды пустоши в мозгу? От слабого сердца, хранящего в своём биении отрубленные чувства и желания? От самой себя?
Уэйн выдернула волос с макушки и бросила его в костёр.
Хэллоуин был окончен в предельной тьме. Скоро обещала кончиться и её жизнь, обращённая в видеоряд падений из одной ямы в другую: это стало законом, аксиомой божества, чахнущего от скуки в своей застывшей цельбевечности и раз за разом подбрасывающего кости с триллионом граней, складывающихся в одно и то же число.
Только вязистый туман созвездий-прямых шумел над ними глухо и отдалённо, как, спотыкаясь на обсерваториях, клумбах с тюльпанами и граветочками и утёсах, шумит космос над тем, кто всё дальше продвигается в его чёрную южнополярную бездну, когда сквозь багровый лесопарк парейдолических иллюзий они возвращались к улицам фанерно-рыболовных домов, и рябь ночной жизни плыла в горизонте, как гущь сосновых смол или как сновидение. Миша скинул с себя куртку несмотря на то, что мороз звонко скукоживался пирсами льдинок, синеющих под фонарями и фиолетовым небосводом, и всё было залито гирляндами, словно ведро с галогенным розовым светом опрокинули на карту мира, и он как-то расслабленно, с нелепой порывистостью, становясь похожим на охотничью собаку, кивнул на предложение Льюиса проводить Уэйн до дома, чтобы та не шла в одиночку – в контрастном голубовато-апельсиновом блеске были видны полупрозрачные вены у него на оголённой шее. И Уэйн старательно делала вид, что ничего в этом переулке, кроме молочного лика клыкастой луны, не волнует её. Что её, как и остальных и Льюиса в частности, не волнует то, как и куда Миша потом пойдёт в одиночку сам: серьёзные огнеопасные парни, к приказаниям которых Миша цеплял свой поводок, не обязательно должны были быть внимательными. Солёный привкус усталости подвешенного состояния на губах – засвидетельствованное доказательство того, что время двигалось и двигалось, жизнь не замедлялась ни на секунду, были они вместе или не были; в радиоактивной зоне вокруг энергоустановки, в искрящейся красным колючей проволоке ничего уже не имело значения.
– Пойдём, Уэйни?
Миша стоял меж обрывов зданий на дне тёмного океана цемента. Цепляясь за рудименты своих желаний и покрываясь в плечах лапами звёздных мотыльков, очерченных бежевостью и синевою, словно дымящие ковшы-громады завода за их спинами. Ему хотелось взять Уэйн за руку и вернуться в какойнибудь из тех дней, когда они не были похожи друг на друга в своём блуждании по пустотному лабиринту ломких мембран в той степени, в которой становилось страшно. Очень многое из утраченного смылилось в антициклонах.
Вдвоём они оказались в абсолютной тишине разгруженных механических перекрёстков, оба едва переставляли ноги от измотанности, но Миша с упорством якоря, который приколачивается ко дну, за невидимую нить тащил Уэйн к дому. Голоса выряженных в привидений детей стихали эпитафией, стихали и размазывались по каменным стенам метры безжизненной холодноморской листвы под окнами расфасованного жилого района, ближе к берегу и воде – полосочка орошённого кометами ромашкового луга… Уэйн плавала где-то в углублениях своей головы целиком и очевидно полнее, чем снаружи, интервалами у висков её нервно перестукивались инопланетные, далёкие тени от лопастей-боеголовок ветряных мельниц на склонах, образуя над головою нечто вроде нимба – в каждом жесте сквозило так много былой сжатой вдумчивости и веса, что Миша хотя бы ради любопытства обернулся: изза огоньков на оттенок пепельно-бледнее, она сильно дрожала от ночного мороза. Ей нужен был отдых.
Миша смотрел в это лицо и не мог склеить образ, в котором Уэйн для него застыла; знакомому видению не подходили исхудавшие запястья и щиколотки, синяки под глазами и дрожь от городского холода. Уэйн, которую он знал, не подходили побеги, долгие прятки наоборот, меланхоличная отстранённость, с которой она так небрежно разрешила ему идти с ней до дома, поэтому он смотрел в это лицо и не видел Уэйн – он видел дождь, выпрыгнувший из ледников, а потом солнце над морем, ветки чьей-то пальмы, чей-то берег: их, ещё не разочарованных, преследующих чьи-то мечты, и, оттаскивая вниз и вниз, вниз, вниз, незваным диафильмом в сознании поплыла цепочка кадров.
