Текст книги "Москва – Кавказ. Россия «кавказской национальности»"
Автор книги: Леонид Медведко
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Когда мать очнулась, она увидела меня на земле. Я ел песок. Ем, ем, а он, этот песок, пресный, хрустит, хотя и зубов нет, потому что до зубов надо пройти целый исторический этап ползания.
Уже год исполнился, надо отметить: брат родился 10 апреля, а я, как сказано, 20-го. Отмечать дважды– 10-го, а следом 20-го – накладно и нескромно, без того многие в родне завидуют (о зависти как наивысшем грехе часто говорит набожная моя бабушка, и это укоренилось во мне: никому и никогда не завидовать): Счастливица! Подряд троих мальчиков родила (что один умер – это в расчёт не принимается)! – А в уме или за глаза: Другие даже одного мальчика никак не родят, а эта… – и т. д.
Самое страшное, чего опасается бабушка, – это сглаз!..
Можно логически предположить, что родителям пришлось выбрать один из двух дней и отмечать вместе дни нашего с братом рождения: 10-го, очевидно, нельзя, ибо младший в этот день ещё не появился на свет, так что лучше всего – 20-е.
Многие годы – я из Москвы, а брат из Баку – мы поздравляли друг друга: я его – 10-го, а он меня – 20-го апреля. Но 20-е настолько укоренилось в сознании старшего брата, что настал день, и он решил, что не я, а именно он родился 20-го, и впоследствии, многие-многие годы спустя, меняя паспорт, в графе дня рождения проставил это число.
Нам, очевидно, дарили подарки, какие – не помню! Дни рождения наши кончились со смертью отца, а потом война… Их уже не отмечали: не до этого, да и расходы!
Частая тема разговоров в семье – мучения бабушки, взявшей на себя заботу о внуке, капризном и непоседливом: мама учится, надо хотя бы закончить семилетку, чтоб пойти в техникум, она уже знает, кем будет, – акушеркой! Отдаю должное отцу: на всё, что связано с учёбой, смотрит свято – самому не пришлось после русско-татарской школы продолжить, мечтал быть врачом: если жена хочет учиться, препятствовать не будет.
У меня в архиве хранится справка, на неё приклеена фотография матери, скреплена гербовой печатью, Акушерской школы Наркомздрава А.С.С.Р. (это на двух языках, на азербайджанском – латиницей, и здесь джумхурийет вместо слова республика, а также шур'а вместо слова советская: замены эти были произведены впоследствии в целях унификации и… русификации). Удостоверяется, что Гусейнова Махверя (редко кто правильно писал необычное имя моей матери) действительно обучалась в Медполиттехникуме и в 1936 г. окончила, получив звание акушерки, с законченным средним медицинским образованием.
Ничего не сохранилось из написанного рукой матери; кто знает, может, где-то и её автобиография хранится, да как её найти? в архиве больницы имени Азизбекова, сданной, очевидно, в госархив? но когда ещё такая возможность будет, поехав в Баку, разворошить архивы полувековой давности: со смерти матери прошло уже более 56 лет. – сегодня уже 60!
Единственное, где её почерк, – в книге, издана буквами латинскими, куплена была матерью в канун моего рождения, на обложке – Bayatilar, народные четверостишия на темы, главным образом, любви, в них сосредоточена вся философия жизни и смерти моего народа. Несколько чистых страниц книги были исписаны рукой матери, буквы угловатые, непривычно кривые, – она была левшой, это передалось и мне. О чём были те записи матери, память не удержала. Но помню лишь, что это были такие же, как в книге, четверостишия, баяты, – то ли из ею услышанных, которые не вошли в сборник, то ли были сочинены ею самой. Вообще-то, замечу, она любила рифмовать строки, к тому же в Азербайджане, если из троих мужчин двое – стихотворцы, и они это любят декларировать, то из двух женщин одна – непременно поэтесса, но часто, в отличие от мужчин, любящих выставляться, скромно помалкивают.
