Текст книги "Однажды Трубадур"
Автор книги: Лис Арден
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Часть вторая. Трубадур
Зима – плохое время для трубадуров. То, что летом было удовольствием – неспешные переходы, ночевки под открытым небом, ветер, задевающий прохладным крылом горячий лоб – все становилось наказанием. И если трубадур не успевал заручиться согласием владетельного сеньора остаться на зиму в его замке, то он был обречен скитаться от одного двора к другому, в поисках публики и пропитания. Брести по темным, небезопасным дорогам, кутаясь в видавший виды плащ, ночевать в трактирах и на крестьянских подворьях, хлебать из сального горшка жидкую похлебку, и мерзнуть, мерзнуть, мерзнуть-замерзать. А то еще нарвешься в какой-нибудь богом забытой глухомани на лихих людишек, или занесет нелегкая к сеньору, во время оно пострадавшему от сирвенты твоего брата-виршеплета, – он тебе его заслуги и припомнит. Добро, если сможешь прибиться к купцам, или к паломникам и двигаться рядом с их повозками… все спокойнее. Еще лучше, если сеньор подарит тебе коня. Хотя – помнится, в Пиренеях есть одно местечко, тамошние жители промышляют тем, что указывают всадникам такой водопой, после которого бедняга конь валится наземь и тут же издыхает. А эти мошенники его обдирают, шкурами и торгуют. А если метель в пути застанет?
– Не боишься? – Пегильян искоса глянул на Гильема, усмехнулся. Похоже, все его россказни так и не смогли отравить радости вчерашнего жоглара – с сегодняшнего дня он начинал работать самостоятельно.
Как и предсказывал трубадур, Гильем Камарго недолго задержался в жогларах. Проведя два года в разъездах вместе с учителем, он окончательно отшлифовал собственную манеру исполнения, научился чувствовать настроение и ожидания слушателей; и все это время он не переставал сочинять.
Покинув Омела, Гильем первое время чувствовал себя как сорванный ветром листок, – рос себе и рос, держась за ветку, и вдруг на поди – ни ветки, ни друзей-листьев, рвануло, дернуло – лети, дружок, не загащивайся! Первые дни пути он все ждал, что Пегильян скажет: хватит, мол, я пошутил, возвращаемся… тебе ж еще учиться и учиться. Но трубадур и не думал поворачивать поводья, и Гильем шел рядом, держась за стремя, привыкая и понемногу приходя в себя. Почему-то он очень быстро забывал. Так, попав в школу Омела, он почти не вспоминал об отчем доме. И теперь и замок, и школа уплывали, исчезали из его памяти. Не покидали ее только Бернар. И Тибор.
Друга Гильему ощутимо не хватало; он скучал по нему. А Тибор… после того памятного сна Гильем боялся даже подумать о ней, словно мысли могли вновь вызвать к жизни те чудовищные грезы. Но сны его, со времени ухода из Омела, стали тихими, гладкими и ровными, как воды лесного озера; из них исчезли страхи и волнения, и, просыпаясь, Гильем не мог вспомнить, о чем они были… оставалось только ощущение безопасности и покоя. Поэтому он позволил себе вспоминать девушку. И затосковал.
Он смотрел на заходящее солнце – и вспоминал облачный сургуч ее губ. Он слышал утренний щебет птиц – и вспоминал, как трепетали ресницы Тибор, когда она бросала ему прощальный взгляд. Он опускал пальцы в прохладу ручья – и вспоминал голубоватую, бьющуюся жилку на ее горле. Слишком много воспоминаний жило в его душе, слишком тесна оказалась она для непознанного счастья, истомившего бедного жоглара. Ему оставалось только одно. Кансоны… кансоны, звенящие тоской и ликованием, и тенсоны с собственным разумом, и альба, написанная о том, чего никогда не было. Песни Гильема были так хороши, что сам Пегильян пытался их исполнять; но очень скоро трубадур понял, что не в силах передать эту сладостную напасть первой любви. А голос Гильема, как нарочно, обрел небывалую прежде выразительность: исчезла вкрадчивость, так раздражавшая самого жоглара, появились низкие, гортанно-тоскливые обертоны. Голос юноши стал похож на драгоценный мех, расшитый тонкой золотой нитью.
