Текст книги "Дом Поэта"
![](/books_files/covers/thumbs_240/dom-poeta-54492.jpg)
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр: Критика, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
4
Конечно, «Поэма без героя» так сильна, что в защите моей не нуждается. Но читатель нуждается. В противоядии против «Второй книги». Для восприятия стихов требуется некая духовная квалификация, привычка, культура, некоторый даже талант – и уж во всяком случае – некое усилие. Для чтения же «Второй книги» не требуется ровно ничего: одно лишь пристрастие к сплетням, пристрастие, от которого редкие люди свободны – да завороженность пустословием, которое читатель по наивности принимает за мысли. Ее можно перелистывать, читать с начала, с середины, всюду находя нечто грязненькое, скрыто скабрезное, сплетническое, смачненькое и притом проникнутое многоумными рассуждениями о стихах, жанрах, эпохах, так что читатель может, слюнявя пальцы и перелистывая, воображать, что получает высшее образование и черпает его из первоисточника. Шутка ли! Высказывается о стихах жена Мандельштама, которую Мандельштам и Ахматова сами научили схватывать стихи с голосу.
Как я уже говорила, Надежда Яковлевна всю «Поэму» подменяет одной первой частью, прибавляя к ней, так уж и быть, немного из неокончательного текста второй и начисто игнорируя «Эпилог»; но и первую часть («Девятьсот тринадцатый год. Петербургская повесть»), ту, которой заслонены в ее сознании последующие – она искажает – искажая смысл центральных строф, посвященных Поэту, пишущему железные законы, подставляя вместо Поэта некиих лжеучителей. Но и это – не единственное искажение. Все богатство мотивов первой части Надежда Яковлевна сводит к одному-единственному мотиву: к покаянию Ахматовой и людей ее поколения, к раскаянию их в своей общей вине, подготовившей катастрофу. (Лжеучителя, действительно, катастрофу готовили.) Мотив покаяния и в самом деле звучит в первой части «Поэмы» («себя казню», говорит Ахматова), как и во всей ее поэзии, потому что в поэзии ее силен, как я уже говорила, мотив совести:
Однако Ахматова, оглянувшись назад с башни сорокового на 1913-й, испытывает не только чувство раскаяния, но и гордости. Да, в первой части «Поэмы» звучит не только покаяние, но и гордость. Ахматова увидела 1913 год – канун надвигающейся гибели, поняла, что и сама была причастна к греховному пиру накануне чумы, но она и гордилась тем, к чему оказалась причастна и на что надвигалась гибель.
«Во всех сердцах уже отклонилась стрелка сейсмографа», – писал Блок накануне Первой мировой войны.
Оттого, что по всем дорогам,
Оттого, что ко всем порогам
Приближалась медленно тень, —
написала Ахматова.
О, если бы тень эта надвигалась только на то, что подлежало уничтожению, что заслужило уничтожение! То, что в сущности своей было мертво! чему был вынесен справедливый приговор истории! Но увы. Она погубила живое, заслуживающее гордости, спасения, роста. Этого Надежда Яковлевна в первой части не прочитала, а без этого звука нет трагедии, именуемой «Поэма без героя». О, если бы пьяный моряк, побывавший в аду Цусимы, оказался разрушителем только того, что Пушкин назвал «оковы власти царской». Разрушитель оков. Но волею дьявола он стал разрушителем русской культуры, русской поэзии и, может быть, и России. Перед ним в снежной метели шел не Иисус Христос, как пригрезилось Блоку; впереди шел дьявол, соблазнивший миллионы малых сих. «Все уже на местах, кто надо, – пишет Ахматова о 1913 годе – и кануне войны, революции, гибели русской культуры, – пятым актом из Летнего сада веет… Призрак цусимского ада тут же. – Пьяный поет моряк».
Послезавтра этот моряк станет расстреливать русскую культуру, а послепослезавтра – горькой смертью погибнет, соблазненный дьяволом, сам.
Владимир Корнилов, в стихах, посвященных Гумилеву, пишет о дьяволиаде так:
Три недели мытарились:
Что ни ночь – то допрос…
И ни врач, ни нотариус —
Напоследок – матрос!..
Он вошел черным парусом,
Поведет в никуда…
Вон болтается маузер
Поперек живота.
Революция с гидрою
Расправляться велит.