Я помню эту тоненькую в толстой серой обложке книгу, не раз держал в руках, но куда она делась и сохранилась ли, не знаю. В том шрифте, в каком была издана книга, читать баяты мне не пришлось, но зато изучал неоднократно баяты в изданиях кириллицей и даже пытался перевести их: «К чему цветенье алой розы, если суждено ей увяданье?.…» Это из той же баяты, где: «О, если б не было разлук».
…С матерью связано моё первое всё. Сколько ни сказать – будет мало, тут у меня момент, не скрою, её обожествления, и не только потому, что родила, воспитала и т. д.: во-первых, бесконечная жалость, вызванная ранней её смертью в сорок лет; во-вторых, её долготерпение, переносила стойко – без нытья или раздражения – выпавшие на её долю тяготы; не помню, чтобы на кого-то кричала, с кем-то ругалась и вообще повышала голос, а ведь осталась в свои тридцать три года без мужа, надо содержать мать, здоровых мальчиков, которым тринадцать и десять, годы пошли вскоре военные, голодные; в-третьих, сразу после войны настолько сдала физически, что приходилось чуть ли не постоянно сопровождать её, находиться рядом, и я видел, как она мучается, еле передвигаясь по земле, но ни разу не заметил на её лице ни тени горести, жалобы, а всегда – еле различимая, но улыбка, радость; в-четвёртых. рассказы впереди. Здесь же замечу, что почти ни одно из моих сочинений не обходилось без того, чтобы частичку её судьбы не передать кому-либо из женских персонажей, естественно – положительных. Есть у меня даже повествование из цикла микрорассказов, которое считаю началом творчества, хотя до того вышло немало моих книг, – Острова, посвященные памяти матери.
Однажды мой друг, покойный Александр Кикнадзе, он читал, как выяснилось, все мои книги, спросил: Можешь объяснить, почему у тебя в твоих сочинениях очень много говорится о маме, но почти ничего об отце? В вопросе было недоумение, вызванное тем, очевидно, что в его собственных произведениях – по существу автобиографических – как раз много говорится именно об отце, который был репрессирован, нежели о матери. Это – что у меня больше о матери, чем об отце, – никогда в голову мне прежде не приходило, но я вдруг понял, что Саша прав, и тотчас с ним согласился, а о причине… но разве она была? умолчал, точнее, задумался, застигнутый словно врасплох и не зная, что ответить: такой цели я перед собой, разумеется, не ставил, тут диктат подсознания, в глубинах которого притаилась некоторая, смешно сказать сегодня, обида на отца, или первое обидное чувство, во мне возникшее в отрочестве, о чём ещё будет… а почему не немедленно, не сейчас, коль скоро зашла речь о сыновней боли, о которой отец так и не узнал, хотя содеянное отцом так банально, так распространено, так знакомо и мне, и тут к месту сказать о яблоке, которое от яблони далеко не падает, сбитое ветром или подгнившее.
Отец стал приходить домой поздно, якобы дежурство, из-за пустяков раздражался, всё ему не так: то стол не прибран, то пережарено мясо, то чай не крепко заварен. Однажды не пришёл домой ночевать. Что ж, бывает, служба такая. Но это повторилось. Кто-то матери нашушукал: его видели с блондинкой, а потом сказали: по такому-то адресу её дом.
Утром, чуть свет, мать вышла из дому. Нашла квартиру. Открыла без стука дверь. Отец, свесив с кровати ноги, натягивал сапог. А блондинка стояла у накрытого к завтраку стола. Белизна сметаны!.. И здесь впервые покачнулось сердце матери, которое так никогда и не успокоилось.
Я как будто сам вижу отца, натягивающего на ногу поверх галифе сапог. И в горле – гарь. Надо бы растворить ком, чтобы глотнуть свободно. А как его растворить, если нет слёз?
От первой обиды – лишь грусть: очаг погас, угли давно истлели, пепел развеяло бакинским нордом – хазри.
