Электронная библиотека » Лидия Чуковская » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 9 ноября 2013, 23:33


Автор книги: Лидия Чуковская


Жанр: Литература 20 века, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я сильно помотала головой у него в ладонях.

Он опустил руки и отошел, а я расправила воротник. Потом он остановился прямо передо мною, заслонив ели и небо. В эту минуту он показался мне очень большим.

– Разрешите узнать, почему мне нельзя поцеловать вас?

Что я могла ответить! Я и сама не знала почему. Быть может, мне было неприятно то деловитое, предприимчивое движение, которым он предварительно отбросил папиросу… Не знаю.

Я встала, отряхнула шубу. Мы молча пошли домой. Я заметила, что елки в тяжелом снегу похожи на большие белые треугольники. У Билибина было злое лицо. «В самом деле, почему? – думала я. – Вот, испортила прогулку. Но ведь я не совсем виновата… Или не только я… Ведь не от моей воли это зависит… нельзя или можно…»

– Так и не откроете мне эту государственную тайну? – насмешливо спросил Билибин.

– Вы не сердитесь на меня, Николай Александрович, – сказала я. – Трудно объяснить. У Герцена где-то говорится: «Слово это плохо берет».

Неподалеку от санатория мы встретили Людмилу Павловну. Она вернулась утром, и я уже виделась с ней. Про сестру она ничего не узнала. «В прокуратуре народу – труба непротолченная и никакого толку не добиться». А вернувшись, она застала у себя на столе телеграмму откуда-то с Севера: сестра просит прислать свечи, спички, сахар… Живет где-то в землянке. «Слава богу, – сказала я, – не в лагере, значит, раз может телеграфировать». – «А как вы думаете, – спросила меня Людмила Павловна в ответ, – никто не видал телеграммы?»

Сейчас она обдала нас ароматом духов и светской улыбкой.

– В лесу сегодня прямо сказка, – говорила она, оправляя пушистый платок. – Совсем как на сцене Большого театра.

Билибин, против обыкновения, не поцеловал ей обе руки и не стал уверять, что она стройна, как пальма.

– Что это Векслер разоткровенничался с вами? – спросила я, когда мы уже подходили к дому. – По какому это случаю?

– По-видимому, считает меня своим счастливым соперником. И может позволить себе жалобы и пени…

Мы поднимались на крыльцо. Я впереди, он сзади.

– А вы? – спросила я и повернулась к нему. Глаза наши были на одном уровне.

– Что – я?

– Вы-то сами – считаете себя его счастливым соперником?

– Соперником – да, но, как вам известно, не особенно-то счастливым… «Слово плохо берет», – передразнил он меня с искренней злостью. – Все-то вы умничаете, все-то цитируете…

Отворив передо мною тяжелую дверь, он стал веником на пороге охлестывать свои высокие охотничьи сапоги.

И вот вечер. За обедом, за ужином он был необыкновенно сух со мной. И после ужина, вместо того чтобы, как обычно, войти в мою комнату, сесть на низенькую скамеечку и отвечать молчанием или какой-нибудь новой страшной подробностью на мои вопросы, он прошел в гостиную и сидит там до сих пор, и, мне кажется, я отсюда вижу его крупные руки, сдающие карты. Иногда до меня доносится его уверенный голос. Мне хочется плакать. Да простит его Бог. Как было хорошо две недели назад: меня нисколько не беспокоило, сидит ли он в гостиной, нет ли. Чужой человек, пусть сидит, где хочет. И я могла ходить в рощу одна, не думая, увидев пурпурово-серый круг над березами, как принести его ему, могла совершать свой спуск – и читать стихи – и рассматривать людей – и писать письма… А сейчас?

А сейчас мое одиночество полно им. Как сильно он отбросил папиросу – тогда, на поляне!.. Простит ли он мне сегодняшний день?

…А впрочем, впрочем, на каком это глупейшем наречии мы вдруг заговорили: «соперник», «счастливый соперник», «несчастный соперник»? Соперник – в чем? Как мы могли унизить пережитое вместе до этих убогих словечек?

