Текст книги "Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?"
Автор книги: Лена Аляскина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Из тех, кто смог бы переспать с шестью незнакомцами за одну ночь студенческой афтерпати – с первыми тремя, потому что чувствует себя убийственно превосходно и чертовски паршиво, с остальными тремя потому, что это легко.
Ничего не сказал.
В итоге они легли в одной комнате и на одну постель, как миллиарды раз до.
Затопленная парадоксальной сенсорной перегрузкой, нервно ожидая, когда Миша вернётся из душа, Уэйн пыталась заставить себя заснуть, чтобы не говорить с ним больше, вглядывалась в ухабистую изломистую гладь городакоробки и дальнего ромашкового поля на холме, сейчас полностью занесённого плотным слоем листвы, сквозь стеклопакеты, в которых урбанистическое небо висло за верёвочки, словно за занемевшие пальцы мертвеца, прозрачные стенки бетона никуда не вели, за границами открытых видов ничего не было, а с охлаждённой почвы поднимались в воздух алые хлопья с дубов и снег, и никак нельзя было заставить себя не думать обо всём, что произошло за вечер. Ей неделю снились красные салфетки и жёлтые яичницы, подсыпанные перцем, но у каждого входа в каждый сегодняшний сон стоял остекленевший холодной кожею часовой, требующий пропуск в виде мокрых, остывших следов непрекращающихся поцелуев на её щеке, аккурат под скулой. Призрак, гранёный её собственной кожей, пробовал подсчитать видимые в густоте воздуха-жерла звёзды, переходил на французский, каждый раз получал новое число, думал о том, как декабрь в Анкоридже раскрасит крыши стерильным белым, накроет бело-кремовыми облаками, раскромсает провалами-трещинами в белых сугробах, будет напоминать нечто среднее между декорациями к рождественским комедиям и вырезкой из детективного триллера, концовку которого она никогда не узнает. Некоторые листья во дворе опадут, не успев пожелтеть.
В лёгких как будто хрипело. Звон в ушах то появлялся, нарастая, то пропадал. Ничего из этого в тюремной плоти уже не казалось таким страшным.
«Если она решилась на этот шаг, значит… значит, боялась чего-то сильнее, чем смерти», – запинаясь, сказала ей сестра. «Она всё равно была хорошим человеком, несмотря ни на что, ты знаешь это, Уэйн», – сказала ей Ева, или это сказал кто-то другой. «Даже думать никогда не смей о подобном, гони прочь такие мысли из головы», – нечто похожее сказали все остальные.
Независимо от того, сколько раз той страшной весною она слышала нежнополевые цветочные сказки о том, что время залечит раны, от безграничных повторений реальнее эта выдумка не становилась. Время не лечило, конвульсирующие годы тонули в формальности и утешительной боли, как резиновый мяч – в воде: она могла бы ощутить лепестки из спайки чужих губ в складках своей шеи, воспроизвести молочно-карамельный сладкий отпечаток, окропивший под подбородком над могилой, слившийся в блёклое сияние Кассиопеи сквозь кости и хрящи, проколовший всё солнечное сплетение до клювов ключиц, могла бессовестно, но сравнить эти багровые рубины-синяки поцелуев с едкими отметинами слов, оставленных чужими людьми в её мышцах. Уверенная, что мама и сама слышала с того света, какие, особенно лишённые смысла, из них чаще всего ей продалбывали в череп на похоронах, в невысохшие слёзы, утёртые наскоро, неаккуратно одними ногтями. «Альмагест», забытый в мамином шкафу. Красные гвоздики и прогорклый белый клевер для того, кто не проснётся. Время никогда не смогло бы зашить этот сверхглубокий, разросшийся на сердце порез, но никто не хотел признаваться ей в том, что такое не залечить темьяном или подорожником и не залить ромашкой. «Ласточки летают низко и пищат», – сказал ей Миша, когда тошнотворная процессия завершилась и они остались вдвоём перед раздробленным захоронением; у него были столь отчаянные глаза, что Уэйн всерьёз испугалась, как бы его не снесло в каменно-почвенную дыру взмётом ветра, который с тех пор так и не перестал выдыхать порцию заводского дыма больше, чем перерабатывалось кислорода в их лёгких. «Видимо, похолодает». У неё не осталось ни единой возможности даже попрощаться. И она, уходя, назло самой себе никому её тоже не даст.