Аймерик Пегильян был доволен новым жогларом, успех сам плыл в руки черноволосого красавчика. И отзывался звонкой монетой в кошеле его трубадура. Но Пегильян не был из числа тех, кто предпочитал использовать талант своего жоглара, ничего не предоставляя ему взамен. Выждав ровно столько, сколько понадобилось юноше для приобретения опыта выступлений и для знакомства с соратниками по цеху, он объявил Гильему, что отпускает его. И сейчас они сидели в одном из трактиров городка Мюре, окруженные приятелями; это была последняя совместная трапеза Пегильяна и его жоглара.
Гильем не любил горячительных напитков; к красному вину у него была профессиональная неприязнь, поскольку от него садился голос, да и все остальное особого удовольствия не приносило. Но сегодня был слишком особенный день. И новоиспеченный трубадур, подчиняясь традиции, то и дело стучал по столу опустевшим бокалом. Пегильян, глядя на него, только головой качал – на что он будет похож утром?!.. лучше не думать. Но сдерживать не стал, поскольку считал, что парню давно пора отпустить вожжи и малость забыться. Выждав ровно столько, сколько нужно, он объявил:
– Гильем, я надеюсь, ты не откажешь мне и согласишься отправиться в дорогу вместе со мной? Нам как раз по пути.
Гильем недоуменно посмотрел на вчерашнего хозяина – он еще помнил, что Пегильян собирался в Каталонию, ко двору герцога Беренгара.
– В Каркассоне через полгода будет турнир трубадуров… как раз успеешь, если пойдешь, не спеша, через Лавор и Ластурс, моих учеников там примут с радостью. Нет лучше случая, чтобы явить себя миру. Опять же сеньоры соберутся, глядишь, присмотришь себе какого. – И трубадур рассмеялся, – Только смотри, не продешеви! Ты теперь дорого стоишь, парень! На, держи.
И трубадур протянул юноше кусок пергамента – это было приглашение в Каркассон, а внизу Пегильян собственноручно приписал, что Гильем Камарго его лучший ученик.
Гильем обомлел. Турниры трубадуров проводились не часто, да и попасть на них было не так легко: приглашали в основном уже знаменитых или хотя бы известных поэтов. Это были настоящие праздники – померяться силами собирались не только бродячие певцы, но и властительные сеньоры, не гнушавшиеся брать в руки виолу. Публика собиралась сведущая и взыскательная, каждого участника не просто слушали – его выслушивали, дабы потом строго, придирчиво оценить его творение. Даже просто попасть на турнир трубадуров было удачей, ибо каждому там предоставлялся шанс обрести покровителя.
Гости продолжали весело горланить, Гильем, спрятав драгоценный пергамент за пазуху, возгласил здравие своего учителя и разом осушил целый бокал. После этого его ноги наотрез отказались повиноваться хозяину и, переплетясь кренделем, застыли под столом, куда вскоре сполз и весь трубадур. Поэтому, когда вся честная компания собралась выйти и прогуляться до Гаронны, Гильема оставили в трактирной зале, смотреть первый пьяный сон.
Дочка хозяина этой таверны, по прозвищу Толстуха, была сущим божеским наказанием, как неоднократно говаривал ее отец. Была она неуклюжа и неповоротлива, как супоросая свинья, и вечно вводила своего отца во грех сквернословия и богохульства. Ибо он был не в силах сдержаться и разражался жуткими проклятиями всякий раз, когда Толстуха разбивала очередную стопу мисок, разливала очередной кувшин, опрокидывала в очаг полнехонький котел похлебки. А поскольку случалось это не один раз на дню, то грешить отцу Толстухи приходилось частенько.
– Чрево Пресвятой Девы!!! Ах ты корова стельная, лошадь ты слепая, жаба ползучая!!! – Вопли трактирщика были полны искренней тоски по безвозвратно утраченному кувшину оливкового масла. Толстуха стояла и только глазами хлопала.
– Ну что ты стоишь! Иди вон отсюда, пока я тебя не прибил, чумное отродье! Требуха Господня!.. Иди воду таскай, ослица вислоухая!
Бедняжка попятилась было вон из трактирной залы, но, прежде чем уйти, решила хоть как-то загладить проступок и выказать свое усердие. И принялась решительно ворошить в очаге поленья, щедро рассыпая вокруг искры и полыхающие щепки. Она и не заметила, как вспыхнул ее подол, насквозь пропитанный маслом. А потом загорелся пол. Воздух, средоточие винных паров, мгновенно наполнился дымом и чадом. Люди, толкаясь и голося, вывалились наружу.