Острова памяти
Помню, будто случилось вчера: мне пять лет или около того. Из деревни отец привёз ягнёнка. С двоюродным братом Энвером (он, почти мой ровесник, – сын брата отца Эйбата, живём в одном доме: мы – на втором этаже, они – в одном из подвалов) протискиваемся меж прутьями чугунной ограды, опоясывающей огромный, чуть покатый луг, в центре которого высится златоглавый собор Александра Невского.
Энвер помогает мне протащить меж прутьев мягкого белого ягнёнка с доверчивыми круглыми глазами. Соборный луг – остров зелени в пыльном Баку. Я привязываю ягнёнка длинной бечёвкой к ограде, и мы с Энвером окунаемся в прохладную высокую зелёную траву.
Вскоре увижу, как рушат Собор, огромный котлован будет пустовать долго, и лишь после войны здесь возведут две многоэтажные школы. Помню отчётливо – мне лет пять или шесть – ревущий трактор, который валил, а точнее – с трудом стаскивал наземь высокие и крепкие столбы чугунной ограды Собора, опоясанные толстыми железными прутьями.
Многие годы спустя узнал, что православный Собор был возведён на месте старинного мусульманского кладбища [так же, как мечеть Айя-София переделана из православного храма].
…Нас с двоюродным братом Энвером отдали в детский сад; и первый день нашего там пребывания стал и днём последним – брату и мне очень понравилась красивая, как куколка, девочка с глазами синими-синими, личиком розовым-розовым, а на голове большой красный бант, – влюбились, так сказать, с первого взгляда; и мы ходили вокруг неё, глаз не оторвать, очень хотелось коснуться её, дотронуться до неё. И вот, это предложил Энвер, в нём пробуждается вожак и неугомонный заводила: заманить девочку в укромное место и. поцеловать. Внутри меня: но так ведь нельзя! а и азарт тоже, восторг, всё так просто, я бы не сообразил! И я поддаюсь, моя воля направлена на исполнение заманчивого предложения брата: увлечь девочку к забору, укрывшись за деревом. – мы схватили её и стали целовать: он – в левую, а я – в правую щеку. Она визжит, округу сотрясает её вопль, она истошно зовёт на помощь, и вот уже бегут к нам взрослые, кричат: Хулиганы! Это страшное слово, за которое наказывают, бить нас будут. – и я, кто из нас первый, не знаю, что есть силы взбираюсь на забор и вываливаюсь, падаю на ту сторону, это впервые, чтобы я один, без провожатого, оказался на улице, и перебегаю через покатую булыжную мостовую, мчусь домой.
Что было дальше – не помню.
Как объяснить сегодня неосознанное, но реальное, действенное насилие, точнее – соучастие в нём, пусть и пассивное, преодоление внутреннего нежелания: не хотел, а сделал. И даже не сказал: Нет! Дабы не прослыть трусом? Но почему мне казалось, что это – плохо, а Энверу – нет? Что есть некая грань, за которую нельзя преступать? Может, я часто слышал дома о такого рода действиях, которые осуждаются и за которые наказывают, и это постепенно начало впитываться в меня, а Энвер – не слышал или, слыша, не воспринимал? Но почему? Я, так сказать, паинька, а он – плохой? Теперь, на исходе жизни, задумываюсь об этом: наличие во мне некоего противовеса тому, что нельзя, удерживало от падения, чего, увы, не избег Энвер – я следовал за ним неизменно, шёл с ним и в свои детские годы, и в отрочестве… Вдруг оказывался в ситуации, когда внутри меня что-то подсказывало: вот черта, дальше идти нельзя, отступить! И я, ничем и никак не выражая внешне своего протеста, уходил. И так до следующего раза, когда снова возникало нечто сдерживающее, называется это законопослушностью: Нельзя переступать через запретное! (въелись бабушкины заповеди?)