Это были лишь попытки открыть выручай-комнату, которая никак не желала появляться.
Её не награждали скафандром, когда Миша хватал за запястье и вытаскивал в открытый неоновый космос, за университетскую ограду, за пластиковые полуразрушенные дома, на пространство видимого-невидимого космоса вокруг которых смерть не успела расклеить ленты оцепления и пустить по следу гончих. Он был рядом, облитый блестящими смоки-айс, чокерами со звёздами и кружевами, и он окутывал одеяльным коконом из тепла, а потом уходил от неё, как Луна уходила от Солнца, и дальше, будто следуя неизвестному пророчеству, луч из точки на окружности кривился, расчленяясь на бескрайнюю вариативность; у его рта мог оказаться дешёвый кальян, или выключенный микрофон, или чужие губы в нюдовом карандаше, или сигарета, одолженная у эскортницы из клуба возле исторического музея, где пахло алкоголем и чёрным юмором, его линзы могли отливать океанически-голубым или очень кислотнолюминисцентным, а ещё могли в тишине и темени покоиться на тумбочке рядом со спящим не в своей постели хозяином, и в той жизни без Уэйн он уже был анонимом. «Пойдём ко мне домой», – сказала она ему, и они облокитилсь на плечи друг друга, они вдумчиво глядели на закат и рассёкшую мир на хребтовые половины полоску-бензопилу от самолёта сквозь деревяшки кладбищенских крестов.
Он был рядом, и он улыбался, и он окутывал одеяльным коконом из тепла, а она не могла перестать думать о том, как Брэдли Ноуэлл скончался в двадцать девять, пока спал на кровати с долматинцем, калачиком свернувшимся рядом с ним.
За смятой прорезью черноты, похожей на схему ракетного полёта, спальня дышала на Мишу поперёк коридора холодом и запустением; в клоке света из ванной был виден грубо раскрошенный в труху засушенный цветок – откровенно узкая для двоих циновка с проваливающимся в кротовую нору матрасом, полным пятен-событий, которые он обещал себе, но так и не смог забыть, кричали обо всём тепле, что разжигалось в этом пристанище. Тепло казалось ему неуместным теперь, потому что в его сознании отмахивающаяся от любого беспокойства Уэйн, выводящая такие слова, как «в этом доме множество свободных кроватей» и звучащая так, словно говорила о хорошей погоде, вызывала отблеск слабого, но всепоглощающего первородного ужаса. Как фотографии с последней семейной Пасхи. Как мокро-холодный, а затем буйственный и жаркий средне-западный февраль со снегопадами и серыми стенами облаков, вклинившийся в него выплеснутым свинцом дыхания с обкусанных губ и картинкой удаляющихся во тьму кровавых фар такси. Как мама, во вневременности собирающая коллекцию фарфора на полках серванта, а в линейном пространстве аэропортов улетающая без него к кавышам над прибоем, к вокзалам и новым людям, к сосновым рощам любимого
Мандельштама, к торнадо и смерчам, к яхтам, пирсам, теням портов, в соцветие своих европейских завтраков, женевских огней, московских храмов, к слякотной столице с дрожащим горизонтом и пластмассовою травой: в тот мир, где можно было купить билет за сотню-другую долларов и перенестись в противоположную точку земного шара за крупицы мгновений.