Человек – «система, замкнутая на себя», – и каждый одинок в своей системе. И вдруг – словно откидывается крышка лба – и ты видишь, что за этим лбом, за…

И после этого чуда он смеет говорить, что он не был счастлив! Тогда, вечером, на тропинке, и тогда, после сердечного приступа, когда он впервые рассказывал? Эти две недели, когда мы каждый день обменивались памятью? Он – не был!


…III 49 г.

Ночью я проснулась от резкого удара света по глазам. Подняла голову – большой белый луч лежал на сиденье стула, потом кинулся на стену и исчез.

Что это было?

Я услышала резкий стук щелкнувшей дверцы внизу.

Машина! Кто-то подъехал к дому на машине. Это был свет фар.

Ночью электростанция не работает. Мне нечего было зажечь. Я могла только лежать и в полной темноте слушать.

Я услышала, как осторожно прогудел блок, – открылась входная дверь. И опять прогудел – закрылась.

Значит, они уже в доме.

К кому же? За кем?

Но шагов не было. Во всяком случае, на нашем этаже. Может быть, это все только приснилось мне?

Глубокая, полная тишина стояла в доме.

Но минут через десять я снова услышала, как внизу, в вестибюле, прогудела дверь. Я вскочила и подбежала к окну. Раздвинула занавески. Ни зги, но ясно слышно, как заводят машину. А вот и свет – мутноватый, слабый – засеребрил иней на моем стекле… Кто-то сходит по ступенькам с лампой. Видны три – нет – четыре темные фигуры. Вот снова щелкнула дверца машины. Мотор. Фары: яркий свет на снегу.

И всё. И лампа толчками поднимается по ступеням крыльца, и снова гудит дверь на блоке.

Наверное, это была Людмила Павловна – с лампой. Директор нынче в городе.

Она живет не здесь, не в нашем доме, а в домике для служащих, финском. Они могли заехать за ней туда. И подвезти ее к дому. Должен же кто-нибудь отворить дверь, зажечь лампу, указать им комнату! Без шума. Тихо.

Чью?

Нет, не номер 8, не номер 8, ведь шагов в нашем коридоре не было.

Внизу: приключенец-фантаст, Векслер, Валентина Николаевна, приключенец-просто, Сергей Дмитриевич…

В эту ночь я видела, как побледнело окно, слышала, как кочегары спустились в кочегарку, как тихонько загудело паровое отопление, как электростанция издала первый спотыкающийся стук.

Я встала в семь часов и отправилась в подвал – в ванную. Мне казалось, если я вымоюсь вся, мне станет легче. Но сколько я ни терла лицо, плечи, руки – словно паутина тьмы и бессонницы лежала на них.

Из зеркала глянуло на меня лицо старой ведьмы.

Я надеялась встретить где-нибудь Людмилу Павловну – она сказала бы мне правду. Ящик сблизил нас. Прошла несколько раз по коридору, заглянула в гостиную… Нету… Пойти на склад, разыскать Тоню? Да нет, она вряд ли знает – ей-то ведь все равно… Кто для нее мы? Книг наших ей читать некогда, а прочтет – не поверит ни слову. Чужие никчемные люди, на которых надо работать. Господа. «Писатели».

« – Писатели, положьте трубочку!» – говорит телефонистка, соединяя.

« – У писателей бывает кино».

« – А писателям уже принесли почту?»

Ровно в девять часов я спустилась к завтраку.

Билибин, весь в черном, бледный, с синеватыми губами, стоял у стола, положив крупные руки на спинку стула.

Я подошла. Мы стояли друг против друга. Я была благодарна ему, что он не заставил меня ждать еще минуту.

– Значит, не вы? – сказала я. – Значит, не вы, не вы.

– А вы за меня боялись?

– Да.

– Скажите: я за вас боялась, – попросил он шепотом.

– Я за вас боялась, – повторила я.

– Дайте мне руку… Сказать?

Что-то пристальное было в его вопросе и желтом взгляде, устремленном на меня… А рука – холодная и сильная.

– Векслер.

Бедные листочки стихов, бедный орден, бедная седая несмышленая голова! Бедный Лютик.