…Ламия-ханум до конца дней своих сохраняла изящество и красоту, однажды, я уже работал над воспоминаниями, увидал её во сне молодую, привлекательную, кокетливую и переполненную чувствами, в довольно-таки пикантной эротической ситуации. Муж, крупный, сильный, но, как впоследствии оказалось, чрезвычайно робкий и донельзя стеснительный, внёс её на руках, точно невесомую, как рассказывали, в полученную от Ашурбекова квартиру. А Ламия-ханум настолько преуспела в женском движении и защите, так сказать, прав женщин Востока, что однажды устроила скандал собственному мужу за его робкие попытки чуть-чуть повернуть её к домохозяйству, нуждам семьи, и добилась шумного развода с ним – о том писали в газетах, как старорежимно мыслящий муж пытается закабалить жену, – в сущности, прогнала его из полученного им дома и вскоре вторично вышла замуж за человека военного, разведя, в свою очередь, его с женой, которая была ему двоюродной сестрой, и, будучи сама бездетная, взяла на воспитание его сына. Мужа, очень красивого, обаятельного и всегда жизнерадостного, с притягательной улыбкой, мы звали Касум-даи, дядя Касум, точнее – Гюль-Касум, что означает Цветок-Касум, а сына, моего ровесника, – Марадом, естественно, с добавкой Гюль (черты Энвера и Мурада составили вкупе характер одного из моих героев – Гюльбалы из романа Магомед, Мамед, Мамиш, хотя Гюльбала – вовсе не Энвер, первый нравственно бескомпромиссен, второй отличается этической глухотой, а тем более не Мурад: в отличие от Гюльбалы он малообразован. Но меня встревожило, что смерть реального Мурада, последовавшая уже после публикации моего романа, повторила смерть вымышленного Гюльбалы, как это дано было в произведении: то ли несчастный случай, то ли самоубийство).
Думая воспитать меня и сына собственного мужчинами, повёл нас Гюль-Касум фотографировать, но с условием: зажгу спичку, поднеся огонь к папиросе в зубах его сына, якобы собирается закурить. Фотография сохранилась. А вторая не состоялась, потому что ни за что не соглашался повторить сценку, показавшуюся мне нелепой, – чтоб на сей раз курил я, а спичку зажигал сын; не понимая, отчего противлюсь, Касум-даи смотрел на меня изумленно: все мальчишки жаждут курить, и поражался моему упрямству, не пытаясь, однако, заставить подчиниться его воле. И впредь ни разу не заговаривал со мной, лишь отвечал на моё приветствие.
Мне кажется, человек я по жизни не конфликтный, не упрямый, но обнаружил в себе силу воспротивиться даже курению понарошку. Потом в молодости я курил, и долго, но в один прекрасный день решил бросить и больше никогда, хотя порой очень хотелось, не взял в руку сигарету или папиросу: лишь иногда курил, во сне, горько сожалея, что нарушил слово, и, проснувшись, радовался, что это – сон.
Ещё из островов памяти, слезливая – а может, слезоточивая? – лирика:
Я остался один на даче в Пиршагах (где семья моей тёти, старшей сестры мамы). Но вот тётя решила отправить меня в город. Толстая, но подвижная и быстрая, поручает меня вознице, едущему в город на базар.
Наша арба долго трясётся по пыльной дороге, наступает вечер, а мы всё никак не приедем. Перегоняя нас, стремительно проносились электрички с тёплым протяжным гудком, вблизи и вдали – бесчисленные вышки, пахнет нефтью, запахом, ставшим неотъемлемой плотью моего детства и всей моей нынешней жизни, ибо в нём – мои дороги, родной город, море, всё-всё, что связано с моей родиной.
Вот и последний пригорок, началась дорога, мощенная булыжником.
В щель в арбе я вижу непомерно большие, синие, выпуклые, гладкие булыжники. Я приподнимаюсь над корзиной с блестящими лиловыми баклажанами (булыжники и баклажаны так похожи!) и вижу город.