Ему неожиданно вспомнился первый класс средней школы, ссора с сёстрами. Он ведь хорошо пел, «изысканно», так комментировала учительница, хотел поступать в консерваторию, как и мама когда-то. Вспомнилось, как она смотрела по телевизору на одно из выступлений Барака Обамы. Она, похоже, продолжала любить ту Америку, в которую приехала десятилетие назад, а не ту, в которой осталась. Все любимые им люди из того прошлого больше не были теми, кого он любил на самом деле, ни в сообщениях, ни в коротких поздравлениях издалека, оставленных на автоответчик, ни в конверточных письмах. По-морскому светлые, любимые голоса изменились, не до черноты неузнаваемости, но в достаточной степени, чтобы Миша лично перестал их узнавать: вот он уже провожал маму с Алисой и Лизой на самолёт в своей едкой памяти, поднимался по воспаленным сапфировым ступенькам, разрисованным стайками кремово-седых мальков, вот больным голосом просил их звонить почаще, точно зная, что сам не ответит ни на один звонок. Своими торфяными дутыми куртками до щиколоток девочки напоминали два
патологоанатомических пакета. Не Млечным Путём, а глухим коридором вернувшись вечером в ветхую одноэтажную Америку, почти человечьей дрожью раскрывшуюся по шву застройки, на ненагретом полушарии он чувствовал, как образы посадочных талонов скользили по бронхам своею жидкой субстанцией вниз, штурмуя ветряные мельницы, чучела лосей у шоссе, снег, все жизненноважные органы одновременно, – а потом произошло то, что произошло.
Вот на что был похож этот отвратительный страх, запрещающий войти в чужую спальню и лечь на чужую кровать, пока не закрылась дверь. Миша, затаив дыхание, одной ногою шагнул на порог. За фигурой Уэйн подле решётки плакатов висели в воздухе лифты и улицы пустынных дворов, над её плечами в градиенте сияло значительное, зазвёзденное небо, обрамлённое теми же от обманчивой темноты белёсыми ветряками, ровными зубными рядами домов как игрушечных кубиков в один этаж и высотками со змейками белья, далёкое настолько, что взгляду на нём невозможно было зафиксироваться.
В загадочном сумраке марева ноябрьской ночи тело её чудилось прозрачным и призрачным одновременно, но всё ещё более настоящим, чем мишино; длинные костлявые пальцы тянули край одеяла, прикипев к ткани, плотно светились в лунных лужицах узлами суставов, надломанными ногтями. Миша стоял, ожидая срабатывания рычажков паники. Ему казалось, что во всём этом, как в нежном эхе переплетённых рук, пряталась страшная тайна, ползучая, просто одержимо-огромная, хотя ни в её разгадке, ни в защитной, умоляющей позе, в которую Уэйн свернулась и которая говорила за неё – не подходи, – ни в плывущих артефактах прошлого нельзя было отыскать ни капли солоноватой подростковой схожести из той серотониновой ямы, отражение которой вело за собою вперёд, в самую бездну на пружинистую кровать. «Вы контролируете себя, ухаживаете за собой, Миша?» – «К сожалению». – «К сожалению? Забота о себе – это очень хороший стимул для работы».
– Эй, – позвал Миша судорожно-сжатым голосом, не своим переломным тоном, который от долгого водянистого молчания захрипел и пришлось откашляться прежде, чем спросить: – Уэйна. Ты спишь?
Дрожь дёргала его разбитым холодом тесного и непонятного расстояния до постели, вызывая запредельное желание залезть своими горячими пальцами во вселенную с расшатанными пружинами, но оно спотыкалась о сгусток напряжения, которое он не знал, как убрать или поправить. «Если вы знаете, что ваше тело временно, уход и забота за ним кажутся бесполезными». – «Ваше тело кажется вам бесполезным?» – «Я не чувствую, что плохие мысли до сих пор живут в моём разуме. Вместо этого они переместились в моё тело. Поэтому мне кажется, что нет смысла в нём что-то чинить и пытаться исправить. Это плохо?»
Было слышно, что он ужасно чего-то боится, но Уэйн не хотела и старалась не думать, чего. Таким шёпотом Миша всегда творил нечто приятно волшебное с синапсами у неё в мозге либо наоборот. От долетевшей бережной и трепетной мягкости сердце падало ниже живота, растворяя тревожность и уступая полузабытой привычке, может, это был лишь симптом повысившегося в который раз систолического артериального давления, но нежелание разговаривать в ней венчалось сочувствием, она спокойно досчитала до трёх про себя и ответила ровно и отрывисто, прикусив кончик языка:
– Ещё нет, – и невольно нахмурилась, глядя в потолок вместо нереального неба. – Иди сюда.
