Текст книги "Франц Кафка не желает умирать"
Автор книги: Лоран Сексик
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Сегодня я с тоской в душе иду по улочкам Клостернойбурга, но в один прекрасный день мы зашагаем с тобой вдвоем по проспектам Праги. Отправимся к твоим родителям, верю, что они к этому готовы. Твоя мама будет в восторге, а отец окажется не таким уж тираном, каким ты его описываешь, в этом я ни капельки не сомневаюсь. Как знать, может, до этого он выпроваживал всех претенденток только потому, что ждал именно меня. Может, в своей непомерной гордыне и свирепой вспыльчивости всего лишь был моим ангелом-хранителем. И кто вообще может точно сказать, на что способны отцы? Мой, когда я убежала из дома, искал меня по всей Польше.
Когда мы, взявшись за руки, пойдем по Праге, я надену то самое платье, что мы купили в Берлине. У этого портного, как там его? Фридман? Эрлбман? Я уже не знаю – когда теряю голову, все имена путаются у меня в голове.
Письмо, скорей всего, придет завтра после обеда. Не знаю, какая была надобность с такой поспешностью меня с тобой разлучать. Когда надо сообщить что-то срочное, посылают телеграмму. Клостернойбург я ненавижу, как ненавижу Вену и сестру Анну, вставшую между мной и тобой.
Когда-нибудь мы пойдем по чешской столице рука об руку – принцесса Праги и ее принц-консорт. С одного конца города в другой. Этот день уже близок, близок Карлов мост, близка Карлова улица. Мы зашагаем к синагоге, где меня будет ждать твой отец, чтобы отвести в святилище. И под ликующие крики, «mazel tov», «ура», мы швырнем под ноги и вдребезги разобьем стеклянный бокал, этот символ тысячелетних бед, потому что беды рано или поздно всегда заканчиваются – и трагедия библейского Исхода, и твоя болезнь.
Ты как-то сказал мне, что будешь счастлив, если сможешь приподнять мир и переставить на новое место – подлинное, чистое и нерушимое.
Любовь моя, я найду другого врача, который поможет тебе выйти из этой мертвой петли. Роберт слишком молод, а этот доктор Хоффман не говорит мне ничего стоящего. Венские специалисты и вовсе ни на что не годятся. Видят только твою худобу, впалые щеки, твой жар, видят, что ты больше не можешь ни есть, ни пить, что у тебя горит все горло, что ты задыхаешься. Говорят «сорок два килограмма при росте метр восемьдесят, откуда, по-вашему, ему брать силы?» Все до единого думают одно и то же, давно опустив руки. Стоит одному сказать «А», как другой тут же вторит ему точно таким же «А». Один говорит, что поражена гортань, и другой, как попугай, повторяет за ним «да-да, гортань поражена». На кой черт тогда все эти дипломы и долгие годы учебы? Неужели только заявить, что больше ничего нельзя сделать? На кой черт слыть лучшим специалистом, если ты не можешь спасти лучшего из людей? Мы потратили все сбережения на то, чтобы августейший доктор Бек соблаговолил приложить к твоей груди стетоскоп. И что же он нам сказал? «Налицо процесс туберкулезного разрушения тканей, частично распространившийся на надгортанный хрящ». Зачем нам, любовь моя, знать, что процесс туберкулезного разрушения тканей частично распространился на надгортанный хрящ? Когда-то его научили, что «поражение гортани – это конец», а теперь он сам без конца твердит: «Поражение гортани – это конец». Не врач, а какаду. Что же до профессора Хайека, то будь он дважды проклят! Ох, любовь моя, если бы ты только знал, как прекрасна долина Клостернойбурга, как благоухает сосновый лес и как весело журчит внизу речка, это просто сказка! О чем я только что говорила? Ах да, о проклятых врачах! Доктор Хоффман вполне под стать Беку. Советует тебе увеличить дозы пантопона! А тебе от этого его пантопона только плохо! Это же ведь свинство, ты после него не можешь писать! Разве еще вчера ты на глазах у всех не правил гранки твоей последней новеллы «Голодарь»? Какое волшебное название, какой восхитительный рассказ! О человеке, для которого голодать стало вершиной искусства. В конечном итоге он больше не смог ничего есть, исхудал, зачах и настолько скукожился, что какой-то служащий смахнул веником его тщедушное тело, даже не заметив. Это произведение – настоящий шедевр!