Арба тарахтит по нешироким улицам мимо плоскокрыших домов. И вдруг арба (уже стемнело) останавливается на нашей улице. «Найдёшь свой дом?» – спрашивает возница с тёмным небритым лицом. Как не найти свой дом? Вот он – рукой подать!
Спрыгиваю и, не прощаясь, не понимая, что надо благодарить, бегу к воротам, забыл и о даче, и о вознице, – домой! не был целую вечность!.. О вечности я, конечно, тогда не знал, как, впрочем, не знаю и теперь…
Остановился на миг: две наши комнаты на втором этаже, вся галерея залиты ярким, слепящим глаза электрическим огнём больших ламп.
Живы все – и отец, и мать.
Они молодые.
Они не ведают, счастливые, о скорой войне, когда погаснет этот яркий свет, даже и не предполагают, что не так уже много отпущено им… – такая вот сентиментальная проза про первую радость.
А может, первая радость вот эта?
За домом – песчаный холм, прибитый к задней слепой стене часто дующим на Апшероне северным ветром (хазри называется).
Мы прыгаем с плоской, залитой киром крыши на холм, утопая в мягком песке, струйками убегающем от наших босых ног.
Вдруг слышу, хотя никто, кажется, не сказал, что приехала мама. Выбежал на пыльную деревенскую улицу. Бежал быстро-быстро, изо всех своих сил, чтобы первым встретить её. Она только что вернулась из санатория. Это был её самый первый и самый последний курорт.
Я нёсся по улице и видел уже её лицо, счастливое, довольное, смеющееся оттого, что я увидел её. Вот она! Прыгнул ей на руки, обхватив белесыми от пыли ногами и руками, и, сцепив голые пятки у неё за спиной, прижался к ней. Она подхватила меня и понесла, такая родная, такая моя!
…Приехала как раз кстати: через день-два нам с братом сделают обрезание, это – малая свадьба, уже договорились с лезгином, они славятся как мастера по обрезанию.
Мы с братом прячемся, я – в тендыре, печке для выпечки чуреков. Страшно!
Сначала нашли брата и повели в дом, где уже находился прибывший к нам лезгин. Когда я его увидел, он показался мне страшилищем: длинные рыжие усы, мохнатая чёрная папаха, задвинутая на густые брови, а глаза так и горят-сверка-ют!.. Нет, меня, думаю, не найдут.
Мать меня кличет:
– А теперь твоя очередь! Аликрам уже веселый, приди погляди!
…Усадили на табуретку, напротив сел лезгин. Нечто вроде дудочки камышовой у него в руке. Вдел её, полую, на головку моего мужского, совсем не больно, она осталась внутри дудочки, в надёжном укрытии, а поверх стянул кожицу, прикрывающую головку, так называемую, как узнал я намного позже, крайнюю плоть.
И не успел я разобраться, что к чему, как меня отец отвлёк, что-то показав, и тут же вмиг остро кольнуло: острой бритвочкой лезгин срезал кончик кожицы, что была поверх дудочки, и на ободке среза показались капли крови. И уже не больно, особенно как посыпал ранку серым пеплом, взяв его костяной ложечкой из мешочка.
– Вот и всё! – сказал он, и тут же кто-то – не помню кто – сунул мне в руку новенькую шуршащую пятирублёвку, это тебе за смелость и что не испугался!
Так завершился обряд обрезания, надо ещё походить день-другой в юбке, неловко в ней, чувствуешь себя вроде бы как девочка, – юбка заменяет брюки: ничто не должно касаться оголившейся головки и кровавого вокруг неё ободка, постараться руками не трогать, и тогда ранка быстро заживёт.
В те же дни врезалось в память: овца наша, которую готовили на жертву по случаю нашего обрезания, набрела на бидон с керосином и отпила несколько глотков, блеет и блеет, погибла, бедняжка, мясо ни к чему не пригодно, все пропахло запахом керосина.