Будто откликнувшись не безмолвную уязвимость, хотя она знала, что далеко не, Миша осторожно присел на край кровати, и вибрации жара от его влажных, покрытых мурашками конечностей прошлись по простыне, пропахшей спиртом и ватой, зацепились и приклеились к краям резной прозябшей микрофибры, но не двинулись глубже за худые подушки, чтобы погреть Уэйн. Разгорячённая нежность коленей по инерции тесалась в телесную память и следом обжигала фантомностью внутреннюю часть бедра, смоченный воздух охлаждал рвущееся возбуждение. Та инородная папирусная грань между бессловесным пониманием друг друга и чем-то большим, углублённо-двойственным, затёрлась от бесстыжих попыток балансировать на ней, вдоль обветшалых полосок от падения бессменно удерживали только груды пластмассы, текстиля, шерсти, касаний кожи, тяжёлые, как иридий, и до бессмысленности зефирные, как вата, приколоченная над форточками; поэтому оставалось лишь пробовать, сомнительно ориентируясь на интуицию, как будто готовясь к исповеди, и пытаться защитить всё то, что осталось от их дружбы, до последней песчинки, до скончания веков, защищать, как они умели, в надежде, что века никогда не кончатся. От этого не было лекарства, это нельзя было выскрести из солнечного сплетения, лица Уэйн не было видно, потому что она лежала, упорно отвернувшись к окну, и её изгибы тонули в ночной свежести, но Миша мог рассмотреть, как затемнённо морщится угловатый контур, – он смотрел и смотрел, пока белки не начали гореть.
Ему нужно было что-нибудь невинное, надёжное. Что-нибудь асексуальное. Иначе он бы просто сошёл с ума. Воздух в спальне по-северному штормило, в запахе океана, яблок и крапивной сырости был слышен томный шёпот:
– Ты устала?
Серп Луны утопился в тучах и вынырнул из них поцарапанным. Уэйн хотелось обернуться и стянуть с него, как одежду, эмоцию за эмоцией – страх, едва ощутимое тяжёлое предвкушение безнаказанности, протёкшее мольбою и жалостью, готовность к нападению – хотелось обернуться и ответить «да, безумно устала осознавать скорый конец» и посмотреть, что Миша сделает, обернуться и поднять руку, чтобы провести по его щеке, как по клубку облака, но вместо этого её рот скривился и сказал, что всё нормально, потому что правда в том, что меньше всего на свете ей хотелось полагаться на Мишу, потому что её сердце от ужаса стучало в рёбра. Перевязанное заботой, честнохрустальное «устала?» запустило рядок противных мурашек вдоль шейных позвонков и смолкло уже в голове: было смешно и глупо, и страшно, и прекрасно, и мерзко, мерзко, мерзко… Она подалась к срезу матраса, с резкой силой и так, что таунхаусы впереди взболтались в однородную массу, пытаясь выровнять штурвал сбитого вдоха. Опасливо покосилась на колючую тёмную бездну пола в метре от кончиков пальцев рук. Сглотнула. Она немного или много лгала. Всё не было нормально и уже очень давно.
Раздалась вереница гудков, где-то совсем вдалеке, за стенами, сверкнули лобовые стёкла, и после этого бесконечность минут они разлагались в абсолюте тишины, но ничего во внешнем пространстве не имело значения, потому что можно было прикрыть веки и оно бы исчезло на неопределённое время, – пока Миша не сказал:
– Это были трудные два месяца, верно? Трудные, как обычно.
Его шёпот дрожал, Уэйн чувствовала, хотя почти не слышала за шумом крови в ушах. Его руки ощущались привольно раскинутыми рядом, как крылья.
На мгновение поверилось, что он знал всю правду об этих двух месяцах, о свернувшемся внутри Уэйн нервническом коме смерти, или просто жизни, поставленной на таймер, и её сердце снова дрогнуло, пропустив пару ударов, чтобы не выдать своим бездумным колоколом местонахождение в грудной клетке… С совершенною силой, подобной мощи откровения преподобного Серафима, эта догадка поразила разум, но потом до неё – едва невесомо и мучительно медленно – дошло, что Миша говорил об учёбе, всё ещё забавно шепелявя на хвостиках слогов, о зомби-галактике отпечатанных в чёрных райках зачётов и проверок, о листопадных винтовых хороводах промозглой осени, обогащённой ливнями с грозами, о вязкой паутине чувств, которые невозможно было истолковать, о чём угодно, кроме того, через что Уэйн продиралась в одиночку мимо скрипучих бомб с коротким запалом с момента выхода из кабинета кардиографии. Обо всём, что не было трудным на самом деле.