Есть я не могла. Меня знобило. К счастью, никого, кроме нас, еще не было в столовой. Билибин заставил меня выпить горячего кофе. Мы вместе поднялись по лестнице, вместе вошли в мою комнату.

– Хороший человек был, – сказал Билибин с демонстративным участием.

Я заплакала от этого «был». Опять – прошедшее время, хотя человек еще жив! Билибин тихонько гладил меня по волосам.

– Уйдите, пожалуйста, – попросила я. – Мне надо лечь.

Он ушел.

А я лежу. Не стану сегодня вставать. Сердце стучит, не унимаясь, и от слез болит лицо. Пишу лежа.


…III 49 г.

Все утро мы бродили вместе по березовой роще. Купаются в высокой голубизне вершины берез. В роще просторно и светло, как в нашем общем доме. Кажется, сегодня была самая глубокая наша прогулка. Мы уже научились вместе молчать. Молчали мы о ночи, о Векслере, о «повторниках», о том, что во второй раз тридцать седьмой год пережить нельзя.

Посидели на скамье, поглядели на снежную равнину, на крыши быковских домиков. И побрели домой. Меня все время гложет мысль: а не показать ли ему «Без названия»? Выдрать из дневника и показать…

Я решила сделать это после, когда он кончит свою работу. Ведь чужое мешает писать свое.

После ванны и обеда я уснула. Проснулась – и, как всегда в это время, начала искать глазами светящуюся щель под дверью. Нет, не светится. И стука электростанции не слышно, хотя с половины пятого она всегда стучит. Может быть, я проснулась раньше обычного? Нет, дом на ногах. Тяжело ворочается какая-то суматоха: общий говор, беготня, сдержанное хлопанье дверей.

Натыкаясь в темноте на стулья, я нащупала халат и выглянула в коридор. В коридоре тоже было темно. Только квадратик окошка белел в конце его. И вдруг за окном, на снегу, дрогнуло и исчезло что-то розовое. Словно махнуло крылом.

Я подошла к окну.

Прямо передо мной, высоко и горячо, как костер, пылал финский домик. Пламя отражалось в пелене снега розовым нежным сиянием.

– Вы встали? А я собирался идти будить вас, – сказал мне Билибин, неслышно подойдя к окну в мягких туфлях. – Всего пятнадцать минут горит, и уже почти ничего не осталось. – Он взял меня за руку. Мы стояли у окна, касаясь плечами друг друга. – Какие тут пожарные! За тридцать-то километров! Момент – и нету… Молодежь здешняя сбежалась из Быкова, из Кузьминского с веселым криком: «Пии-сатели горят!» Не верите? Ей-богу. И никто пальцем не шевельнул. Стоят и смотрят… Загорелось от плитки.

– А людей там никого не было? В домике?

– Нет. Только вещи.

Он говорил как-то лениво и медленно. Уселся на подоконник, не отпуская моей руки, – словно по случаю пожара так оно и быть должно.

Розовое сияние вокруг облило его плечи, грудь, большую голову и мою руку у него в руке. Он не шевелился – только все сильнее сжимал мою руку.

– Чьи там вещи?

– Сестер медицинских, Людмилы Павловны. Она плачет и обещает взыскать стоимость с той сестры, которая оставила плитку.

Мне было хорошо стоять, глядеть на огонь, слушать его, подчиняясь его руке, и, может быть, от тьмы и внезапных высоких взлетов огня – немного страшно.

– Они так и кричали: «писатели горят»? – спросила я.

– Да.

– И Лелька тоже?

Он не ответил. Розовое сияние уже блекло, словно всасываемое снегом. За окнами тоже наступала тьма. Домик догорел.

– Когда дадут свет, – сказал Билибин, – я принесу вам свою повесть. Я кончил, пока вы изволили спать. Вот.

И он моей рукой шутливо и властно погладил себя по волосам.


…III 49 г.

Я прочитала.

Вчера мы стояли рядышком у окна. Вместе.

Обыкновенная рукопись, написанная на машинке. Но я никогда не забуду шрифта, никогда – лилового цвета ленты и хвостатой семерки в нумерации глав.

Никогда не забуду ни единого слова.