Любовь моя, зачем ты посылаешь мне такую муку? Вчера ты лихорадочно поправлял свой текст, а утром уже лежишь недвижимый на ложе страданий. Почта вскоре может закрыться, так что мне надо бежать.
Любовь моя, ниспосланная мне самой судьбой, не переживай, я не опускаю руки. И ни за что не хочу верить врачам!
Знаю, что без еды и питья можно жить целыми днями, даже неделями. Разве ты не написал об этом в своей новелле? Разве жуткая боль в твоем воспаленном горле не реагирует на морфин, который тебе колет Роберт? Тогда чего нам бояться? Мы уже совершили поступок главнее победы над смертью, когда ты вопреки воле отца поехал со мной в Берлин. Притом что раньше никогда еще не жил с женщиной. И никогда не уезжал из Праги. А со мной совершил невозможное. С Миленой лишь провел в Вене несколько дней. А от Феличе сбежал, когда впереди замаячила свадьба. Рядом со мной же, любовь моя, почти год чистого, безоблачного счастья в нищете и стуже Берлина. Со мной прогулки по Александерплац и на берегу озера Ванзее. С другими ужас перед жизнью и желание умереть. Со мной – беззаботное, ничем не запятнанное блаженство. И доктор Бек с профессором Хайеком хотят положить этому конец?
Любовь моя, моя печаль. Когда у тебя горит горло, я чувствую, будто где-то внутри моего естества полыхает костер, живьем пожирающий тело. И поэтому, моя печальная любовь, плачу, чтобы пролитые мной слезы погасили пожар в твоем горле, чтобы смочили чело и увлажнили уста, чтобы ты мог опять пить, потому что за последние два дня не смог проглотить даже немного воды. Любовь моя, постарайся, сделай над собой усилие, хотя я знаю, как это страшно, как одна-единственная капля превращается в пытку и душит тебя, раздувая внутри адский огонь. И раз выпить стакан воды для тебя то же самое, что осушить море, возьми ягодку клубники, которую тебе принесла сестра Анна, несмотря на то что даже одна-единственная, как мне ведомо, – это слишком много, когда от малейшего прикосновения твое горло превращается в пылающую топку. Но если не будешь ни пить, ни есть, тебе не выжить, ведь вот уже два дня тебя изводит жар, и без воды тебе никак. Не поддавайся всем этим шарлатанам, предвещающим худшее. Ты же ведь так хорошо боролся. И столько воевал. Наберись сил и крикни им своим воспаленным горлом, что Франц Кафка нашел свою любовь, что Франц Кафка больше не желает умирать.
Оттла
Почтальон нынче утром, верно, не придет. Она покидает свой наблюдательный пост, идет по коридору и открывает дверь кухни. Отец сидит за столом, уткнувшись носом в «Прагер Тагблатт». Заслышав ее, поднимает глаза и спрашивает, не хочет ли она немного поесть. Она благодарит, но отклоняет его предложение, объясняя, что пришла только попить воды.
– У тебя усталый вид, – говорит отец.
Оттла качает головой и наполняет стакан.
– Тем лучше, – отвечает на это он, попутно откусывая приличный кусок поджаренного хлеба, предварительно размочив его в кофе.
– Новости не самые радостные, – продолжает он, возвращаясь к газете. – Взять хотя бы эту историю вокруг договора о взаимопомощи с Францией! Да наш министр иностранных дел вот-вот спровоцирует в Праге немецкую общину. Чего Эдвард Бенеш боится так, что обращается за помощью к Франции в борьбе с Германией? На дворе 1924 год! Война на двадцать лет вперед поставила Германию на колени. Если позволишь, я расскажу тебе, что будет дальше: судетские и пражские немцы выступят против этого соглашения, свалят все на президента Масарика и других чехов, а те в ответ предъявят аналогичные обвинения. И на чьи, по-твоему, головы обрушится ненависть, полыхнув по всей стране, а?
Он замолкает, в ожидании ответа поднимает на нее глаза и продолжает дальше:
– Стало быть, ты не знаешь, на чьи головы падет вся эта ненависть?