То наука нехитрая,
Если в гидрах – пиит.
Ты пошел, вскинув голову,
Словно знал наперед:
Будет год – флотский «чоновец»
Горшей смертью помрет[213]213
[Стихи цитируются по первой публикации («Континент», № 5, 1975). Окончательный вариант см. в кн.: Владимир Корнилов. Самые мои стихи. М.: Слово, 1995, с. 15].
[Закрыть].
Расправляться с культурой оказывается не так-то легко: выкорчуешь, а она почему-то неизвестно откуда возникает опять. Но ничего нет легче, чем расправиться с ее носителями. «То наука нехитрая / Если в гидрах – пиит». В первой части ахматовской «Поэмы без героя» «тень Люциферова крыла» надвигается не только на кощунственную пляску костей, но и на благоуханное цветение.
Гибель, приближавшаяся ко всем порогам в 1913-м году, потому-то и была так чудовищна, что было чему священному гибнуть; что погибали не только насилие, чиновная ложь и пошлость обывательская, которым и должно было гибнуть во имя строгих слов «социальная справедливость», погибали не только охранка и полицейский участок, шел ко дну великий материк русской культуры; погибало не пустое, не Синод, Сенат и Государственный Совет, погибала великая литература, великий театр, великая музыка, великая философия.
В стихотворении «De profundis…» Ахматова пишет о десятых годах, «до немыслимого цветенья», до «вершины великой весны» «оставалось лишь раз вздохнуть». Надежда Яковлевна оспаривает эти стихи: накануне катастрофы бывает, дескать, махровое цветение, но это, мол, ничего не значит. Как это не значит? Цветение заслуживает не гибели, а почета и благодарности за красоту. Но приведу подлинные строки Надежды Яковлевны:
«“Неистовое цветенье” и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой».
Почему бы это? их заранее известили, что ли, что собираются рубить, и они раздумали цвести? разве Надежде Яковлевне не случалось видеть цветущих деревьев, обреченных топору, или уже поваленных, потому что на этом участке должна быть проложена дорога, или город, или дом? Разве накануне рубки их ветви переставали цвести или вершины шуметь? Но читатель продолжает читать. Итак: «Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью, чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение» (492) [445].
Закона, изобретенного Надеждой Яковлевной, вовсе нет; иногда перед катастрофой общество гибнет, иногда расцветает; однако, допустим, что случается в истории и такое: ложное цветение общества накануне гибели. Не оспаривая – и не утверждая законы, – обратимся к конкретному историческому периоду: было ли цветение искусства в России десятых годов XX века ложным цветением? Ахматова не дожила до «Второй книги» Надежды Яковлевны (первую читать не пожелала); однако ответила Надежде Яковлевне из-за гроба со свойственною ей точностью:
«Кто-то недавно сказал при мне: “10-ые годы – самое безвкусное время”; так, вероятно, надо теперь говорить; но я все же ответила: кроме всего прочего это время Стравинского и Блока, Анны Павловой и Скрябина, Ростовцева и Шаляпина, Мейерхольда и Дягилева»[214]214
Книги. Архивы. Автографы. Обзоры, сообщения, публикации.
М.: Книга, 1973, с. 71–72.
[Закрыть].
Если есть доля истины в утверждении Надежды Яковлевны: «“Поэма” – плач по ушедшему времени», то это не только плач об утраченной юности и вопль раскаяния – нет, это плач по величию погребенной в волнах Атлантиды – эпохе. На эпоху Блока и Стравинского, Мейерхольда, Анны Павловой и на пенье Шаляпина (а все они – герои первой части «Поэмы без героя») «надвигалась медленно тень», о приближении гибели этих героев, не лжеучителей, а истинной великой поэзии, музыки, песни в их высочайшем и драгоценнейшем выражении, о гибели великой эпохи пела вьюга, звенела стужа, возвещал бой часов и еле слышимый гул, таящийся в петербургских сугробах. Если «Поэма без героя» – плач об утраченном времени, то плач о времени великом, которое в творении Ахматовой сознает себя, казнит себя, но и осознает свое величье.
Так, Александр Блок слышал величье эпохи в рыдающем и рано умолкнувшем голосе Коммиссаржевской.