Миша некоторое время боролся сам с собою, вытягивая к блестящим под чаем чёрных небес волосам ладонь, чтобы погладить по жидкому от дольки лимона-луны профилю, но отдёргивая в паре сантиметров, стоило Уэйн свести в предвкушении касания уставшие лопатки, отчего под футболкой гуляли мышцы,
а потом отвернулся сам и уставился в стену, словно там на него в ответ смотрели плеяды созвездий, а не гулкая пустошь, трансформирующая продольные волны света в помехи. В полной темноте одеяла, в условном рефлексе свернувшись в позу эмбриона, он чувствовал себя готовым вернуться в утробу матери, где было так же невыносимо тепло, но где хотя бы не пахло сигаретами и ванилью, как в той истории Джона Грина, или переродиться в другом измерении, лишь бы больше не существовать в этом тесном для них двоих и всё равно недостаточно сближающем месте.
– Люси время от времени видит Энн, – зачем-то сказал он. Вспоминая «Потерянный рай» Мильтона. Отчаявшуюся Еву, предлагающую Адаму двойное самоубийство.
– Это грустно, – зачем-то ответила Уэйн. – Грустно, что мы виноваты в этом. Что мы не уследили за ней.
Не уследили, выпали из течения времени, забылись в торжестве, отвлеклись, вымотались, потеряли из виду, – оправданиями перекатывались по мозговой доске глыбистые бильярдные шарики.
– Так ты тоже считаешь, что это была наша вина?
Ей не было и шестнадцати, когда вслед за Мишей в школу перевелась Нэнси Хэллер, которая уже на третий день ассимиляции разнимала чью-то драку в спортзале и, запрыгнув на скамью, проповедовала идеалы мира во всём мире. Уэйн могла ощущать всплеск свободомыслия, что витал в воздухе, заражал одноклассников, едва оформившийся фундамент стаи, Люси; неудивительно, что после всего та интенсивная аура застряла где-то именно в ней. Это были ярчайшие точки в несуществующей девятибальной тишине, к которым Уэйн возвращалась, перебирая пальцами все выпотрошенные в невозвратное годы и месяцы, не важно, насколько они были искажены.
– Я… не знаю.
Тем летом песок вдоль трассы был особенно золотисто-бел. Отец Энн владел сетью виноделен в нескольких штатах и не знал, что его вечно побеждающая в школьных чемпионатах по орфографии дочь мучается обсессивнокомпульсивным расстройством, а кроме актёрской деятельности мечтает сбросить его машину, синеватую в пунктирной темноте, с обрыва, чтобы посмотреть на взрыв. Бензопак был почти пуст. Дорогу закрыли на пять или шесть часов после аварии. На её могиле высекли стрелой-латиницей надпись: «vale et me ama».
Он уснул во вневременных масштабах, в заколоченном окне в жизнь маленькой Вселенной, в то время, как за плотным и совсем зимним подолом неба, звёзды на которое просыпались хаотично и размашисто, как сияние перьевых ромашковых лепестков по локонам, рассветало. У него никого больше не было, кроме Уэйн. У него ничего больше не было, кроме этого дома. Чьи-то чужие морские воды надувались и рвались.
Снилось, как он беспощадно летит в какую-то очернённую пропасть меж рельсов, в трубный и прокрашенный пылью май, где старый, расшатанный тепловоз тащился по лаве, и лишь на исходе, перед самым дном за гиблым беспроходным бродом, его кто-то хватает, держит за руки и о чём-то просит, как умоляет. Миша проснулся от зловещих раскатов грома: подсознание медленно и отчаянно вылезало из остаточных видений сна, отчего уши заложило незажившими и сплошными, но прочно перевязанными под длинным рукавом одеяла ударами барабана пространства-времени, затянутым гноем. Он на четвёртой видимой звёздной величине ожидал признаков разрушения, близкой смерти – будто бы божьей кары за что-то, чего никогда не делал. И собак, разрывающих оклейку его тела на кусочки своими клыками.