– Нет, папа, не знаю, – шепчет она.
– Отдуваться за все, как это всегда принято, придется евреям!
Он вновь на несколько мгновений замолкает, затем задает ей вопрос:
– Тебе не кажется, что это не предвещает ничего хорошего?
– Ты прав, – едва слышно отвечает она, – в этом действительно нет ничего хорошего.
Он вновь переключает внимание на газету, на его лице отражаются досада и разочарование, будто он, высказав свое мнение, ждал от нее возражений, которые позволили бы ему вступить с ней в полемику по поводу соглашения о взаимопомощи между Францией и Чехией. Но ей плевать и на этот договор; и на министра Бенеша; и на французское правительство; и на судетских немцев; и на чехов; даже на судьбу евреев; на то, что ждет их впереди, мир или война; на мнение отца об окружающем мире, как и на все остальные катастрофы, о которых сегодня напишет «Прагер Тагблатт». Ей хочется прочесть одну-единственную новость, чтобы она размашистыми заглавными буквами занимала всю первую полосу:
ФРАНЦ КАФКА ЖИВ.
– Ты не могла бы присесть? Может, поговорим? – настаивает он вкрадчивым голосом, будто намекая на задушевную беседу между отцом и дочерью.
Она отвечает, что лучше пойдет к себе отдохнуть.
– Ну как знаешь, – соглашается он.
Но не успевает Оттла переступить порог комнаты, как ей в спину летит крик:
– Это все из-за тебя!
Она растерянно поворачивается и спрашивает, в чем он ее обвиняет.
– В том, что случилось с Францем!
– Я виновата, что он заболел?
– Нет, ты виновата в том, что его болезнь прогрессирует, что сегодня он пребывает в таком состоянии! Это ведь ты подговорила его ехать в Берлин! Притом что я ему это запретил. Знал, что он слишком слаб. А ты бросилась его защищать. Все как обычно. По обыкновению, пошла против меня!
– Я просто хотела…
– Ну-ну, и что же ты хотела?
– Я просто хотела ему счастья…
– Ах да, счастья… Ну и как? По-твоему, он сейчас в этом своем санатории счастлив?
– Он так хотел уехать в Берлин…
– Ну да, конечно, как можно перечить больному, слабенькому брату. Но таким слабаком он стал как раз из-за вас с матерью и сестер, вы ведь никогда не смели ему даже слова сказать. В итоге сегодня он со своей худобой больше похож на тонкую веточку и подхватывает все мыслимые болячки.
– Папа, это же туберкулез!
– Если бы речь шла обо мне…
– Но речь совсем не о тебе!
– …то я был бы тверд как скала…
– Если бы судьба ниспослала тебе испытание в виде туберкулеза?
– …и остался бы парнем крепким, настоящим мужчиной! Солдатом, бойцом!
– Всякого, кто дал тебе, папа, отпор, можно смело назвать скалой.
– Это он-то дал мне отпор? Мне бы и самому этого хотелось, только он даже не пытается! Вы превратили парня в кисейную барышню. Пятилетний ребенок в теле взрослого мужчины!
– Он болеет, папа…
– Но только потому, что вы его не закалили!
– Тебе всегда надо обязательно отыскать виновного, да?
– Нет, я лишь пытаюсь найти решение!
– Какое там решение, тебе нужно на кого-то свалить вину! Каждый раз ты только этим и занимаешься…
– Знаю я, эта старая песенка мне уже оскомину набила. Что я чудовище и все такое, знаю! Это потому, что я говорю правду?
– Правда здесь ни при чем, папа, ты всех обвиняешь.
– Да, сейчас я действительно обвиняю! Слушай-ка, а ведь Франц точно такой же, как вы, одни только сантименты. Это вы с матерью его таким сделали… А вот я, наоборот, чужд всяким эмоциям, нравится вам это или нет. И не позволю себя прикончить…
– Может, дело в том, что это никому даже в голову не приходит…
Он умолкает и решительно говорит:
– Я поеду за ним!
– В Кирлинг?
– Да, в Кирлинг! Вырву его из лап этих докторов, этих бездарей, этого Роберта Клопштока, который вцепился во Франца, как та пиявка! Привезу сюда, и доктор Мулштайн быстро поставит его на ноги.