– Гильем! Где ты, Гильем? – Безуспешно выкрикивал Аймерик Пегильян, прибежавший к горящему трактиру.
– Эй, ты! Паренька нашего не видел? – Старый приятель Пегильяна, служилый рыцарь из Нима схватил за шиворот ошалевшего хозяина.
– Как-какого паренька? Он же с вами ушел… оставьте меня, милсдарь, горе-то какое! Ну что стоите, бестолочь?! Воды, воды несите! Толстуха, а ну давай неси ведро!
И только тут трактирщик понял, что его наказание осталось в зале, полыхающей как неопалимая купина. Он завыл в голос и бросился прямо в огонь. Вслед за ним, натягивая на голову полы плаща, нырнул рыцарь из Нима.
Вытащить удалось обоих, и Гильема, и Толстуху… но заживо – только одного.
Первый месяц, проведенный в монастырской лечебнице, оказался настоящим адом. Едва завидев поутру зловеще темную рясу милосердного брата, Гильем от ужаса сжимался в комок, зная, что сейчас тот начнет терзать его и без того исстрадавшуюся плоть, сдирая повязки, пропитанные сукровицей и гноем.
Гильему повезло – огню не достались его руки; когда рыцарь из Нима нашел его, трубадур лежал под пылающими обломками стола, свернувшись калачиком так уютно, словно уснул в родном доме. Монастырский лекарь, к которому Пегильян велел отнести своего ученика, только руками развел… у юноши был обожжен левый бок, обгорели волосы, а самый страшный ожог достался лицу, вернее, его левой половине, правая почти не пострадала. Но он был жив, и его не смогли убить ни начавшаяся горячка, ни гнойное воспаление ран. И, когда миновали долгие месяцы мучительного выздоровления, он был все так же молод, силен и талантлив, как и прежде.
– В святой обители найдется хоть одно зеркало? – Гильем спросил об этом лечившего его монастырского лекаря.
Тот помолчал с минуту, а потом сходил куда-то и принес отполированную металлическую пластину в деревянной оправе. Трубадур глянул, отвернулся… а потом смотрел в блестящую глубину долго-долго. Оттуда, распахнутым, застывшим взглядом на него глядел прежний молодой месяц – месяц, принявший удар молнии, меченый плетью огня. Уродливые рубцы стянули всю левую половину лица Гильема, на виске справа остался шрам от тлевших половиц, по которым тащил его спаситель из Нима, волосы обгорели. Когда-нибудь они отрастут снова, но сейчас на месте прежних грозовых туч топорщились клочки черной пакли.
– Забота о телесных прикрасах суть удел слабых женщин… – Негромко, глядя в сторону, сказал лекарь. – Довольно. Негоже мужчине якшаться с зеркалом. К тому же раны твои еще не зажили, рубцы на молодой коже могут изгладиться.
Гильем молча отложил зеркало. Лекарь был прав, в самом деле, это девке горе, коли у нее на лице эдакое светопреставление; а ему что? Учили же – не горлом трубадур поет, а душою. Голос при нем остался, руки
целы…
– Да кто ж такое страшилище к себе в замок впустит? – Гильем спросил, не обращаясь, в сущности, ни к кому. – Разве только чтобы гостям трапезу испортить.
Спустя три месяца Гильем Камарго покинул стены обители, несмотря на все уговоры отца настоятеля, которому пришелся по душе талант трубадура. «Оставайся, – говорил он. – Оставайся здесь, сын мой. Голос твой слишком хорош для мирской суеты, да и как сможешь ты заработать себе на хлеб? Теперь ты достоин жалости, взамен алкаемого тобою восхищения. А здесь уродство твое будет скрыто и от жестокого мира, и от братьев всесокрывающим покровом монашеского одеяния. И талант твой не пропадет, ибо весьма похвально славить Господа музыкой и согласным пением». Гильем отмалчивался. Уходя, он с благодарностью принял от монахов одежду взамен полуистлевшей, дорожный грубый плащ с капюшоном, закрывающим лицо чуть ли не до подбородка, немного еды и виолу, каким-то чудом попавшую в монастырскую кладовую.
– В добрый путь, Гильем, – настоятель встретил его у открытых ворот. – Ты и впрямь решил покинуть господню обитель? Мне жаль тебя, мальчик, ты не ведаешь, что ожидает тебя.