Вспышка.
В стёртую белёсость Аляски они приехали из Чикаго, когда ему было двенадцать, поселились у родителей матери в Фэрбенксе, но на изломе ливневого февраля и ведра-марта переехали в Анкоридж, потому что у отца стало что-то получаться на службе: блестящая косметическим ремонтом новая квартира в даунтауне света и снега досталась им от корпорации, в которой он и работал, она стала полным отчищенной стерильности подарком для ячейки семьи, словно даром, но всё ещё чуждым каждому из них – котлы с кристаллами люстр напоминали Мише сверхмассивные чёрные дыры, из окна двенадцатого этажа были видны пики раскалённой плазмы телевышек, однако и без слов было понятно, что всё вокруг, как и внутри этого глухого помещения медленно покрывалось паутинной прослойкою льда. После развода его мать вместе со всей своей отвоёванной половиной семьи и дома улетела в Москву. Он был у неё и сестёр в смутной, приторной, персиковой квартире только раз. Он был иностранцем, он был столичным, был провинциалом, был маленьким, был большим, был полукровкой, был коренным, был чужаком, был эмигрантом, был кем угодно, это перестало иметь смысл, когда даже отец вернулся в задыхающийся пылью особняк с косой крышей на агонизирующем воспоминаниями краю озера Мичиган. Миша не хотел ехать с ним; если его выбор стоял между разрывом на две части или врачебным удалением памяти об одной из них, которая в итоге всё равно окажется пустой и уродливой, он бы хотел оставаться целым, – потому что знал, что даже если собрать и склеить осколки разбитого фарфора, они всё равно останутся лишь склеенными осколками разбитого фарфора.
Вся его жизнь вдруг оказалась разбросанной по кусочкам гугл-мапс и онлайн-магазинам авиабилетов без представлений о кровной родине, нарезкой из часовых и климатических поясов, рельефов, социумов, в которых его всегда ненавидели – а из покинувших его людей можно было бы составить новый отдельный дом с высушенными изнутри стенами, но Мише было больно заглядывать в эту часть жизни-памяти «после развода»: самый живой и настоящий он навсегда остался в середине анкориджских школьных дней, в зародыше своих первых, самых искренних и трепетных, чувств.
Тогда он с трудом отыскал потрёпанный учебник-самоучитель основ математического анализа, разбирая из спортивной сумки размыто-домашние и всё равно невероятно недостаточные вещи. Проникаться внутренним северным акцентом после общеамериканского наречия и налёта нинильчикского диалекта представлялось ему игрой с чит-кодами, вести которую оказалось гораздо проще по губам, настороженно и внимательно следя за мимикрическими морщинками преддверия рта, – поэтому при первом знакомстве с Уэйн он сначала долго смотрел на обрызганный авокадным тинтом рот, на промежутки между зубами, и только потом поднял взгляд. Впечатался куда-то в шорох ресниц, в широте среди залёгших мешков под глазами и удивительной живости в зрачке местный акцент и его сердце запутались и пропали.
Уэйн Эйдин Фрост становилась просто Эйдин Фрост с шуршанием офисного будущего в анкетках, а затем Уэйн. Миша не знал, как ей удавалось передвигаться на ощупь по битыми зеркалам, говорящим с ней мантрами образов и масок из-под подошвы непринятых отражений, но наблюдал и заворожённо отслеживал трансформации: переход по верёвочному мосту от нескладного угловатого подростка с длинными ресницами и спущенными петлями на клетчатой шерстяной жилетке к послушной старшекласснице с грустными под отросшею чёлкой глазами, которая не любила своё имя, – «они у нас у обоих странные, да?» – и промеж потёмок отмерка шагов, впадистая поступь к не особо образцовой студентке, засиявшей любовью к звёздам вместе с Мишей, – «космос стоит в одном ряду с музыкой, верно?» – казалось, не оставив себе ни одной подсказки в кромешной тьме, чтобы вернуться назад, ни единого следа. Но не случившиеся чувства не бились осколками вместе с её зеркалами, они остались жить в подвесных мостовых и жилетках в клетку, обросших петлями. «Просто Уэйн» стала аллеями, приморским вокзалом, виноградником возле санатория, в котором на завтрак подавали молоко с мёдом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?