Сначала я все узнавала и всему радовалась. Звуки в лесу, звуки в шахте, под землей, в темноте. Время под землей и в лесу. Гудение лифта в шахте. Тишина десятого горизонта. Да, пишет он сильнее, чем рассказывает… И людей начала узнавать. Вот Саша Соколянский – здесь он Болтянский – красавец, умница, и заикание придает ему прелесть. Саша в повести шахтер. А это кто? С деревянным смехом? Ах, это, наверно, списан с надзирателя – того, что нарочно не давал заключенным спать, – у того был такой же деревянный смех… Вот как, он здесь инженер и, по-видимому, вредитель… И ребенок тут есть: хилый, болезненный, но это он потому такой, что его гнетет семейный раздор. А вот и главный герой, забойщик Петр. Его я что-то совсем не узнаю. Такого в его рассказах не было. И сюжет… Ну конечно, не мог же он для «Знамени» написать о лагере… Но зачем же тогда было брать те горы, тот лес, тех людей… Даже эпизод с письмом есть: человек перечитывает письмо от жены, листок выхватывает ветер – и человек гибнет, но не собака кидается, а, поспевая за листком, он сам падает, споткнувшись, в яму.

Соревнуются бригады шахтеров. Победа над фашистами вызвала небывалый размах трудового подъема. Вернулся с фронта к жене Федосье забойщик Петр. Федосья, которая раньше в шахте при лифте работала, за время войны идейно и профессионально выросла, как миллионы советских женщин, на чьи плечи легло хозяйство страны. Выдюжила! (В повести много народных словечек.) Пока Петр воевал, она работала, воспитывала детей и училась. Стала инженером. Борется за передовую технику. Не только перевела свою бригаду с кайлы на перфораторы, но съездила в Москву и добилась там угольного комбайна. Умная машина сама рубит, сама грузит, сама везет. Хватит работать по-дедовски! Федосья умело ведет агитацию. Петр недоволен: он привык к кайле и не хочет переучиваться. Ордена вскружили ему голову. Да и к старшему инженеру понапрасну жену ревнует. А ей инженер вовсе не нравится; напротив – она первая разоблачает его вредительство…

В шахте подъем, шахтеры стали на предоктябрьскую вахту, а в доме у Петра разлад, чуть не драки. «Папка, – говорит Петру болезненный пятилетний сынок, – ты мамку не трожь, а то я товарищу Сталину напишу. Он за нас заступится, он рабочего человека в обиду не даст». Ребенок после одной семейной сцены, в буран, на своих слабеньких ножках, падая и спотыкаясь, бежит к парторгу. Парторг пытается урезонить Петра, но Петр уперся. Тогда парторг поручает сердечно поговорить с ним бабке Марье, потерявшей на войне четырех сынов. Бабка нашла те слова, которые перевернули Петрово нутро. Петр повинился перед Федосьей.

«Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали… «Федосьюшка! – сказал он глухо. – Виноват я! Прости меня, дурака. Не туда свернул маненечко.. Старая меня на ум наставила».

Окончив, я долго сидела за столом, закрыв рукопись и разглядывая аккуратную папку. «Николай Билибин» написано было отчетливыми круглыми буквами. «Федосьина победа. Повесть».

Вот что он писал здесь – с семи утра. Вот зачем он приехал сюда, в тишину. Вот какой памятник воздвиг он своему другу. Вот о чем хочет он рассказать Тоне и Лельке, Векслеру и Людмиле Павловне.

До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытывала впервые.

Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья.

Шагов я не слышала. Раздался стук в дверь. Я знала, что это Билибин. Он всегда стучит легко, осторожно, самыми кончиками ногтей. Словно ходит на цыпочках.

Я не сразу отозвалась на стук. Надо было собраться с духом и с голосом.

– Войдите, – сказала я наконец. – Садитесь, пожалуйста.

Я указала ему на стул по другую сторону стола. Всегда в этой комнате он сидел на маленькой скамеечке возле меня. Он удивился, но сел.

– Вы трус, – сказала я. – Нет, хуже: вы лжесвидетель. – Он начал приподниматься. – Вы лжец. «Ты не чеченец, ты старуха…»

Он поднялся, распрямляясь. Не спуская с меня глаз, он, не глядя, протянул руку и нащупал папку.