Вскоре была и большая – настоящая свадьба: Тайра-баджи вышла замуж. А было так: ещё до женитьбы отец как-то зашёл во вновь открытый ресторан, что на Чадровой – угол Базарной, и был потрясён игрой на таре молодого музыканта со звучной фамилией, как его объявили, Эриванский.
Тот был поистине виртуоз: играл на таре, держа его на затылке, то за спину перекинет инструмент, пальцы легко и быстро бегали по струнам, извлекая мелодии и восточные, и русские, даже западные танго или фокстрот, что было необычно.
Потом отец ещё раз пришёл в этот ресторан, но тариста уже не было, сказали, что рассчитался и уехал.
Спустя многие годы отец – он уже был женат – встретил тариста там же и, познакомившись с ним, попросил, чтобы тот дал ему, за плату, конечно, несколько уроков игры на таре. Ибрагим согласился, стал приходить к ним домой… – увидав отца в форме, наотрез отказался от какого бы то ни было вознаграждения за уроки, и так отец научился игре на таре.
Росла у начальника, как Ибрагим называл отца, дочь Тайра, девушка ладная, крепкая, с хорошим голосом, и однажды отец попросил её спеть Красавицу из Карабаха, спела она тогда народную песню вдохновенно, – у нас потом часто устраивались музыкальные вечера: Ибрагим-даи играл на таре, а Тайра-баджи, стоя за его спиной, пела. – он влюбился в неё, вскоре сыграли свадьбу, и мы породнились.
Из вопросов на засыпку: какой язык родной?
Постоянно… Невысказанные тезисы:
Что есть родной язык? На котором думаешь? видишь сны? общаешься в любви? который не помнишь, когда стал постигать? Работа с двумя языками. То ты – один, а то – вас двое.
Стихия двух родных языков: взаимопереходы, раздвоенность, разорванность, единый поток. Играю с русским словом, прибегая к помощи азербайджанского, то же – когда играю с азербайджанским словом, держа в уме русские речения.
В самом деле – что такое родной язык?
– Язык, на котором думаешь.
Ну да, верно, но недостаточно: я думаю по-русски, говоря с русскими, и думаю по-азербайджански, говоря с земляками.
– Язык, на котором видишь сны.
Верно, но тоже недостаточно: во сне, случается, говоришь – по опыту знаю – на любом из языков, которые знаешь, и даже на языке, который тебе неведом (я однажды шпарил даже, удивляясь собственному знанию, аж на армянском!).
– На котором легче и быстро говорится.
Может быть, но – необязательно.
– На котором легче изъясняться с любимой, то есть язык любви.
И это можно принять как одно из объяснений. И отвечаю на свой вопрос (после нескольких вышеприведённых ответов) так:
– Родной тот, который не помнишь, когда впервые услышал.
У меня так было с русским – не помнил, когда услышал первое слово, с азербайджанским тоже: дома бабушка, да и мать тоже, плохо знали русский и потому, естественно, говорили по-азербайджански, а уже в интернациональном коридоре, выйдя за дверь, слышал речь русскую.
Хочу вспомнить, какова была степень моего, ещё не пошедшего в школу, знания русского языка? И тут на память приходит диалог между мной, заболевшим скарлатиной и срочно взятым в больницу, и врачом, совершающим обход палаты.
Но сначала в больнице керосином – так мне показалось – вымыли мою голову и тело, дали в ладони какую-то мазь, чтобы втирал в руки.
А потом в палате врач, осматривающий меня, спросил:
– Ты когда ходил на двор?
– Не помню.
– Как не помнишь? – удивилась.
– Много дней не ходил. – Думаю при этом: как можно ходить играть на двор, когда болеешь?
И вот несут к моей койке нечто высокое, стеклянный бочок: будут клизму мне делать, потому что, как заболел, на двор не ходил.