Чувство, много зим и лет зарастающее соцветием плакатов над кроватью, ведущее в эту комнату, было более глубоким, чем милосердной дымкой восторга, который он испытывал от созерцания закатов в Лейк-Худ или от взгляда на масляных нимф, танцующих под флейту Пана, или чем паттерном ужаса от чудовищного, застрявшего за стиснутыми зубами крика, который не вырывался наружу, – оно было значительнее базовой жажды тепла, внимания, ласки, потребности в безопасности и защите. Оно походило на высшее великолепие всего средоточия его природы, на тихий, предвкушающий трепет, будто он стоял перед входом в церковь. Оно представлялось ему тоскою по дому, в который он никогда не вернётся, потому что его никогда не существовало.
Гром был эхом перестука посуды, отражённого от застеклённого свода мрамора на кухне внизу. Признаков разрушения и смерти не было. Давление вокруг его горла оказалось отсутствием прохладного дыхания в затылок и пустотою в том месте, где должна была лежать Уэйн.
Пустые коридоры молчали, светлели в жухло-слепящем мазке, всё внутри них из-за уносящихся к ряске потолка стен казалось нарисованным и чуждодвухмерным, словно созданным из светоотражателей или вырезанных картинок, наклеенных одна на другую; кошмар закончился, а воспоминания о неконтролируемом падении остались, звеня в сознании тревожными колокольчиками и забрасывая тело в пучину ненужной осторожности, небольшого обезвоживания и крупного, многодневного голода, стоило ступить на лестницу. На кухне, окружённая лучами низкостоящего солнца, Уэйн, в синей растянутой толстовке с НЛО, пыталась отрегулировать конфорку, склонив голову, будто в поклоне, над газовою плитой, – её движения были энергичными, выверенными, срезанными тупым лезвием ножа, и может быть, она встала раньше не только ради завтрака, ни и для того, чтобы не оставить Мише и шанса сбежать, как в прошлый раз: в полусонном смятении мысль об этом призывала срочно что-нибудь предпринять. На столе каскадной мигали под солнцем тарелки с яичницами и по-гостиничному тонкими полосками бекона. Футуристические башни уносились в светло-голубую высь за терассой и раскалённой от белизны лоджией, на подоконник которой весной и летом переезжали фиалки в массивных горшках с розовеющими в зените лепестками, но сейчас она была очень пустой.
Уэйн напрягал пристальный взгляд, которым Миша, застыв в полуосвещённом проходе, впивался в её спину, – упорный, почти хищный, с грунтовых вод постепенно грубеющих от табака зрачков, и ощущение его мажущей по коже затылка, горячей слежки было сильно похоже на остаточную тяжесть от наркоза. Пугающе похоже… Уэйн чувствовала взгляд, пока выключала газ, пока вытаскивала чайные ложки с полки, ей с трудом удавалось подавить в водоворотных бронхах беспричинно-жгучее желание спрятаться, но она повернулась вопреки страху и увидела, что чужие глаза едва задымились в солнечном блеске – сначала опаской, затем – странным сдерживаемым волнением. Когда он вдруг шагнул вперёд, фон насовсем куда-то смылся.
– Уэйн, у тебя кровь…
Она по инерции коснулась губ, кровь по которым уже успела стечь и одной каплей шлёпнуться на кафель, уродливо замарав расщелину плитки, зажала нос. Ни о чём, похоже, не задумываясь, Миша полез своими тощими бледными пальцами с тонкими и волнообразными следами от колец, заплетёнными в нечётком узоре, к её лицу, собираясь стереть стекавшие изогиеты крови, словно карандашный рисунок, оставляя крупный струп на коже и кроша её взглядом пытливо-взволнованных глаз, в которых в одно время плавились растерянность и гипотетическое огорчение, – контраст на контрасте, бушующий, лазурный океан; но Уэйн отшатнулась и пробормотала, что всё в порядке, а потом оттолкнула тянущуюся к ней руку. Эта невыносимая забота, рвущаяся из Миши сквозь свет и испуг обледенелого утра, ясно представлялась ей не более, чем поездом в никуда, который казалось поздно останавливать, потому что он выходил за пределы психосоматики мыслей и чувств.