– Папа! Ты просто не знаешь, о чем говоришь!
– А когда он наконец поправится, сделаю из него человека! Как говорят, начинать никогда не поздно. Он будет у меня настоящий мужчина, боец, способный противостоять превратностям жизни! Это всего лишь вопрос воли… Но вы, конечно же, понятия не имеете, что такое воля. Иногда мне даже кажется, что у вас в принципе нет того гена, который за нее отвечает…
– Ты бы смирился с этим тяжким испытанием, выпавшим на нашу долю…
– Я… Он у меня боксом будет заниматься.
– Папа, Франц больше даже не может стоять…
– Ничего, у меня постоит! А будет надо, я сам его держать буду! Потащу в клуб Иоакима Киршера! И поверь мне на слово, через три месяца он будет такой же крепыш, как его кузен Бруно.
– Папа, Франц уже не может ничего глотать…
– Он больше не будет часами нежиться в своей комнате, пусть сразу ставит на этом точку!
– Он не нежился, а писал.
– Да? Тогда больше не напишет у меня ни строчки.
– Он и без тебя уже не может написать ни строчки…
– Говорят, что выплыть обратно на поверхность можно, только достигнув дна. Так вот когда он на эту поверхность выплывет, то возьмет в свои руки бразды правления магазином. И станет крупным торговцем, это я тебе обещаю!
– Франц умирает, папа…
– Я поеду за ним… завтра. Нет, завтра не получится… Тогда в четверг. Да, в четверг утром, доктор Мулштайн поедет со мной, и мы привезем сюда Франца. Ты меня знаешь, я в отличие от других слов на ветер не бросаю! В пятницу он уже будет спать в своей постели! А на следующей неделе…
– Ты плачешь, папа.
– В роду Кафок мужчины не плачут!
– Держи, – говорит она, протягивая ему носовой платок.
Он благодарит ее, вытирает повлажневшие глаза и выходит из комнаты, шепча себе под нос:
– Крупным торговцем…
Она провожает старика глазами – его чопорный силуэт утратил все великолепие колосса, производившее на них такое впечатление в детстве. От жизненных невзгод морщины избороздили его лицо и износилось сердце. Из домашнего тирана он превратился в семидесятилетнего старика, немощного и больного. Сегодня он переживает худшие за всю свою жизнь дни, страшась пережить сына, которого сорок лет бранил и любил.
Но к чему злиться и выходить из себя, к чему перенимать у других конфликтную манеру общения? Из этих стычек она всегда выходила проигравшей, чувствуя в душе подавленность, до которой ее не довело бы даже поражение от руки злейшего врага. А в тех редких случаях, когда ей все же удавалось одержать верх, уходила из комнаты в состоянии эйфории от своей маленькой победы, превращавшей ее в мужественную, зрелую женщину, которая нашла в себе силы одолеть отца. Сегодня раскаты его голоса содержат в себе лишь бледный отголосок былых баталий и ссор. Самодовольство отца, так возмущавшее их с Францем и действовавшее на них как красная тряпка на быка каждый раз, когда он открывал рот, его всесилие, с которым они никогда не позволяли себе бороться, сменились крайней слабостью. Да и потом, может, он прав в своем желании отправиться в Кирлинг? Может, действительно лучше поехать к Францу вместо того, чтобы томиться в ожидании вестей от него?
Выйдя из кухни, Оттла возвращается к себе в комнату, садится напротив шкафа и открывает его ящичек, зная, что справа, в самой глубине, лежат стопкой несколько дюжин рукописных страниц – переписанное ее собственной рукой длинное письмо брата отцу, из которого ей порой нравится пробежать глазами то один, то другой отрывок, ведь эти строки отдаются в ее сердце хрупкой душой и голосом любимого брата. В такие минуты она будто снова встречается с Францем, как в те далекие времена, когда они вместе ужинали в кафе «Арко». Читая это письмо, Оттла часто плачет, как плачут в синагоге, когда слушают каддиш. Это пространное послание отцу и звучит протяжным, горестным каддишем – нескончаемым и прекрасным, как заупокойная по отношениям между сыном и отцом, приказавшим долго жить. Оно – алтарь задумчивости и благоговейности, алтарь воспоминаний. Каждая фраза в нем как молитва, как ода чуду, которого они так и не дождались, и ода жизни, которая так и не состоялась, хотя была предначертана или как минимум желанна. Открывая этот ящичек, она вновь находит справа, в самой его глубине, это сокровище жизни, куда более волнительное, чем все детские воспоминания, вместе взятые. И каждый раз, погружаясь в чтение, чувствует, как от звучания этих слов по щекам катятся слезы. Чернила, которыми их написали, омыли душу ее брата, напитались его мукой и наполнились его страданием. На свете нет таких терзаний, которые потрясали бы ее больше, чем эта боль, ничто так не сближает ее с братом, чем ворох этих страниц.