– «Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали», – сказала я и тоже встала. – Все. Можете идти. Это все, что я могу сказать вам о вашей литературе… Прощайте. Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать? Ведь от вас никто этого не требовал… Неужели… из уважения к тем… кого вы засыпали землей… вы не могли как-нибудь иначе зарабатывать себе на хлеб с маслом?.. Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком – тамошним. Не… заиканием вашего друга?

Он вышел.


…III 49 г.

Как мне вернуться в рощу – в ту, в какой я была в первый день? В ту, благостную, одаряющую меня покоем? Теперь уже мне не за что ее благодарить.

Теперь я прошу ее, прошу, а она мне ничего не дает. Сегодня она вся в подмороженном алмазном снегу. Но чем-то я населила ее таким, что теперь она не утешает меня и в ней уже не живет тишина.

Чем-то я перед ней провинилась, и она лишила меня своих утешений.

Теперь уже поздно каяться, звать ее на помощь. Послезавтра я уезжаю.

Как прожить эти двое суток под одной крышей с Николаем Александровичем? Обедать, завтракать… А потом еще ехать вместе… Впрочем, он, кажется, болен.

Сегодня утром я вошла в столовую с бьющимся сердцем. Но за столом сидел один Сергей Дмитриевич. Билибина не было.

– Заболел опять наш уважаемый коллега, вы уже были у него? – спросил меня Сергей Дмитриевич. – Пойдете – передавайте привет. Я тоже пойду. С сердцем у него, сестра сказала, опять плохо.

– Вот как? Нет, я еще не была.

Я сегодня ходила гулять три раза. По 45 минут каждый раз. Точно. Не давая себе поблажки. По часам.

После обеда пошла навстречу Лельке. Она в эту пору, подбросив брата соседям, бегает на станцию за хлебом. Встретила, отняла у нее сумку, засунула туда пирожки, яблоки, шоколад, проводила почти до самой деревни.

– А в Москве река есть? – спрашивает Лелька.

– Есть. Москва-река. Глубокая.

– А вам там по кеих?

– Не знаю. В городе купаться не позволяют.

– А на кой тогда река?

Худющая, востроглазая, быстрая. Прячет под черный платок замерзшие красные руки.

– Вы скоро уедете в Москву?

– Скоро, Леленька, скоро.

– А меня возьмете?

Остановилась, дует на руки и смотрит на меня большими глазами.

– Ну что ты, Леля! Как же я тебя возьму? Ведь тут твоя мама. Она дочку не отдаст.

– Отдаст! Она скажет: «Едь, Ольга, едь! Больно ты мне нужна. Нечего на шее сидеть». А я вам все буду делать… Я и посуду мыть умею, и банты наглаживать.

Стоит, смотрит на меня и с такой силой трет рукавом нос, словно хочет стереть его напрочь.

Я завязала на ней платок поаккуратней, присела на корточки и дыханием отогрела красные руки.

– Непременно пришлю тебе рукавички. Письма буду тебе писать. И книжку пришлю. Потом ты приедешь к нам погостить – ко мне и к Катеньке.

Я отдала ей сумку. Она повернулась и побежала к деревне – маленькое огородное чучело. Сумка била ее по ногам.

– А какую сказочку пришлете? Крылышко Ясного Сокола? И про дудку? – крикнула она, обернувшись еще раз.

Мне хотелось догнать ее, перекрестить, прошептать над нею какое-нибудь заклинанье. «Господь с тобой». И я сказала самой себе потихоньку: «Беги, моя добрая царевна, я про тебя не забуду».

Пошла полем обратно и спустилась к ручью. И с ним ведь проститься надо. Он не замерз, воркует, как голубь.

Вернувшись домой, я усадила себя за стол и заставила работать над переводом. В конце концов, все зависит от воли. «Главное, держать себя с руками», – говорила мне одна еврейская старушка в больнице… Заставила, но трудилась недолго. Потому что я вижу сквозь стены: по коридору, если пройти гостиную, есть комната, и в ней, на высоких подушках, лежит человек с синими губами и смотрит на дверь. От его двери до моей, я сосчитала однажды, девятнадцать шагов.

Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В девятнадцать веков.


…III 49 г.

Завтра я уезжаю.

Другое время у меня в комнате оттого, что завтра конец. Оно не тянется и не летит. Его просто негу. Оно выкачано, как бывает выкачан воздух.

Я сижу уже не в своей, а в чужой комнате. Это уже не мой долгожданный дом, а просто номер гостиницы, в котором послезавтра будет жить кто-то другой. И занавески уже ничьи – не мои, – чужие. Это просто уже небольшая зала ожидания, ну, скажем, на вокзале.

Сегодня мне не хочется ни гулять, ни работать, ни вылезать из халата к обеду. Так бы и лежала на диване безо всякого дела. Что уж тут! Все равно завтра конец… Однако был и обед, и мертвый час, и светящаяся щель под дверью, и заря на своем месте за окном – все, как двадцать пять раз. И даже Билибина я увидала опять.

Он меня не видел, а я его видела. Утром я гуляла. Отправилась недалеко, в елки. Там мы редко бывали вместе… Села на сырой полуоттаявший пень, натянула на колени полы шубы. Он шел по тропинке – один, с шапкой в кармане, подставив лицо встречному теплому ветру. Сюда? Увидел меня? Сердце сжалось – от волнения, а может быть, от счастья. Нет, не сюда. Нас разделяли густые широкие ели. Он шел медленно, трудно, иногда отдирая от стволов мох и растирая его в ладонях. До мельчайших подробностей на ярком дневном свету было мне видно его лицо: желтоглазое, с синеватыми губами, с темной сетью морщин. Ветер шевелил легкие волосы над высоким лбом – как тогда, на поляне, – и я вдруг вспомнила: в день пожара он тронул моей рукой свою голову: какие у него мягкие волосы! как у ребенка! И как легко сейчас их перебирает ветер. Он шел, о чем-то думая, машинально растирая мох между ладоней, и вдруг остановился. Большая рука нашарила на груди пуговицу, расстегнула ее, он достал из внутреннего кармана – я знала что! нитроглицерин! – булавкой вытащил пробочку, высыпал на ладонь зерна, взял одно губами… Постоял, прислушиваясь к боли, и, повернувшись, медленно побрел обратно: домой. Теперь ветер ерошил волосы не надо лбом – над затылком… Наверное, пошел лечь.

«Наденьте шапку, простудитесь», – хотелось мне сказать, как тогда. «Постойте немного, не торопитесь, пусть утихнет боль», – хотелось мне сказать, как столько раз я говорила на прогулке. «Простите меня! – хотелось мне сказать. – Я не имела права судить вас; я, на которую никогда не кидались собаки, я, которая никогда не видела деревянной бирки на ноге мертвеца… Простите меня! Вы не желаете обратно: туда, на лесоповал, в шахты. Второй раз! Ваша повесть – ваш бессильный щит, ваша ненадежная ограда… Простите меня! Один инфаркт у вас уже был – болезнь дорого стоит, вам нужен заработок. А чем еще вы, инвалид, можете заработать? Только писанием. Писанием трафаретной лжи… Простите меня! Я не имела права требовать от вас правды, я-то здоровая – и то молчу. Меня по ночам не избивали в кабинете следователя. А когда вас били, я молчала. Какое же право я имею судить вас теперь? Простите мне мою окаянную жестокость, простите меня!»

Догнать – окликнуть – сказать?

Но я сидела неподвижно, изо всех сил натягивая на колени полы своей шубы, – и он удалялся, медленно и неотвратимо.

Уходил из моей жизни.

Я впервые видела его спину, его походку. Могучие плечи и слабо ступающие, словно подгибающиеся ноги. Медленно, неверно ступают ноги, шатко несут все его крупное тело: широкие плечи и большую голову…

Мне жалко было его – и себя было жалко, и всех. «Родина моя, Россия», – подумала я чьей-то чужой строкой. Его медленные плечи скрывались за деревьями. Еще можно нагнать, окликнуть, попросить прощения, он еще тут, мы еще вместе…

Прощай! Прощай!