И она быстро убежала в ванную, заперла за собою дверь, попыталась спокойно дышать, вцепившись в бортик раковины. Глухая изоляция, застывший взгляд, отсутствие воздуха в забитых мышцах: по трещинкам керамики разлился закатный огненный амфитеатр из крови, резко окрасившийся в ежевичный струёю проточной воды. Она не знала, что сделать, чтобы почувствовать себя лучше и не позволить Мише и на сантиметр приоткрыть завесу главной, горящей в лёгких, липнущей к задним стенкам горла, тайны. Один только необдуманный шаг навстречу мог разрушить все её планы по уходу отсюда. Тревожно тянущиеся к ней те ладони и паника в тех радужках ещё застилали зрение, били и били под веками, нервировали, и она сама воспроизводила призрачное мгновение снова, снова, снова, чтобы окончательно пережевать его и заглушить притоки спазматической физической боли, подымающиеся из вен и артерий криком иерихонской трубы, которую слышала только она.
Когда вслед за метеоритным дождями истечёт её срок и тело войдёт в фазу кислородного голодания, ничего вокруг не изменится, сестра вернётся во флористику к компьютеру с клавиатурой Hello Kitty, как Ева когда-нибудь вернётся в Берн, а Лилит допишут книгу-исповедь, за пластами патетики сюжет которой примет оборот мистического детектива и главный герой сбежит из тюрьмы и пропадёт бесследно, перестанут рисовать дублированных акул на руках и грезить о Детройтском институте искусств, и Люси признается Мише, что никогда его не любила. Вода в раковине обезвредилась и заискрилась изнутри, раздвоенная. Виски-кола. Крем-сода. Когда-нибудь они перечитаются «Тайной истории», решат сыграть в героев двадцать первого века и понастоящему бросят курить. И забудут её. И Миша забудет это утро. Когданибудь и без неё бездомыши вылечатся от глазной чумы, и всё снова будет хорошо, бурляще, упоенно, светло и губительно хорошо. Хорошо, как раньше. Срок истечёт, когда зима ещё не успеет закончиться.
Остановив кровотечение и ополоскав лицо, Уэйн взглянула на себя в отражении висячего зеркала, вдруг до болезненного чётко разглядев по ту сторону непонятное нечто с ужасом, неистово пытающимся вырваться наружу, докричаться, в утомлённых покрасневших глазах-оракулах: провисшее от похудения лицо, которое во вспухших глазницах напоминало посмертную маску, непривычно вычерченные углы скул, старая майка со стыдообжигающе растянутым воротом, иссушенные укусами губы как симптом истощения в вяжущем и величественном предодущении конца.
В густом бульоне пространства Миша изучал пустые полки холодильника, когда она вернулась, блики метались по кухне прямыми поперёк обоев, – оставалось надеяться, что пропитавший все залы дома запах его присутствия изгладится, улетев сквозь солнечную распахнутую форточку. Застрявшие в поломанных крохотных кудрях-барашках кляксы света делали его немного похожим на утопленника, вылезшего из звёздного озера.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил он, не глядя на Уэйн, голосом мнимого незнания, голосом оборванного недоверием человека, щедро смазанным этой своей опекой, что оповещала о себе сама, и Уэйн не знала, что ответить; она стояла там, в углу кухни, с майскорозовым пятном крови на майке, хватаясь за стул, словно за ствол ружья, и чувствовала, как продолжает колотить всё тело. – Очень уж рано ты встала для человека, который лёг спать за полночь после рабочего дня и вечеринки.
И опять, пробираясь сквозь разрозненные стекляшки-осколки мыслей, по краям которых никак не разобрать, в какую форму они были сложены до того, как разбились, Уэйн с мрачной усталостью пробормотала, не подумав:
– Я в норме, – но лёгкий, ветром вихрящийся на языке полушёпот смешался со всхлипом заместо вдоха. – Просто… переволновалась.