Письмо Франц написал пять лет назад. Оно предназначалось отцу, хотя к адресату так и не попало. Оттла переписала его, корпя долгими часами. Стоило прочесть первые строки, как голос брата в ее голове зазвучал с такой ясностью, будто он сидел напротив нее. Она услышала его как в те далекие времена, когда он, еще подросток, усаживал сестер в комнате и читал сочиненные им самим истории. Каждый эпизод в этом письме воскрешал в памяти тот или иной фрагмент их жизни, перед глазами Оттлы вновь пробегали былые дни, она опять чувствовала себя зрительницей очередной сцены из сказания о роде Кафок. Однако каждая из этих картин виделась через призму дочерней горечи, искажавшей события, превращавшей все в театр теней, в серию дуэлей, в которых отец всегда выходил победителем, а сын терпел поражение, не оставлявшее ему ни малейшей надежды. Она аккуратно взяла стопку страниц, уселась на кровать и стала читать.
Мой дорогой отец!
Недавно ты спросил меня, почему я делаю вид, что боюсь тебя. Как это всегда бывает, я не смог ничего тебе на это ответить, частью как раз из-за страха, который ты мне внушаешь, частью оттого, что психология этого страха содержит в себе слишком много деталей, чтобы ее можно было хоть как-то внятно изложить вслух. И если в эту минуту я пытаюсь донести до тебя на письме мои мысли, то ответ все равно нельзя считать сколь-нибудь исчерпывающим, ведь даже сейчас, когда из-под пера выходят эти строки, моим отношениям с тобой мешает как сам страх, так и его последствия. К тому же сама тема настолько огромна, что выходит за рамки моего понимания, да и память моя над ней не властна.
Что касается тебя, то в твоих глазах все выглядело предельно просто. Тебе наши реалии виделись примерно так: ты упорно трудился от рассвета до заката и жертвовал чем только мог ради детей, особенно ради меня; как следствие, я «жил знатной жизнью», свободно мог изучать все, что хотел, был избавлен от материальных забот, а раз так, то вообще не знал, что такое проблемы. Взамен ты не требовал никакой признательности, зная, что представляет собой «благодарность детей», и лишь ждал от меня хоть какой-то предупредительности, хоть намека на симпатию. Но вместо этого я постоянно от тебя убегал и искал убежища с моими книгами, с безумными друзьями и экстравагантными идеями. Никогда не говорил с тобой искренне, как в храме, не садился рядом с тобой, не навещал тебя во Франценсбаде, в целом был напрочь лишен духа родства с семьей, не проявлял интереса ни к твоей торговле, ни вообще к чему-либо, что представляет для тебя интерес. Да при этом еще поддерживал Оттлу в ее упрямстве, хотя ради тебя ни разу даже пальцем не пошевелил…
Она отложила страницу. Нет, плакать не хочется. Плакать – значит навлекать на себя беду. Интересно, а среди бесчисленных писем брата было хоть одно, предназначенное не ему самому, а кому-то другому? Может, это просто монологи, которые он вообще мог бы никогда и никому не отправлять? Полученные от него послания она любила так же, как написанные им истории, которые он когда-то читал сестрам. Но если там выдумывал вымышленных героев, то здесь они были настоящими. Некоторые из них вращались вокруг фигуры отца, превращали его в насмешку, отдавали поражением слабого, проигрышем сломленных напрочь сыновей, выражали его манеру противостоять, его модель существования наперекор воле отца. Что же до нее, то в ее распоряжении имелись другие инструменты сопротивления и другие механизмы выживания; давать отпор ей удавалось благодаря дерзости и