…Не верили. А голос юный
Нам пел и плакал о весне,
Как будто ветер тронул струны
Там, в незнакомой вышине,
Как будто отступили зимы,
И Буря твердь разорвала,
И струнно плачут серафимы,
Над миром расплескав крыла.
Голос Ахматовой в первой части «Поэмы без героя» «замаливает давний грех», просит прощения и кается, а вместе с тем
поет и плачет о весне.
Неистовое цветенье не было ложным, оно возвещало весну:
«До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть». Но гибель не дала совершиться последнему вздоху. Когда я читаю первую часть «Поэмы без героя», мне, кроме струнного пения блоковских серафимов, вспоминаются строки Фета:
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть!.. – А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем —
И в ночь идет!.. И плачет, уходя!..
«Плач об ушедшем времени»? Было, было о чем плакать! – Кроме как о грехах. Был огонь. «Что жизнь и смерть!.. – А жаль того огня…»
В первой части «Поэмы без героя» горит этот огонь – великий огонь русской культуры. (Быть может, этот огонь и есть главный герой «Поэмы».) Ничтожны перед этим огнем и «жизнь и смерть». Он просиял над целым мирозданьем. Огонь Блока, огонь Стравинского, огонь Шаляпина. Он и поверженный продолжает воскресать и сиять. Напрасно по поводу «Поэмы без героя» лепечет Надежда Яковлевна о наследии 10-х годов, о своеволии, безумной жажде счастья, которые она чувствует и в себе. «Безумная жажда счастья» и «доля своеволия» присуща людям во все эпохи. Ахматова говорила о десятых годах не так, как теперь требуется, как теперь модно, как говорит о них Надежда Яковлевна, а теми словами, каких достойна великая русская культура – и с гордостью воспела, а не только оплакала, ее предсмертный час – 1913 год.
Что же обречено было погибнуть? По Надежде Яковлевне – «ложное цветение»; по Ахматовой – русский флот под Цусимой, царский штандарт на Зимнем дворце, здания, «где мы когда-то танцевали, пили вино» (все грешное), «истомная скука Царского Села» – истомная и преступная, потому что «хор за обедней так прекрасно пел», «но в этом парке не слыхали шума»… вся эта истомная и преступная скука, неслышащая, невидящая. Также обречены было на гибель и «Наша слава и торжество», о нет! не какое-нибудь там военное
И опять тот голос знакомый
Словно эхо горного грома —
Наша слава и торжество…
Он сердца наполняет дрожью
И несется по бездорожью
Над страной, вскормившей его.
Песня Шаляпина – наша слава и торжество – голос родной страны. А страна обречена была гибели, хотя голос Шаляпина был ее зарей, ее славой, ее огнем. В 1915 году новую свою книгу– «Белая стая» – Ахматова открыла стихотворением:
Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так что сделался каждый день
Поминальным днем, —
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве.
«Поэма без героя» – это не только плач об утраченной молодости и не только покаяние, но в первой части песня, сложенная о нашем богатстве, после 1914 года ставшем богатством бывшим. («И в ночь идет!.. И плачет, уходя!..») Строки строфы необычайно сложны и многоголосы:
Звук оркестра, как с того света
(Тень чего-то мелькнула где-то),
Не предчувствием ли рассвета
По рядам пробежал озноб?
Озноб навстречу рассвету, заре (цветенью); рассвет, который будет задушен мраком (тень чего-то мелькнула где-то)…
Строфа о голосе Шаляпина, великом голосе, рожденном великой страной, много раз переделывалась (во всяком случае, до 1960 года), но и в предыдущих вариантах голос Шаляпина был великим, торжественным предчувствием рассвета и даже Божьим вестником.
Не предчувствием ли рассвета
По рядам пробежал озноб?
И опять тот голос знакомый
Словно эхо горного грома —
Ужас, смерть, прощенье, любовь…
Ни на что на земле не похожий
Он несется, как вестник Божий,
Настигая нас вновь и вновь.
Но в этой строфе не хватало страны. Живой связи живой страны с этим торжествующим голосом. Она явилась.
Голос Шаляпина – наша слава и торжество – цветенье искусства потому и не было ложным, что внушало надежду на спасенье страны.
…несется по бездорожью
Над страной, вскормившей его.