Когда пришёл срок идти мне в школу – это 1937-й, – отец решил, что в неуспехах его старшего сына виной всему азербайджанская школа, которая ничему толком не учит, к тому же не имеет большого педагогического опыта, да и преподаватели доморощенные, – устойчивое это мнение бытовало очень долго, вплоть до времён независимости (а может, бытует и ныне), плюс ко всему, казалось отцу, ничего в жизни не добиться без хорошего знания русского языка, да ещё грела, очевидно, память о собственной учёбе в русско-татарской школе.
Культ русского языка был поистине велик, всё делопроизводство велось по-русски, без русского языка невозможно было сделать карьеру, – никуда за пределы республики не выедешь, ни в какой вуз не поступишь, и в самом интернациональном Баку, как уже было сказано, языком общения как масс, так и элиты, прежде всего интеллигенции, а также высших партийных кругов являлся конечно же русский.
И отец забирает из третьего класса азербайджанской школы моего старшего брата и отдаёт в первый класс русской школы – туда, куда устроил и меня, так что оба ходим в первый класс в одну и ту же 150-ю, школа в пяти минутах ходьбы от нашего дома, но – классы разные, чтобы не мешать друг другу. Впрочем, случалось, что забирали ребёнка из русской школы и отдавали в азербайджанскую: так было, к примеру, со знаменитым впоследствии поэтом Тофиком Муталимовым (между прочим, двоюродный брат первого президента Азербайджана Аяза Муталибова, почему-то с разницей в букве: она точнее у второго), автором популярной песни Джуджаларим… – цып, цып, мои цыплятки, – пела вся страна, – учился со мной в первом классе, перевели потом в азербайджанскую школу – до конца жизни так и не усвоил он русский).
Ранец на спине, в нём пенал, пузырёк с чернилами в мешочке, учебники и тетради, на одной сверху в левом углу – портрет Пушкина, а в правом внизу изображены чернильница с воткнутым в неё гусиным пером. – в школе нам говорят, что презренные враги народа спрятали в рисунке чернильницы фашистскую свастику! И я её, естественно, тщетно искал; как и велели в учебнике за второй класс, где портреты маршалов, заклеить фотографию – помню с тех пор фамилию – Егорова (подруга покойной Марины Рита, человек моего поколения, сказала, что на её памяти речь шла не о Егорове, а Блюхере).
О, как меня била в первом классе линейкой по пальцам учительница, худая, белая, с маленькими в узких очках глазами, – чтоб я, левша, не смел писать левой рукой! Подойдёт-подкрадётся ко мне незаметно, чаще – сзади, а я – чем-то увлечён, и карандаш – в левой, и – бац по моей руке! Больно, но терпел, сдерживал слёзы, стыдно перед девочкой, с которой сидел за одной партой, был в неё влюблён, звали Олей Громовой… – мог во время каникул долго глядеть на неё в коллективное фото класса, которое нам выдали. Но в итоге я благодарен учительнице: научила меня, левшу, писать правой тоже, не отучив при этом от умения писать и левой, так что ныне пишу и правой тоже, а левой – ещё и зеркально.
Было больно – не потому ли памятью вытеснены имя-отчество первой моей учительницы? – но терпел, стыдясь разочаровать любимую. Во втором классе, впрочем, я был влюблён уже в другую, Мадлен Саркисову, – на её фотографию в коллективном снимке, что лежала под стеклом письменного стола, я уже не только глядел, нои… целовал личико, губами прикасаясь к холодному стеклу. Правда, меня долго не покидало чувство, что-то нежно-сладкое, первых любовей, – долго, аж до 8-го класса, не влюблялся, покуда не встретил Аню, фамилии не помню, но здесь было с её стороны, как я ни старался, полнейшее равнодушие ко мне, даже слегка презрение, и любовь моя вскоре погасла… – да-с, интернационал чувств, о чём я тогда вовсе не задумывался: первая – русская, вторая – армянка, а третья – еврейка; впрочем, эти этнические характеристики времён позднейших.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?