силе, которых у брата не было и в помине, – наверняка доставшись в наследство от отца, эти качества позволяли ей противиться его собственным дерзости и силе. Нет, Герман Кафка отнюдь не был дьяволом во плоти, просто он, как все отцы, был одержим и жаждал держать семью в узде, как и все мужчины (за исключением ее брата, которому отцом уже никогда не быть). Герман Кафка совсем не был чудовищем и, подобно всем мужчинам, вне всяких сомнений, лишь воплощал дома мечты о войнах, сражениях и могуществе; как хозяин дома он верховным владыкой распоряжался жизнью жены, троих дочерей и сына где и как только можно. Но разве не все отцы верховодят сыновьями перед тем, как отправить их воевать? Может, первейшая причина всех войн сводится в аккурат к их жажде воплотить мечту о вновь обретенной власти над сыновьями, в тот самый час, когда те поднимают голову и готовы бороться, перенимая факел господства? Их отпрыски под звуки фанфар отправляются воевать и с ликующим, воинственным видом идут на свою Голгофу, реализуя мечты отцов – отцов семейств и отцов наций, – которые в порыве единодушного согласия приносят в жертву сыновей Родины и сыновей родных. Те из них, кто выживет в этой бойне, могут сами стать отцами и тоже лелеять мечты о семейной тирании.
Герман Кафка был ничуть не хуже других – скорее всего, самый обычный отец семейства, в котором Франц видел больше жестокости и мощи, чем было на самом деле, ибо всегда смотрел на него детским взором, ведь не зря говорят, что творцы всегда созерцают мир глазами ребенка. Разве отец Милены Есенской, выдающийся и самый что ни на есть почтенный хирург, один из столпов высшего пражского общества, не отправил силком собственную дочь в сумасшедший дом, услышав о ее намерении выйти замуж за еврея? Разве не подверг принудительно самым разнообразным методам лечения в надежде исцелить от предполагаемого умопомешательства на почве любви? Герман Кафка на такое злодеяние, вероятно, не осмелился бы. Но когда она, Оттла, решила встать на тот же мятежный путь, что и Милена, когда попыталась нарушить запрет, связать себя узами с чужаком и жить свободно, презрев, что она дочь племени Израилева, а он сын племени гоев, Герман задействовал другие средства, хоть и более человечные по сравнению с принудительным помещением в психиатрическую больницу, но преследующие ту же самую цель: вернуть дочь на истинный путь великого Закона мужчин, запрещающего истинной христианке Милене Есенской делить ложе с евреем, а горделивой еврейке Оттле Кафке взять в мужья гоя. Не обладая жестокостью господина профессора Есенского, Герман Кафка не стал отправлять ее в желтый дом, когда она наметила в мужья гоя Джозефа Давида, не бросился выискивать в ней признаки безумия, а лишь призвал к голосу рассудка и к двухтысячелетней традиции, которую она якобы предала. Ну как же, дочь совершила преступление, оскорбив весь их народ: «Как тебе даже в голову пришло выйти замуж за гоя, в то время как мы возлагали на тебя такие надежды? Ты предала нас, Оттла, ты предала наших предков, предала Моисея и Авраама! Да твой собственный дедушка, мой отец Яков Кафка, мясник из Осека, владевший небольшой кошерной лавкой, от этого в гробу перевернулся! Ты решила разорвать извечные, выстроенные нами узы, творящие нашу историю! И во имя чего? Во имя любви? Ты, Оттла, говоришь о любви, но разве хоть что-то о ней знаешь? Ты называешь любовью свое первое увлечение, да еще и с гоем? Да и потом, когда это любовь была поводом для брака? Поводом, Оттла, может быть только долг!»