В морозной духоте «предвоенной, блудной и грозной» жил «будущий гул» – грохот надвигающегося возмездия. Но вместе с ним, сливаясь с ним, голос великой страны, «наша слава и торжество». Нет, цветенье было не «ложным», как мнится Надежде Яковлевне, оно было подлинным, до вершины великой весны (возвещаемой великим искусством) оставалось лишь раз вздохнуть, но грянула катастрофа – война, а за ней революция, и предчувствуемый рассвет не состоялся. «Светало, но не рассвело».
«Ведь все так снисходительны к десятым годам…» – кручинится Надежда Яковлевна. Снисходительны. Жаль, если так. Следовало бы научиться не проклинать их и не оказывать им снисхождения, а гордиться ими. Искусства, не вскормленного, не вспоенного родной землей, не бывает. Величие искусства свидетельствует о величии народа. И сколько бы ни страдал и ни тосковал Александр Блок из-за разрыва между интеллигенцией и народом, искусством и народом, сколько бы ни каялась Ахматова в том, что и она бывала, подобно ее героине, «окаянной пляской пьяна» – самые эти терзания, предчувствия гибели, предсмертная тоска, выливавшаяся в поэзии, музыке, театре с такою красотой и силой, самая сила тоски, охватившая людей искусства в предчувствии катастрофы, говорят не о разрыве, но о тайной связи между интеллигенцией и народом, иначе интеллигенция не могла бы творить и при видимом благополучии ощущать его мнимость, а народ не мог бы, сам не ведая о том, быть творцом шаляпинского голоса и голоса Блока.
Это блоковское «все, как он, оскорблены» – знаменательно, оно говорит о связи, а не о разрыве. Даже в том случае, когда разрыв столь явственный, каким он был на протяжении, во всяком случае, двух последних столетий в России.
Мне кажется, точнее всех сказал об этой тайной связи между искусством и народом – Герцен.
«Всякий распустившийся талант, как цветок, тысячью нитями связан с растением и никогда не был бы без стебля, а все-таки он не стебель, не лист, а цветок, жизнь его, соединенная с прочими частями, все же иная. Одно холодное утро – и цветок гибнет, а стебель остается; в цветке, если хотите, цель растения и край его жизни, но все же лепестки венчика – не целое растение. Всякая эпоха выплескивает, так сказать, дальнейшей волной полнейшие, лучшие организмы, если только они нашли средства развиться; они не только выходят из толпы, но и вышли из нее. Возьмите Гете, он представляет усиленную, сосредоточенную, очищенную, сублимированную сущность Германии; он из нее вышел, он не был бы без всей истории своего народа, но он так удалился от своих соотечественников в ту сферу, в которую поднялся, что они не ясно понимали его и что он, наконец, плохо их понимал…»[216]216
А. И. Герцен. С того берега // Собр. соч. в 30 т. Т. 6. М.: Изд-во АН СССР, 1955, с. 102–103.
[Закрыть].
Понимал что-нибудь русский народ в музыке Стравинского, в «Арфах и скрипках» Александра Блока, в танце Анны Павловой, в игре Коммиссаржевской? Узнавал ли он самого себя в голосе Шаляпина? И сами они – представители великого искусства, а стало быть, и великого народа – много ли в этом представляемом ими народе понимали, много ли знали о нем? Много ли «венчик» знал о «стебле», а стебель о венчике?
Десятые годы были годами терзаний – в том их величие. В «Записных книжках» Блока читаем: «Ритм (мировой оркестр), музыка дышит, где хочет: в страсти и в творчестве, в народном мятеже и в научном труде»[217]217
Александр Блок. Записные книжки: 1901–1920. М.: Худож. лит., 1965, с. 132.
[Закрыть]. В поисках общего ритма умер Блок – «трагический тенор эпохи». Ахматова осталась жива. Сознание близости гибели при сознании близости великой весны, вершины, до которой осталось лишь раз вздохнуть – «а счастье было так возможно! так близко!» – об этих двух возможностях: гибели и расцвета (не ложного, как утверждает Надежда Яковлевна, а подлинного) и говорит первая часть «Поэмы без героя». И о тайной связи между великим искусством и страной, родившей его. И о том, что если цветок обречен, то и стебель вместе с ним – 1913 и 1941 годы были канунами катастрофы для цветка и для стебля вместе. Потому что тут речь шла даже не об одном утреннем заморозке, при котором нежный цветок погибает, а прочный стебель устаивает: эпохе грозили не заморозки, а землетрясения – вот почему вместе с голосом Шаляпина, танцами Анны Павловой и музыкой Стравинского живут в «Поэме» всенародные бедствия: лагерь, террор и война.