– Я буду трубадуром. – Тихо и твердо ответил Гильем, поклонился, поцеловал руку настоятеля и, не оборачиваясь, отправился в путь.
Нельзя сказать, что он был в полном неведении того, что поджидало его на дорогах: в школе он наслушался достаточно россказней о проделках побродяжек-вагантов, о воровских шайках, обирающих всякого встречного, о нищих жуликах, о лжепророках и богомерзких сектах… Выходя за безопасные пределы обители трубадур знал, что возможно очень скоро все эти байки покажутся ему детскими сказочками, не идущими ни в какое сравнение с гримасами мира, хватающего его за горло. Не было и доли геройства в его уходе, а вот страха, от которого перехватывало дыхание, было предостаточно. Но – иначе поступить он не мог. Он был искренне благодарен монахам, вернувшим его к жизни, но и далее выносить их заботу и жалость – нет. Судьба настойчиво звала его покинуть господень дом, как когда-то дом отчий, и, не заботясь ни о чем, только и всего лишь быть верным себе. Если ты не хочешь ничего иного, тебе ничего иного и не останется.
Он шел уже пятый день; позади были первая ночь, проведенная под открытым небом, и первый рассвет, встреченный в абсолютном одиночестве. Гильем шел, не торопясь, накинув на голову капюшон и вынужденно глядя под ноги: хотя дорога и была совершенно пустынной, ему не хотелось являть свое безобразие даже деревьям и камням. Через два часа после полуденной трапезы (кусок хлеба да вода из ручья) на трубадура темной громадой надвинулся лес. И он, хотя все было решено и не было даже и тени мысли о возвращении, поневоле помедлил. Лес… тропы, нехоженые и бог весть кем проложенные… деревья, сумрачными стражами стерегущие сон древних божков… чьи-то горящие глаза в переплетении ветвей. Гильем сжал зубы и шагнул вперед. Долго идти ему не пришлось – уже через полчаса его чуткое ухо музыканта уловило шорох шагов, вьющийся позади него. А через несколько минут с дерева, низко склонившего ветви над тропой, спрыгнул человек, и еще какие-то люди вышли из зарослей, взяв трубадура в кольцо.
– Так-так… И кто ж это к нам пожаловал? – Говоривший (тот самый, что спрыгнул с дерева что твоя кошка) подошел к Гильему поближе. И тут же разочарованно протянул – Ну-у-у… это ж голь перекатная, жоглар! Нашли кого выслеживать, олухи!
– Так это, Баламут… одет он не по-крестьянски, ты ж сам говорил – потрошить тех, которые в господской одеже. – Окружавшие Гильема явно боялись вызвать неодобрение Баламута.
– Господская одежа… – Передразнил тот. – Понимали бы чего. Ну, с паршивого козла хоть шерсти клок, как говорится. Давай, парень, снимай свой плащишко. Он хоть и дешевка грубая, а нам сгодится.
Гильем молча развязал тесемку у ворота и, скинув капюшон, глянул на того, кто стоял перед ним. Молодой еще мужчина, смуглый, невысокий, ужасно худой – казалось, что его щеки слиплись, а длинные сизо-седые волосы своей массой оттягивают голову назад, так что подбородок Баламута всегда горделиво вздернут. На плече лихого сидел сокол – но, в отличие от охотничьих соколов Омела, без колпачка на голове.
Увидев лицо трубадура, Баламут невольно отшатнулся, чертыхнулся.
– А ну, надень обратно. Где тебя так?
– Пожар.
– А-а-а… Такие дела. Вот что. Плащ свой себе оставь. Но, чтоб никто не сказал, что Баламут хоть кого-то отпустил за здорово живешь, ты нам послужишь. Пошли, парень. Да поторапливайся.
С этими словами Баламут развернулся и зашагал по тропе вглубь леса. Гильем последовал за ним, чувствуя себя вновь угодившим в дурной сон. Они долго кружили по тропам, сплетенным в неведомое кружево, пока не пришли в убежище лихих людей – деревянный дом, покосившийся, вросший в землю. Гильема втолкнули внутрь и на этом все закончилось. О нем словно забыли. Разбойники проворили привычные дела: кто-то разжигал очаг, кто-то тащил котел воды, кто-то ругался. Баламут уселся в углу, кивнув Гильему на лавку у стены. Он явно забавлялся смятением трубадура; перехватив его насмешливый взгляд, Гильем спросил:
– Вы меня убьете?
– Это еще зачем?
– Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?
Главарь расхохотался.
– Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп – потому как несведущ…
Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу – в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:
– Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! – Сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.
– С позволения вашей милости, я не жоглар, – Гильем встал, поклонился, – я трубадур.
Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул от щедрот мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно, – мелькнуло у него в голове. – Неправильно, несовершенно. Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех, нас всех… посмеялся, старый злыдень». И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу – без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек – как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.
– Надо же… ты действительно трубадур. – С неподдельным уважением сказал Баламут. – И не последний. А раз так – спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?
Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге – рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий… И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.
Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но – в смехе твоем звон золотого
Лимона…
Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.
– Письмецо?!
Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю. Рассказал скупо, не переставая гладить перья сокола. И что поразило трубадура всего больше (хотя повесть сама по себе была такова, что хоть жесту пиши) – так это то, как менялась речь Баламута. Начал он как достойный выученик Омела: спокойно, с достоинством и юмором описав свои мытарства.
– Не так-то легко оказалось найти себе достойного сеньора, друг мой Гильем. Был я как блоха, выбирающая пса поздоровее да полохматее. Этот не годится – тут и без меня полным-полно кровососцев, этот паршивый, кожа просвечивает – на таком как раз с голоду помрешь, а у третьего конура плоха, и хозяин зол чересчур. Выбирал я, выбирал… и выбрал. Все говорили – вот, мол, повезло, молодому да неизвестному сразу ко двору Блакацей попасть. Двор славный, ничего не скажешь. Сеньор щедр, праздники не редкость, девицы придворные словно цветник по весне. Господня воля, поблестел я как новехонькая монетка. Да только недолго.
Письмецо, сам того не подозревая, стал пешкой, разменной монеткой в игре сеньора Блакаца. Случилось так, что срочно понадобилось оттягать у одного из соседей земли, уж очень они ему приглянулись. И, как назло, всего лишь полгода назад был заключен ими мирный договор, а поводов нарушить его осторожный сосед не предоставлял. И надумал сеньор Блакац послать своего трубадура в соседские владения, чтобы он, проходя их вдоль и поперек, не пропуская ни одного кабака, распевал сирвенты, сложенные против самого Блакаца. Каждую из этих сирвент сеньор щедро оплатил, над каждой от души посмеялся.
Недолго пришлось Письмецу бранные песни по трактирам распевать. Сосед Блакацей, наученный горьким опытом, на такую наживку не купился. Поосторожничал. По его приказу трубадура схватили, приволокли в замок (та самая конура… неглубокий ров с протухшей водой, деревянный двухэтажный донжон, вокруг которого лепились, как умели, конюшня, кузница, жилые пристройки, склад) и кинули в яму. А хозяин конуры продиктовал капеллану письмо к соседу, что, мол, всякий, оскорбляющий достоинство Блакацей в его владениях будет сурово наказан. И решил к письму приложить руки и голову злоречивого певца.
С этого момента речь Письмеца начала изменяться. Она зазвучала как речь простеца, подобная грубой рваной дерюге.
– А в яме, слышь, эти сидели, – и Письмецо кивнул в сторону сотоварищей. – Промышляли в господских лесах, купцов пощипывали. Когда меня присуседили, они уж с неделю там прохлаждались. Главарь у них хлипок оказался, оставшихся в убежище сдал, тайник с добром сам отрыл – думал, помилуют. Ха! Глянул я на них – мать честная, курица лесная! Исподнее пресвятой Девы! Рожи ровно у бесов, грязные да перекошенные, волосы от вшей аж шевелятся… рвань, дрянь, голь и брось.
Баламут сплюнул на пол. Его сокол, почувствовав волнение хозяина, встрепенулся и – Гильем был готов поклясться в этом! – погладил крылом впалую, морщинистую щеку.
– А мне подыхать вот как не хотелось! – И Баламут провел рукой по горлу. – Молод был, здоров, силен… и глуп. – И он захохотал.
– Как подумал я, что вот этим все и закончится – ямой гнусной, нечистотами загаженной, вонючей… и не будет мне боле ни девки гладкой, ни бабы сладкой. Сдохну, ровно пес помойный! И тут меня как нечистый обуял, стал я лихих людишек за шкирки трясти, в рожи их бессмысленные плевать, в уши проклятия орать… Главаря, что в углу сидел да бубнил себе под нос, в брюхо пнул. Зашевелились они, у кого так даже глаза прояснились. Говорю им – какого дьявола вы тут сидите? Два десятка здоровенных ублюдков! Или вам жизнь не мила? Что, все мясо приели? Всех баб отымели? Все вино выпили?