Герман неизменно выставлял себя жертвой, что делало его неуязвимым. Взывал к справедливости, к истории, вере и добру и напоминал о тысячелетних гонениях. Говорил от имени страдальцев, от имени жертв гетто и погромов. И при этом превращался в отца жестокого и восхитительного, которого, как ни старайся, уже не обойти, коли он встал тебе поперек дороги – хоть вправо сверни, хоть влево. Он перегораживал путь, размахивая над головой мечом Истории с большой буквы, сгибаясь под тяжестью всех бед их великого Народа – не племени победителей, как визиготы или викинги, способного дать почву для злобы и позволить тихо ненавидеть Германа Кафку, но обездоленного, побежденного еврейского рода, две тысячи лет истребляемого и гонимого. Он говорил от имени этого племени, поминая изгнанников, но не злодеев. Поднимал на щит беды, рассказывая, что мы их никогда не знали, что на нашу долю выпали одни только радости, ибо в XX веке наш народ уже никто и никогда не будет угнетать. И вопрос о том, чтобы убивать евреев, тоже больше никогда не встанет. Гостиная, где вещал Герман, служила преддверием истории. Там рядом с ним, за столом напротив нас, восседали Моисей, Авраам, Соломон и все без исключения цари, повелевавшие жечь евреев или их книги, навечно заточать их в гетто, равно как все безвестно пропавшие и призраки этой истории притеснений, гонений, ужасов и смерти. Был среди них и дух Якова Кафки, отца Германа, от имени которого он говорил, воюя с тобой в его честь, – твой дедушка, натерпевшийся от всевозможных эдиктов, запрещавших евреям что только можно, обрекавших их на истребление, изгнание и голод, обвинявших в умышленном распространении черной чумы. Он взывал к свидетелям прошлого, к убийцам и их жертвам – за тем самым столом, где Герман Кафка правил миром, сидело столько народу, что никто не осмеливался даже рот раскрыть из страха разбудить этих мертвецов.
«Все мое творческое наследие можно было бы назвать ”Попыткой вырваться на волю от отца”», – любил говорить Франц. Кроме как на бумаге, от других методов борьбы он уклонялся. Жестокость отца на корню пресекала любые поползновения к сопротивлению. После каждой ссоры сын неизменно приходил виниться. Просил прощения, что своими действиями навлек на себя родительскую горячность и гнев. И жертва благодарила своего палача. Поди теперь узнай, когда в детстве Герман отбил у него всякую охоту взять реванш, будто обрезав когти и подпилив клыки дикому зверю, бросив его в клетку.
Взяв наугад другую страницу, Оттла вернулась к чтению.
В моих глазах ты принял таинственные черты, так присущие тиранам… Пожелай я от тебя бежать, мне бы заодно пришлось распрощаться со всей семьей, даже с мамой. Она, конечно бы, меня укрыла, но связь с тобой никуда бы не делась. Мама слишком преданна, верна и слишком тебя любит, чтобы долго выступать в роли независимой духовной силы в затеянной ребенком борьбе… Об Оттле я вообще боюсь говорить, зная, что это может разрушить эффект от этого письма, на который я так рассчитываю. В обычных обстоятельствах, иными словами, когда у нее нет никаких особых проблем и ей не грозит опасность, ты не питаешь к ней ровным счетом ничего, кроме ненависти.
Оттла вспомнила тот день, когда брат рассказал ей о своем письме, когда они были в Желизах. По его словам, важнее этих страниц он не написал ничего в жизни. Ни одно из его предыдущих сочинений не достигало такого уровня подлинности. Могло даже случиться так, что все его предыдущие труды, все рассказы и наброски романов были всего лишь черновиками, банальной преамбулой. Может, он и за литературное перо взялся только для того, чтобы написать это письмо отцу? Однако сил передать его ему так и не хватило, поэтому он собирался попросить об этом мать. К тому же в этом начинании ему было не обойтись без сестры, которая в отличие от него не заикалась и не лепетала, когда говорила с отцом. Он хотел, чтобы она прочла его письмо и сказала, что о нем думает.
Пробежав его глазами в тот же вечер, Оттла почувствовала, будто опустилась на самое дно океана страданий, не понимая, что было мучительнее всего – пропасть отчаяния Франца, неистовость его текста или же тот факт, что она даже не догадывалась о том, какую колоссальную боль терпел самый дорогой ее сердцу человек, с которым она всегда делила радости и горести. Ее охватила целая гамма чувств: стыд, бессилие, гнев.