Наши годы – семидесятые – ничем не схожи с десятыми годами, да и не могут быть схожи: тогдашние люди жили накануне землетрясения, когда «в сердцах уже отклонилась стрелка сейсмографа»; мы живем – после. Но снова и снова предстает перед нами вопрос Александра Блока: «Мы должны понять, жив ли народ – ритм – и уловить – иначе нету и нашего ритма».
Судя по могучим ритмам «Поэмы без героя» (не менее могущественным, например, чем ритмы «Архипелага ГУЛаг» Солженицына), я думаю, что создатель всякого ритма – народ – жив и уцелел после землетрясения.
5[218]218
[Автор не успел обработать главки 5–8, и они печатаются в первой редакции.]
[Закрыть]
Одна глава во «Второй книге» Надежды Мандельштам называется «Моя обида». Обиделась Надежда Яковлевна на то, что посвящение к «Поэме», которое долгое время было обращено к Мандельштаму (на листке стояли две буквы: «О. М.») – в последующих вариантах было переадресовано Вс. Князеву. В то же время Ахматова сохранила в «Поэме» ресницы Мандельштама, его черновик, а под стихотворением – дату его смерти[219]219
Имеются в виду строки «Посвящения»: «И темные ресницы Антиноя…», «…Я на твоем пишу черновике…» и дата «Посвящения» 27 декабря – день смерти О. Мандельштама.
[Закрыть].
Надежда Яковлевна очень обиделась – и приписала это игре в двойничество. «Литературное двойничество».
Мне кажется, что причина тут была совсем другая, ни к какой игре в двойничество никакого отношения не имеющая.
Случалось ли Ахматовой переадресовывать свои стихи? Случалось ли ей отменять или заменять инициалы над стихами?
Случалось, и не раз. Так, например, стихотворение «Пора забыть верблюжий этот гам» было ранее посвящено Н. И. Игнатовой; с сестрами Игнатовыми Ахматова любила совершать прогулки по Подмосковью. Кончалось стихотворение о Подмосковье, посвященное Н. И. Игнатовой, строками: «И помнит Рогачевское шоссе / Разбойный посвист молодого Блока»[220]220
Анна Ахматова. Стихотворения. М.: Гослитиздат, 1958, с. 59 (под заглавием «Отрывок из дружеского послания»).
[Закрыть]. С годами у Ахматовой образовался небольшой цикл памяти Блока – и посвящение Н. И. Игнатовой оказалось снятым[221]221
Анна Ахматова. Стихотворения. М.: Гослитиздат, 1961, с. 230, а также БВ, с. 426.
[Закрыть] – хотя отношение Анны Андреевны к Н. И. Игнатовой ничуть не изменилось и ни через какую литературную мясорубку она ее с Блоком не пропускала.
Это случай, так сказать, невинный, нейтральный. Бывали другие случаи – когда снятое имя знаменовало перемену – и крутую! – к тому человеку, к которому раньше было обращено.
Тому есть разительный пример в самой «Поэме». Так, «Эпилог» был некогда посвящен «Городу и Другу» (подразумевалось: Ленинграду и В. Г. Гаршину).
В экземпляре «Поэмы», подаренном мне Анной Андреевной осенью 1942 года в Ташкенте (тетрадь, написанная от руки), В. Г. Гаршин назван «Светлым слушателем темных бредней». После разрыва, произошедшего в 1944 году, тот же В. Г. Гаршин волею Ахматовой превратился на страницах «Поэмы» в «темного слушателя светлых бредней», а из посвящения к «Эпилогу» имя его навсегда ушло…
Строки:
Ты, мой грозный и мой последний
Светлый слушатель темных бредней
она заменила такими:
Ты не первый и не последний
Темный слушатель светлых бредней…
«Эпилог» в «Поэме» – третья часть триптиха – посвящен «Моему городу» – без всякого Друга, без В. Г. Гаршина, о котором Ахматовой в стихотворении более позднего времени с большою недобротою сказано:
У человека, который был когда-то для нее светлым, а стал темным, был когда-то «заботой и утешеньем самых горьких лет», а стал никем, – у этого человека ей естественно было отнять некогда посвященный ему «Эпилог» «Поэмы».