Баламут допил вино, налил снова до краев – и себе, и Гильему.
– Разбередил я их. Сбежим, говорю, вот придут нас отсюда тянуть, решетку откинут – тут хватай сторожей за пики, тащи вниз, сами вылезай и громи-круши! Кто не сдохнет, беги в лес, он не выдаст! А и сдохнет – невелика потеря, все одно на виселице болтаться! А они мне – сам-то на пики полезешь? И не успел я им ответить, как там, наверху, затопали, зареготали и решетку откинули.
Сокол снова прикоснулся крылом к щеке хозяина.
– Что там было – один дьявол разберет. Только я за первую же пику схватился и так дернул, что аж двоих в яму уронил. Да и приколол. Не зря мэтр Арно старался, пригодилась мне его наука. Не ожидали от нас такой прыти. Повылезли мы из ямы – а к нам уж и бегут отовсюду… Да только голодный волк злее цепного пса. Пару домов подпалили, пару мечей в брюхо приняли, да стрелы в спины. А только дюжиной в лес ушли. На мне – веришь ли?! – ни единой царапины, хоть и лез на рожон пуще всех. Эти говорят – заговоренный, мол. В старое убежище нельзя было, так Эсташ Лесной нас в такую чащобу завел – была там у его папаши домушка. Эта вот. Отсиделись мы. Раны зализали. Они мне – будь хозяином!
Баламут снова отхлебнул из стакана. Помолчал, усмехнулся.
– А мне? К Блакацу возвращаться? Благодарствую… На север податься? Уж больно холодно там, и народишко скучный. Так и остался. Допивай, еще налью. Что, не баловал тебя Пегильян?
– Благодарствую. Грех жаловаться.
– Сколько ты у него в жогларах проходил?
– Два года.
– И впрямь недолго. Так что за напасть с тобой приключилась?
Выслушав рассказ Гильема, Баламут только руками развел.
– Вот что, парень. Оставайся пока здесь – скоро зима, хорош ты будешь на большой дороге без заработка. Холода пересидишь, а потом ступай в какой-нибудь монастырь, скука там смертная – но хоть с голоду не помрешь, пригодишься и в хоре, и в скриптории.
– Не хочу. С души воротит. Лучше с голоду на воле подохнуть, чем псалмы до смертного часа тянуть.
– Вон как… – Баламут ухмыльнулся, – Похоже, тебе со дня нашей первой встречи так и не удалось хоть раз по-настоящему проголодаться. Что, небось все за свою госпожу мечту держишься? Да на что ты теперь годен, олух? Ладно, молчи… каждый сам свою смерть выбирает. А зиму у нас пересидишь. Может, одумаешься.
Так вот и получилось, что Гильем Камарго, едва успев начать свое первое странствие, стал трубадуром у разбойников и служил им не за страх, а за совесть. Его искусство пригодилось и здесь, ибо лихие людишки с удовольствием слушали даже кансоны, казавшиеся самому поэту глупыми и неуместными. Он привык к их похлебкам, в которых всегда было много мяса (Эсташ был превосходным охотником), научился пить неразбавленное вино и не краснеть от подзаборной ругани. Освоился в лесу – том, что простирался на три десятка шагов вокруг разбойничьей хижины, а дальше не заходил, боясь заблудиться. И впервые за жизнь, проведенную или в городе, или в замке, Гильем постиг невнятный и грозный прежде голос природы; ему стали милы лесные шорохи и посвист ветра в голых ветках. Собирая хворост, он прислушивался к шелесту палых листьев… и самому себе трубадур казался таким же палым листом, улегшимся отдохнуть на стылую землю. Сны его в эти дни были спокойны; тот, кто плел их, не мешал умиротворению, охватившему трубадура, не тревожил тихий воздух вокруг его изголовья.
Продолжалось это недолго. Баламут сотоварищи никогда не брали Гильема в свои вылазки, весьма справедливо считая недотепой. И Баламут никогда не рассказывал ему о произошедшем; Гильем знал только, что лихие промышляют трусоватыми купцами и одинокими путниками (была бы одежонка получше, да сума поувесистее). Принесенное добро частью сразу же пускалось в дело, частью пряталось где-то в доме. Однажды лихие вернулись позднее обычного, троих Гильем не досчитался, один держался за перемотанный кровавыми тряпицами бок. Однако они были довольны, даже песню распевали. Баламут, правда, не был настроен столь безоблачно – это была чересчур богатая добыча для лесных лиходеев, опасная удача… она звонко постукивала в суме, приняв форму пары серебряных алтарных подсвечников.