Радиоприёмники трещали между ними – очередное расстояние, в черте которого мелькали молния и клочок цунами, ракеты, метеоритные дожди, карты и схемы, в зарослях лип в оконных рамах дымились кварцевые обломки, когтистые лапы жасмина, и дикторы болтали вдоль, по диагонали, наискосок и насквозь шумы-помехи, и Миша повернул к ней голову, но ничего не сказал, поэтому солнечная петля проглоченных слов затянула узел Уэйн вокруг шеи. Ей не было страшно, без привычного понимания друг друга прошивающая органы физическая боль её была звенящею медью: она представлял себе слепящую голубизну неизмеримо далёкого океана, направив в неё всю изнурённую концентрацию, представляла себе песок, забивающийся в ботинки и припекающий пальцы, представляла прохладу волн, брызги, неизлечимый
плеск.
Прошло несколько минут перед тем, как они наконец сели за стол и Миша молча пододвинул к ней чашку, до границ заполненную зелёным чаем, видимо, намекая немедленно выпить, иначе будет плохо. Он всегда действовал несмело, но напролом, не мог пересилить ни вопроса при любом пересечении, не мог не заколоть в сердце и не порезать, не истерзать мягким тоном, вязнущим в фикции отяжелевшего осеннего дня, точно в топком болоте бетона, нагревающем пыль эмоций до кипения. Пар от чая пропитывался безмолвием и близостью, расползался по полу к стенам, поднимался под потолок, просачивался на второй этаж, оседал на простынях, синих обоях, криво отпечатанных картинках с летними пейзажами и летающей тарелкой, стынеул в лучах низкого, утреннего солнца и золотился. Её сердце стучало от горячего внимания, как колокола стучали набатом однажды, когда в воскресный полдень они с мамой единожды ходили молиться.
– Зачем вам с сестрой столько просроченных продуктов? – спросил Миша, слишком внезапно, чтобы успеть придумать убедительный ответ. Уэйн улыбнулась через силу в безуспешном старании заставить голос не задрожать:
– Разве они просрочены?
– Они просрочены, Уэйн, – строго сказал Миша, за миг переменив на эту строгость любые попытки сопротивляться. – Больше половины можно выбросить. Видишь эту банку? – он обернулся и указал исцелованным под поролоном, серебром, пластмассой ссадинами запястьем на напольный шкаф, из которого блестели банки импортных европейских консерв. Сейчас всё в нём, его жестах и голосе, снова казалось другим, будто его подменили, вложили в одну руку венец и плеть в другую, и он с укором хмыкнул, заметив чужую настороженность: – Она вздулась. Это нельзя есть, понимаешь? Даже в случае апокалипсиса. Нужно сходить в магазин.
Поспорить, вроде, было не с чем, но ключицы заломило в рассерженном и беспомощном желании доказать ему что-то, напоминая импульсами сопротивления внутри растревоженный пчелиный улей, каким его показывали по Дискавери.
– Знаю, ты хочешь услышать от меня что-то другое, – осеклась Уэйн, – но я схожу сама, если действительно понадобится. Всё под контролем.
В итоге они пошли, как и миллиарды раз до. Уэйн облачилась в вязаную живопись, скрывающую истощение, Миша за рукав вёл её цементными клетчатыми улицами, взрывающимися от переизбытка цвета аделаида и угольных людей, мимо витых яблонь с золотыми плодами-дисками вместо сухого американского солнца, по комкам двухэтажек друг поверх друга, похожих на каменные склепы, пропуская белила плотных нежно-лиловых лоз и гибких прутьев, в прорези между которыми заглядывал подтаявший до сухожилий янтарь падших крон и разгуливающийся день, и тучи равномерно прояснились и стекали вниз, умирая, никем не отпетые, в почве. Белый налёт ранней зимы разукрасил проспекты чем-то привычным, потому что без снега местные пейзажи выглядели пресными и отдавали малокровием. Где-то в отвратном бледно-морковном покрове тротуаров слышались автомобильные гудки и треск шин по дорогам-рельсам, будто бы удары растворённым алюминием по кастрюле, и было холоднее, чем в Антарктиде, так что Миша по дороге пару раз машинально оттанцовывал связку, из его рта валил пар.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?