Но Мандельштам в сознании Ахматовой никогда подобному превращению не подвергался. Тому свидетельство – все стихи, обращенные к нему еще при жизни его («Воронеж») и после его гибели («Немного географии», «Я над ними склонюсь, как над чашей…»), а также воспоминания о Мандельштаме, написанные в 1963 году, и ее постоянная забота о той же Надежде Яковлевне, – о Надежде Яковлевне, которая в глазах Анны Ахматовой всегда оставалась женою – вдовою – погибшего друга; уже опубликованные и еще неопубликованные страницы моих дневниковых «Записок об Анне Ахматовой». Привожу записи разных лет.
6 апреля 1957 года
«Вчера ненадолго у Анны Андреевны. Она… горделивым движением протянула мне конверт. На конверте – штамп Союза писателей. Внутри – выписка из протокола: Ахматова утверждена одним из членов Комиссии по литературному наследию О. Э. Мандельштама.
– Большая честь, – сказала она. – Большая честь для меня».
2 июля 1960 года
«Вот, смотрите. Это я достала. Мне принесли из Литературного музея. Они ходят ко мне, выпрашивают, вот и я у них выпросила.
Фотография Мандельштама. Отличная…
– Не правда ли, тут он поэт, романтик, этакий Байрон-Шелли? Я отвезу Орлову. Я ведь член Комиссии по литературному наследию Осипа… Вот как я работаю… Что им достала!»
9 января 1966 года
«Вспомнила… новость, полученную Корнеем Ивановичем: сэр Исайи опубликовал статью об Осипе Мандельштаме[223]223
[Речь идет о статье: I. Berlin. A great russian writer // The New York Review, 23 декабря 1965. – И. Берлин. Великий русский писатель (англ.).
Берлин пишет о томе прозы Мандельштама, вышедшем в Принстоне в переводе и с предисловием проф. Кларенса Брауна (Clarens Braun. The Prose of Osip Mandelstam. Prinston; N. Y., 1965). Статья эта, написанная в виде критического – и весьма высокого! – отзыва о работе проф. Брауна, является в то же время собственной оригинальной работой И. Берлина, посвященной основным чертам поэзии, прозы и биографии Осипа Мандельштама.]
[Закрыть]. Анна Андреевна пришла от этой вести в радостное возбуждение:
– Дам знать Наде… Событие… Никогда никому не завидовала, а этому завидую».
Так помнила она Мандельштама, так деятельно и гордо была верна его памяти. И так писала о стихах Мандельштама в своих стихах:
Я над ними склонюсь, как над чашей,
В них заветных заметок не счесть —
Окровавленной юности нашей
Это черная нежная весть.
Тем же воздухом, так же над бездной,
Я дышала когда-то в ночи,
В той ночи и пустой и железной,
Где напрасно зови и кричи.
……………………………………
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
Пропуск в бессмертие у них был общий, выданный им их окровавленной юностью и той железной ночью, где напрасно зови и кричи. Известно, что ничто в жизни не связывает людей так глубоко и прочно, как общая память о пережитой вместе юности и боли. (Может быть, именно эту общность памяти о совместно пережитой боли, при общности языка, мы и можем назвать чувством родины?) Этой общей памяти Ахматова не изменяла никогда, как никогда не изменял и Мандельштам. Ахматова, как видно из ее записи, на всю жизнь запомнила, что Мандельштам «узнав… как мне плохо в Фонтанном Доме, сказал мне, прощаясь, это было на Московском вокзале в Ленинграде: “Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш”».
«Мой дом – ваш», – сказал Мандельштам Ахматовой, когда у него еще был дом, а для нее, в сущности, уже наступило бездомье. Ахматова никогда не забывала этого. Она глубоко ценила преданность Надежды Яковлевны Мандельштаму и свою ему преданность распространила на его вдову, и на некоторое время ее дом в эвакуации в Ташкенте стал для них общим домом. «Ведь Надя не просто жена, – сказала она мне 23 сентября 1962 года, – она жена-декабристка. Никто ее не ссылал и вообще не преследовал, она сама поехала за мужем в ссылку». (Те же слова о Надежде Яковлевне не раз слышала я от нее в Ташкенте и всегда чуть дивилась им: сколько сама она да и я знали жен, которые счастливы были бы сами поехать к своим мужьям, да ведь ни в лагерь, ни на тот свет не поедешь, это не Чердынь, не Воронеж.) Но как бы там ни было, Ахматова всегда помнила слова Мандельштама: «Аннушка… мой дом – ваш». И в ответ заботилась, чтобы у вдовы его была крыша над головой. Сначала в Ташкенте. Потом в Москве. В Москве Надежда Яковлевна долгие годы жила у друзей, собственного крова у нее не было, и завести его нельзя было, потому что не было прописки. (Московскую прописку Надежда Яковлевна утратила, обменяв свое московское жилье на комнату в Калинине.) После реабилитации Мандельштама Ахматова усердно хлопотала через влиятельных друзей и через влиятельных поклонников о прописке для Надежды Яковлевны и о квартире для нее. Она позвала на помощь С. Я. Маршака, Ф. А. Вигдорову; обратилась в Союз, к А. А. Суркову, который всегда благоволил к ней, хлопотала о прописке Н. Я. Мандельштам через одного из сотрудников газеты «Известия». В моем дневнике сохранилась такая запись: «23 сентября 1962 года. А. А. сказала мне, что на этот раз приехала из Ленинграда в Москву специально хлопотать о прописке Надежды Яковлевны. “Укажите мне, в чьи ноги бросаться, и я брошусь”».
Памяти Мандельштама Ахматова не изменяла никогда. Ему посвящено одно из лучших стихотворений о терроре тридцатых годов «Немного географии» – где город, воспетый «Первым поэтом, нами грешными и тобой», город дворцов и шпилей, отраженных в многоводной реке, оборачивается смрадной пересылкой где-то по дороге в тайгу.
О другом своем шедевре 30-х годов «Привольем пахнет дикий мед» («Но мы узнали навсегда, что кровью пахнет только кровь») она говорила торжественно: «И Борис, и Осип называли его лучшим моим стихотворением». Однажды в Москве она спросила у меня, кто мне ближе, Пастернак или Мандельштам? Я ответила, что в разное время по-разному.
– Для меня всегда Мандельштам, – с каким-то даже ожесточением сказала она.
Но если так, если безусловно и всегда Мандельштам, то почему же инициалы на первом посвящении из О. М. превратились в Вс. К.? (Выдумка Надежды Яковлевны о мясорубке и двойничестве новых опровержений не заслуживает.) По приказу цензуры? Ахматова печатала «Поэму» с оглядкой на цензуру, заранее убирая некоторые строфы, заменяя некоторые слова, но писала – без оглядки на цензуру; к тому же в 1957 году Мандельштам был уже реабилитирован, и хотя власти не торопились вернуть его стихи читателям, но имя его уже вышло из-под запрета.
По чьему же веленью заменила она инициалы Осипа Мандельштама инициалами Всеволода Князева?
Мне кажется, я могу ответить на этот вопрос.
Замена совершена по велению самой «Поэмы». Сама «Поэма», проходя при обработке через множество этапов, прокладывая для себя русло, создавая для себя форму, невиданную еще в русской поэзии, потребовала от Ахматовой этой замены.
С годами «Поэма» все более обретала новую форму, до нее в русской поэзии еще небывалую, не соответствующую ни «Евгению Онегину», ни «Морозу, Красный нос», ни «Облаку в штанах», ни «Двенадцати».
Вовсе нет у меня родословной,
Кроме солнечной и баснословной…
А если и есть родословная, то ее надо искать где-то между поэзией и драматургией.
«Иногда она вся устремлялась в балет (два раза)», – записала Ахматова. Но в балет поэма не ушла, потому что сама становилась постепенно чем-то вроде театрального действа. Ряженые – ведь это персонажи театрального представления. Маскарад – ведь это древний обрывок театра.