…В сумерках, не в силах переносить свою чужую комнату, я снова вышла пройтись. Ни мороза, ни снега. Оттепель. Тает. Липкая грязь под ногами. Я вернулась, надела калоши и все-таки, хлюпая, пошла в рощу. В наш дом. Там снег лежал по-прежнему, но пахло сыростью. Громко кричали галки. Кругом шептало, капало, трудилось. Сугробы осели; их темная поверхность вся в каких-то ямках, в ноздрях. Роща сегодня неопрятная. Снег на ветках разложен небрежно, грязными клоками – словно вата на уже надоевшей рождественской елке. «Смывает наши старые следы, – подумала я, – вот и хорошо». Я чуть не упала, поскользнувшись на склизком коме земли. Одна нога увязла. Я с трудом вытянула ногу и отшвырнула от себя липкий ком.

Когда я умру, я стану таким вот комом. Он – тоже. Сколько об этом написано, сказано, думано – и понять все равно нельзя. Руки станут землей, и глаза, и рот. И память. И тревога. И грехи. И правда. И ложь.

И тогда, когда это наконец совершится, если кто-нибудь наступит ногой на комья, – им уже не будет больно.


…III 49 г. Москва

В 11 часов, после завтрака, курносенькая санитарка вынесла мой чемодан к машине. Людмила Павловна вышла на крыльцо проводить, Билибин тоже собрался ехать: значит, все-таки не заболел. Справился. Слава богу.

На прощанье Людмила Павловна отвела меня в сторону: «Ах, какой у вас шарфик – оригинальный… Сразу видно, что не наш… Неужели Мосторг?.. Так я вас очень, очень прошу, Нина Сергеевна, – она сжала мою руку – никому… ни словечка… неужели без очереди достали? Ну, это, прямо сказать, повезло!.. Ну, приезжайте к нам еще».

К счастью, ехали мы не вдвоем. Я села рядом с шофером, а на заднем сиденье рядом с Николаем Александровичем устроился толстяк-гипертоник. Давление снизилось до ста шестидесяти, он ехал к Яшеньке, домой, очень довольный… Что-то расскажет ему Яшенька? (А ведь когда я училась в школе – антисемитизма мы не знали. Мы привыкли смотреть на него как на что-то смешное, древнее, не нашего века – что-то вроде алебарды, например.)

…Тает, тает, как вчера. Только чуть-чуть припорошило ветви елей и дорогу легким снежком. Поля, березы, холмы, на которые взбираются елки, летели мне навстречу – и лиловатое месиво дороги.

В кузове, позади меня, мужчины курили и негромко беседовали. Голос у Билибина обычный: спокойствие, любезность. Я их не слушала. Мне бы выпрыгнуть, вернуться назад, в последний раз; один только раз пойти в рощу, глянуть, как березы водят хоровод вокруг елки. Как детский сад зеленеет под белым одеялом. Зайти в свою комнату, пока она еще не совсем чужая, глянуть в ее ясные окна.

Поздно. Этого уже не будет никогда. Вот уже виден вокзал.

Приехали! Шофер вытащил портфель гипертоника и чемоданы – легонький мой и тяжелый Билибина – на платформу. Купил и роздал нам билеты и на лету подхватил чаевые. Подошел поезд. Толкотня, суета, духота. Шофер втащил чемоданы в вагон: портфель гипертоника на полку, чемоданы под лавку. «Счастливо вам!» – и спрыгнул.

Поезд тронулся.

Я села в угол и закрыла глаза. Илья Исаакович и Билибин решали какую-то шахматную задачу, склонившись над «Огоньком». Их голоса сливались со стуком колес и с другими голосами.

В натопленном вагоне – молочницы, неподвижно сидящие возле своих бидонов и мешков; древние деревенские старухи; сопливые ребятишки; железнодорожники; инвалиды; пьяный парень, лежащий на лавке носом вниз, горбом белобрысого затылка вверх; какие-то молодые чернобровые девицы с намазанными губами, в зеленых вязаных шапочках и желтых варежках.

Все едут издалека, и все, кроме спящего, рассказывают что-то соседям, продолжают обстоятельное, за несколько станций начатое повествование.

– …Она у меня четырех курей съела. А перьё – в сундук Я там и обнаружила. Взяла у ней две подушки блином да самовар рваный… За курей.