Со следующего промысла Гильем своих хозяев так и не дождался. Потерявший всякое терпение, трубадур сидел у очага, прислушиваясь к завываниям пронзительного мартовского ветра, рассеянно перебирая струны виолы. Вдруг торопливые, спотыкающиеся шаги прошлепали к двери, и в дом ввалился Баламут – едва-едва переводящий дыхание, зажимающий ладонью левое плечо, из которого торчал обломок стрелы. Подскочив к Гильему, он неожиданно изо всех сил ударил трубадура наотмашь – так, что у того хлынула носом кровь, потом еще раз, в живот… и схватив согнувшегося в поясе, нечего не понимающего гостя, он подтащил его к вырытой в дальнем углу комнаты яме. Спихнул в нее, туда же швырнул виолу, пришедшуюся прямо по голове Гильема, и, из последних сил, задыхаясь, закрыл яму толстой деревянной решеткой.
Гильем лежал, отплевываясь кровью, шмыгая разбитым носом, шаря руками во тьме ямы – такой же ошарашенный и беспомощный, как в первые минуты после рождения. Не прошло и пяти минут, как по двору зашлепали другие шаги, тяжело подкованные сапоги затопали по полу; Гильем услышал звуки ударов, грохот разбрасываемых скамей и сундуков. С трудом он встал и позвал на помощь.
– Эй! Гляньте, никак они еще и пленника держали?
Решетка поднялась, Гильема подхватили за руки, вытащили… выглядел он, надо полагать, плачевно – лицо в крови, одежда грязная, да еще эти шрамы…
– Бедолага… – Сочувственно протянул кто-то из солдат.
– Да уж. Шел, небось, в замок, – капитан выразительно кивнул на разбитую виолу, которую Гильем так и не выпустил из рук, – а попал в яму. Поедешь с нами, наш сеньор гостеприимен и милосерден.
И Гильем, спотыкаясь, отправился вслед за солдатами; кто-то из них усадил его позади себя на лошадь. Он еще успел увидеть, как Баламута со связанными руками поволокли двое других верховых.
На исходе дня Гильема привезли в замок того самого сеньора, чьей домашней капелле предназначались серебряные подсвечники. И чье чувство долга потребовало очистить лес от лихих людей, злоумышляющих против честных купцов и благочестивых паломников. Увидев трубадура, Жиль, хозяин замка Лорак, даже не стал его расспрашивать – сразу велел препроводить юношу в верхнюю залу донжона, где обычно в тепле и тишине отдыхали выздоравливавшие или роженицы. Проведя полдня в седле, насквозь продрогнув под мартовским ледяным дождем, в который раз выбитый из колеи трубадур, как ни странно, не заболел. Однако он с удовольствием залез в деревянный чан, наполненный горячей водой, отогрелся у жарко пылавшего камина, переоделся в подаренную щедрым сеньором вполне достойную одежду.
Уже поздним вечером трубадур спустился вслед за одним из оруженосцев в залу, где хозяин Лорака коротал время вместе с несколькими друзьями. Гильем постарался быть немногословным, и, благодаря за спасение, как о милости просил о разрешении спеть достойному сеньору и его гостям. О Баламуте он не произнес ни слова – участь лихого была предопределена и незавидна, и разделить ее он не хотел. Жиль выслушал трубадура с вниманием и сочувствием; узнав, что юноша обучался в Омела, он не без удовольствия вспомнил старую поговорку – «Добродетель сама в себе находит награду». Он принял юношу в своем доме, не зная, кто он – бедный паломник или невезучий подмастерье, чье первое же странствие закончилось в яме. Замок Лорак не был ни богат, ни славен, хотя хозяева его были вполне достойными рыцарями, поэтому сюда не часто заходили люди, подобные Гильему, – умеющие развлечь и отвлечь от повседневной зимней скуки, знающие последние новости и новые песни. Он распорядился прислать трубадуру плащ с капюшоном, дабы внешность его не смущала ни гостей, ни самого артиста, и, отдав еще пару приказаний относительно завтрашней казни, отправился спать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.