Интермеццо – ведь это театральный термин, а вторая часть «Поэмы без героя» («Решка») имеет подзаголовок: Intermezzo. Драматическим действом была «Поэма» с самого начала (первое действие – Маскарад, второе – Интермеццо), с каждым годом все более и более приближаясь к театральному представлению. В 1961 году возникает сценка: танец Козлоногой и драгуна. Сначала Ахматова полагает, что это – «Примечание», и существуют экземпляры, где танец помечен как примечание. Но вот тот же танец обретает заглавие «Через площадку», подзаголовок «Интермедия», и Ахматова помещает его между первой и второй главами первой части. Знаем ли мы еще хоть один случай примечания – хотя бы и в стихах – которое превращалось бы в сценическое действие? Вот уже кроме Intermezzo «Решки» появилась в ней интермедия «Через площадку». Вот уже в изобилии возникли авторские ремарки перед каждой сценой – как в заправской драме:
«И в то же время в глубине Залы, сцены, ада или на вершине гетевского Брокена появляется Она же (а может быть – ее тень)».
Одно время первым примечанием Ахматова сделала «Письмо к NN». Затем сняла его и объяснила это так: с тех пор как в «Поэме» появились ремарки, оно не нужно.
Ремарки – как и в заправской драме – служили указанием на место действия, а в «Поэме без героя» – на перемену сценической площадки. «Поэма» с каждым годом приближалась к драме, а драма, хотя бы и лирическая, хотя бы и питающаяся лирическими отступлениями, хотя бы и лишенная героя, требует отчетливой фабулы, фабула же – отчетливости в расстановке носителей фабульного действия – героев. Героями «Поэмы без героя» были для Ахматовой время, эпоха, память, бег времени, а персонажами, носителями развивающегося действия, двое – Козлоногая, «петербургская кукла-актерка», и застрелившийся из-за нее драгунский корнет. Они на авансцене, они под огнями рампы, зритель, как бы ни был он увлекаем всеми подводными водоворотами ахматовской памяти, должен следить за совершающимся на фоне этой памяти действием, понимать, что делают персонажи, что и из-за чего меж ними происходит…
Мандельштама Ахматова упрятала в «Поэму» глубже, чем Князева, – в пепел Клааса, в горсть лагерной пыли, в сказку «из страшной были», в таящийся в сугробах будущий гул, он жив в эпиграфе к третьей главе первой части. «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем». В Петербурге, а может в Сибири? Надежда Яковлевна изображает, будто Ахматова сдвоила Князева и Мандельштама. Если уж говорить о двойничестве, то скорее уж Ахматова сдваивает судьбу Мандельштама не с князевской, а со своей – Надежда Яковлевна могла бы не обижаться:
А за проволокой колючей,
В самом сердце тайги дремучей
……………………………………
Ставший горстью «лагерной пыли»,
Ставший сказкой из страшной были,
Мой двойник на допрос идет.
Князев сближен был в сознании Ахматовой не с Мандельштамом, не с лагерной судьбой, а с 1914 годом, переломным годом русской истории, на пороге которого он погиб. Погиб своевольно, зря – зачем ему было стреляться на пороге изменившей ему женщины, если за этим порогом его ждала германская пуля или пуля ЧК… «Сколько гибелей шло к поэту, / Глупый мальчик: он выбрал эту… / Он не знал, на каком пороге / Он стоит и какой дороги / Перед ним откроется вид…»
Одно время посвящения к «Поэме» не имели инициалов. В 1954—55 годах они обрели их. Посвящения относятся к персонажам, носителям действия в драматическом произведении, именуемом «Поэмой без героя». Они же носители танца. Второе: актерке, Козлоногой, Психее, женщине того времени, о которой Ахматова говорила: это, конечно, Глебова-Судейкина, но не одна она, а «все мы тогда такими были, и она, и я, и Соломинка Андроникова».
«Третье и последнее» (написанное в 1956 году) не имеет инициалов, оно посвящено Гостю из будущего – он, конечно, «предпочтет остаться неназванным, – писала Ахматова, – он один из всех “не веет летейской стужей”»[224]224
Цитирую по рукописи «Прозы о “Поэме”».
[Закрыть].
Первое? Первое посвящено было Мандельштаму; когда Ахматова начинала работу над «Поэмой», форма еще не была найдена ею окончательно и еще не ставила ей определенных условий. Когда форма была найдена, Ахматова «без чувства вины» подчинила ей всё – в том числе и инициалы над первым посвящением. Потому что форма не прихоть художника, не поиск новизны, а «душа души» и единственный путь к сердцу читателя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?