У нее не нашлось слов сказать ему, что, сколько бы усилий он ни прилагал, пытаясь добиться одобрения отца, им в любом случае никогда не принести плодов. Ей не хотелось отнимать у него все надежды. Доверившись ей, он дал понять, что осознает опасность, но готов пойти на риск, убежденный, что Герман Кафка – не такой уж толстокожий зверь, каким себя выдает, что отцу только и останется, что склонить голову перед подобным жестом сыновней любви. Перечить в этом она не захотела, хотя попросту была обязана заявить: «Франц, ты ошибаешься. Наш отец в принципе не способен ступить даже одной ногой в твой мир, увидеть его красоту и охватить мысленным взором все присущие ему сомнения. Наш отец относится к числу тех мужчин, кто лишен гуманного начала, но в избытке наделен ощущением собственного всемогущества, внушающего им веру в то, что именно они правят этим миром. Наш отец смеет говорить о тебе все, что думает, произносить вслух любую мерзость, которая приходит ему на ум, а то, что сам называет искренностью, считает вершиной человеческих достоинств. Но эта его мнимая искренность, Франц, – хотела сказать ему она, – по сути лишь проявление бесчеловечности и бесчувственности к тем, кто его окружает, а заодно к явлениям и предметам. Его мнимая искренность – это та же воля утолять свои прихоти, властвовать и подавлять, только названная другим именем. Отец орет и топочет на тебя ногами только потому, что ему невыносим его собственный образ, который он словно в зеркале видит, разговаривая с тобой. Бессильная груда плоти, лишенный чувственности карлик перед лицом такой глыбы человечества, как ты. Не искушай дьявола, Франц! Не отдавай письмо отцу, не вверяй еще раз свою судьбу в его руки».
С ее уст не слетело ни звука. Она лишь безучастно смотрела, как брат идет на верное поражение. И в тот же день после обеда, сгорая от беспокойства, дожидалась в родительской квартире Франца. Напротив сидела мать, даже не подозревая, какая ей вскоре предстоит миссия. Говорили о погоде. Надеялись, что зима в этом году будет мягче. Мама то и дело на что-то надеялась, на положительное решение в одном вопросе, на отрицательное в другом, одним словом, само воплощение надежды. Услышав стук в дверь, Оттла пошла открыть. Брат стоял на лестничной площадке с портфелем под мышкой и дрожал от холода в своем пиджаке. Затем на удивление спокойным тоном заявил, что имеет сообщить нечто очень важное. «Настолько, что даже не может подождать до вечера?» Не может, мама, ибо вечером у них не будет возможности поговорить наедине. «Надеюсь, ничего страшного?» Абсолютно ничего, мама, как раз наоборот. Преисполненным непривычной для него властности жестом он обнял мать за талию, попросил сесть, достал из портфеля конверт и вытащил из него пухлую стопку исписанных от руки листов, в его пальцах чем-то напоминавших пачку денег. Потом в той же невероятно степенной манере с гордостью объяснил, что написал отцу письмо. «Что за диковинная мысль!» – едва слышно прошептала мать. Он немного подождал и повел свой рассказ далее, объяснив, что эти страницы содержат в себе тридцать лет совместной жизни, извлекают из их нескончаемого конфликта урок и обрисовывают новые жизненные горизонты – да-да, послание преследовало в высшей степени амбициозную цель выстроить мост между двумя непримиримыми мирами. А поскольку мост им требовался прочный, то и письму полагалось быть длинным. Когда он закончил, мать заверила его, что все поняла. И все повторяла «ясно», «ясно». Ее взгляд выражал не столько понимание, сколько сочувствие, по ней было прекрасно видно, что она вообще не может взять ничего в толк. Выглядела какой-то потерянной – точно такой же вид Юлия Кафка неизменно принимала на фотографиях рядом с мужем, самым настоящим колоссом. Перед тем, как передавать письмо, сын попросил его прочесть, дорожа ее мнением. В ту же секунду на ее лице отразилась озадаченная гримаса, свидетельствуя о том, что она вполне бы обошлась и без этого. Выступать в роли посредника было на грани, а то и за пределами ее сил. Сын добавил, что она может высказать свои сомнения по поводу как сути, так и формы письма, но у него не остается ничего другого, кроме как подать эту жалобу адресату.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?