– Свадьбу на ноябрьские справили. Хорошо, если пропишут его. Это надо руку в милиции иметь…

– А наша Зинаида за старого пошла. Мастер он, на железной дороге. За площадь пошла. У ей сын в детдоме от первого мужа. Так когда старик помрет, она сына домой. Мать, как ни говори, должна позаботиться… площадь…

– Сходил в нашу районную, там врачи не признают. И в платную, к профессору, тоже не признают ничего. Это, говорят, на нервной почве. А какая тебе нервная почва, когда – как дождь, так спину и ломит…

«Родина моя, Россия», – подумала я опять. И потихоньку стала разглядывать людей.

«А что там у них за… Внутри? Как туда заглянуть, породниться? За этими курями… за платной поликлиникой… за свадьбой… Что они видят, каждый в своей тьме, перед сном, смыкая веки?.. Если бы я могла вместе с ними спуститься под воду и увидеть то, что видят они. Вот это был бы настоящий спуск. Вместе с ними. В их память. Ну, хоть в память этого вагона. Всего. Сколько тут есть людей».

– В школу в четверг вызывали. Говорят, он у вас баловной. А я скажу, учительница молодая, несамостоятельная, ребята балуются, и он с ими…

– Богаты не богаты, но на жизнь они, будьте спокойны, больше нас с вами имеют. Перед праздниками давали не наш компот – болгарский, – вижу, она взяла пять кил… Люди по одному, а она пять тащит… Вот и считайте…

Через час поезд с яркого света вошел в полутьму московского перрона. Молочницы взвалили на плечи узлы, взяли в руки бидоны.

Толстяк повязался рыжим шарфом и, тараща глаза, снял с полки портфель. Билибин запахнул шубу, проверив, в карманчике ли нитроглицерин. Я сунулась было за своим чемоданом, но он вместе со своим уже подхватил и мой.

«Спорить не стану, – подумала я. – Чемодан легкий».

На перроне к нам подошла немолодая дама, с красивым, искусно подкрашенным лицом. Билибин поцеловал ей руку. «Ах да, жена, – вспомнила я. – Марина Августиновна. Ведь он рассказывал, что, вернувшись, женился. Контролерша в сберкассе, что ли?»

– Познакомься, Мариночка, – проговорил Билибин, тревожно взглянул на нее, а потом на меня. – Вот это моя очаровательная соседка, Нина Сергеевна, о которой я столько писал тебе. А это – мой партнер по шахматам, уважаемый Илья Исаакович… Ну, как ты находишь? Поправился я?

– Очень приятно, – сказала мне Мариночка, и я убедилась, что она не хуже его умеет делать улыбку. – Позволь, Николаша, я возражаю, таскать тяжести врач категорически тебе запретил.

Она властно вынула у него из рук оба чемодана и понесла их сама.

Я не стала отнимать. Следовало бы отнять свой, но мне было лень. «Пусть тащит, если ей нравится. Все равно», – подумала я.

На площади Билибин подозвал такси. Гипертоник простился с нами: ему близко, да и вещей никаких. Билибин отворил передо мною дверцу машины, и я села… Пусть!

– Вам куда? – спросила у меня Марина Августиновна с той же любезной улыбкой. Это делается просто: обнажить зубы и чуть-чуть прищурить глаза. Я сказала шоферу адрес.

Супруги ехали молча: ждали, пока я выйду.

Вот и площадь Маяковского, Пушкина… В Москве совсем нет снега…

Снег белеет там, в роще. А тут черно.

Пять минут осталось до дома.

До моего чужого дома. До Катеньки. Нет, она еще в школе. До Елизаветы Николаевны.

Машина остановилась у подъезда.

Билибин вышел, вынес мой чемодан, отворил передо мною дверцу машины.

– Не стоит, не стоит, пустяки… Дайте внесу на крыльцо. Спасибо за компанию. Кланяйтесь вашей милой дочке. Соскучилась она, воображаю! Вернется из школы, а мамочка дома – какой сюрприз! Всего наилучшего! Доброго вам здоровья!

1949–1957


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 3.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации