Текст книги "Детство 45-53: а завтра будет счастье"
Автор книги: Людмила Улицкая
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
Поезд шел быстро. Только однажды эшелон остановился и побежали люди: они просили соли и хлеба. Мама через заграждение двери насыпала какому-то мальчишке стакан соли, на что соседки по вагону сказали, что доброта до добра не доведет. А я молча спорила с ними: даже в сказках про Бабу Ягу добро всегда побеждает, и даже сама Баба Яга добрая, потому что кому-то дает клубочек, кому-то голубка́, чтобы показать правильную дорогу.
Брест-Литовск оказался конечной остановкой и походил на большую праздничную ярмарку, по которой прошла орда Тамерлана. Это впечатление особенно укреплялось в районе вокзала, где наши воины-победители бросали то, что нельзя было переправить на родину. Как взятое в плен стадо носорогов, громоздились рояли, пианино, даже арфы! А уж брошенных лакированных детских колясок была тьма-тьмущая, и мы потом играли – представляя их танками, наезжали, таранили друг друга. Из поверженной Германии тащили фарфоровые статуэтки и многое прочее, что в разрушенном хозяйстве не могло пригодиться. (Невольно вспоминается есенинская «Анна Снегина»). Но взрослые говорили, что самые умные и ловкие везут не барахло, а чемоданы с иголками: швейными и для патефонов.
Папу моего поставили на осмотр трофейной автотехники, потому что он был командиром автороты связи. В его роте были шоферы и радисты, с ними он проверял годность «студебеккеров», BMW и «Харлеев». Однажды папа попытался посадить меня на мотоцикл и показать, как им управлять, но я очень боялась этих черных машин: ведь на них ездили фашисты с собаками-овчарками. (Я так и не смогла научиться ездить на велосипеде и на мотоцикле ИЖ, даже став взрослой: у меня плохо было с вестибулярным аппаратом. Считали, что я попала под взрывную волну, когда играла во дворе во время воздушной бомбежки Симферополя…)
Снова подходило первое сентября. Мне было уже восемь, и ждать было больше нельзя, да и война будто уже окончилась. Но опять война – война с Японией! То ли потому, что Япония была где-то далеко, или слово «война» меня так уже не пугало, я не очень вникала в ход военных событий, но песню про «Варяга» знала и пела: «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”…» Об атомной бомбежке японских городов узнала из разговоров папы и мамы, и снова у меня появился страх.
1 сентября 1945 года я не помню, будто и не было праздника: все торопились занять место за партой, даже садились по трое. Учительницы я тоже не помню – ни ее имени, ни вида, помню только жутко твердое произношение «трапка», «бруки» и какие-то «щелкающие» звуки в шипящих. Возили нас в школу из гарнизона зимой на низких широких санях-розвальнях. Лошадка была маленькая и вся всклокоченная. К весне, когда пригрело солнышко и дорога растаяла, мы все еще ездили на санях. За нами гнались какие-то всадники и стреляли. Я их не видела, так как сидела прямо за возницей. Говорили, что нас пытались догнать «бендеровцы». Володю, сидевшего сзади, хоронили всем классом. А я смотрела и думала: «Как это – умереть? А если все умрут, как я узнаю, что я тоже умерла?»
Хотя прошел почти год со Дня Победы в сорок пятом году, мы по-прежнему играли в войну и еще в прятки, но с военным уклоном. В одном из сараев мы обнаружили шашки дымовой завесы и, не дожидаясь темноты, прятались за дымом. Очень было обидно, когда меня находили и говорили: «Ты убита!»…
…Дивизию расформировали, демобилизованные уехали. А мы, три семьи, остались ждать нового назначения. Так мы все вместе попали в Подмосковье, которое теперь стало Большой Москвой. Вот там-то, в Ватутинках, и началась моя настоящая учеба и настоящая война с теми, кто пороха не нюхал и в оккупации не был…
Я пришла во второй класс, где уже сложился свой коллектив, пришла отличницей. Это первое, что настроило класс против меня, так как на любой вопрос Полины Михайловны я поднимала руку и четко отвечала. Помню такую сцену: Беккеровский рояль и себя на кипарисовой скамеечке под ним, а над моей головой рокочущее море звуков, то радостных, то тревожных). Бабушка Вера и родители очень заботились о моем развитии и воспитании, и до февраля сорок второго года я была в семье единственным, а у многочисленных тетушек – самым младшим ребенком. Во-вторых, моих одноклассников очень раздражала моя фамилия, и они стали меня дразнить: «Жид, по веревочке бежит!» Я несколько раз объясняла им, что я – караимка, а не еврейка, и даже немцы в оккупации нас не тронули. Тогда мои одноклассники сказали: «Значит, вы – предатели!» Вот такого оскорбления я не могла снести. Я бросилась к обидчице, и, хотя Люська Акатова была выше и крупнее меня, я свалила с ног ее, не ожидавшую атаки, на землю своим стремительным броском и била-била-била… бабушка Вера играет на рояле ногами в брезентовых английских сапогах.
Ребята стояли вокруг и оцепенело смотрели на мой приступ безграничной ярости, и никто не посмел вступиться за Люську. С того памятного дня мальчишки меня «зауважали» – я стала «своим парнем в доску». Вообще, мне с мальчишками было легче дружить: я играла с ними в футбол до пятнадцати лет, а потом они ставили меня судьей. Я поднимала штангу и хорошо прыгала в длину. Когда мы перешли в пятый класс, нас перевели в другую школу, ходить в которую нужно было через кладбище. И девчонки со мной тоже подружились, больше всех Зина Стручева, которая единственная из них приняла меня сразу в сорок пятом. (С ней я встречалась, уже покочевав с папой по другим гарнизонам и снова попав в Подмосковье, перед окончанием средней школы. А фотографию Люськи Акатовой в школьной форме с пионерским галстуком, подаренную мне в пятом классе, я храню до сих пор.)
На каждый период моей теперь уже долгой жизни, у меня было всего по одной подруге – Зина осталась первой и незабываемой. Отец ее погиб в войну, а малограмотная мама работала в солдатской столовой судомойкой, кормила своих троих детей: с работы она иногда приносила головы от селедки. Мама Зины топила печку, варила картошку в мундире, и мы, сидя на припечке, клали вареную картошку на чугун печи, чтобы шкурка картошки слегка поджаривалась, будто пеклась в костре, и с удовольствием «препарировали» головы сельди, облизывая все косточки и выгрызая мозг. Особенно радовались, если доставались головы с длинной «шеей». Хлеба было мало: еще не отменили карточки. И все равно это было счастливое время, полное надежд…
Были в моей послевоенной «пятилетке» и удивительно радостные события, касавшиеся меня лично, и грандиозные праздники для всей поднимающейся и строящейся страны: 800-летие Москвы; матч на стадионе «Динамо» с вратарем Хомичем, которого тогда называли лучшим голкипером; и военно-воздушный парад на Тушинском аэродроме, где папа купил для Светочки цветной козырек, а для меня, в целях экономии средств, мамочка заранее закоптила стеклышко. А внутри нашего детского сообщества такие волнующие памятные события: прием в пионеры; почетные грамоты «за успехи в учебе и примерное поведение» с портретами Ленина и Сталина; единственный билет на всю школу на елку в Москву для отличников; поездка в пионерский лагерь на войсковой машине с надписью на брезентовом верхе «Люди»; участие в концерте после окончания смены в лагере в Центральном театре Красной Армии в Москве. (Я очень переживала, успеет ли мама купить мне на выступление хоть какие-нибудь тряпичные тапочки вместо мальчиковых ботинок, в которых я ходила в лагере.)
И исполнение тайного заветного желания – получить на день рождения часы-штамповку, которые и чинить-то нельзя. Родители поехали за ними в Москву, а вернувшись, сказали, что часов не нашли и потому купили мне губную гармошку. Я не расстроилась: подарок есть подарок. Открыв коробочку, онемела – прыгала до потолка и долго еще не хотела надевать одежду с длинным рукавом. К часам прилагался настоящий солдатский вещевой мешок с хлебом, вареной в мундире картошкой, сушеной рыбой – воблой и ситро в слегка помятой солдатской фляжке для пикника с друзьями на берегу Десны – первые шаги самостоятельности.
Александр Кабаков
Письмо от писателя
Как почти всякий сочинитель, я высосал свое прошлое, перегнал его в тексты – так самогонщик перегоняет в отраву все, что растет в его саду. Мое послевоенное детство осталось в моих романах, главным образом в «Последнем герое» – там даже почти точно описаны обстоятельства моего зачатия – и во «Все поправимо». Да, еще были воспоминания об отце – но не о себе… Это не значит, что мои романы автобиографические, характеры героев совсем не мои, да и события многие я придумал, – но немало позаимствовал из собственной судьбы. Однако строго документального описания моей детской жизни нет и не было бы, если б не эта затея – собрать такие свидетельства разных, уже очень пожилых людей. Спешить надо, все мы на выходе…
Я родился осенью 1943 года, на переломе войны, за десять лет до смерти Сталина. Появление мое было следствием отпуска отца с фронта. Он войну – с первого дня до Кенигсберга, а потом и до победы над Японией – прошел, будучи инженером-путейцем, в железнодорожных войсках. Однажды, во время налета немецких бомбардировщиков на строящуюся его ротой рокаду, он спрыгнул в окоп, а пленные немцы, которые были приданы роте как рабочая сила, начали заваливать этот окоп шпалами, хоронить заживо вражеского офицера. Старшина роты положил их из автомата, а отец отделался контузией, получил отпуск для лечения и потом попал на формирование новой части… В госпиталь к нему добралась из эвакуации моя мать – и я возник в результате контузии, что, боюсь, сказывается до сих пор.
После рождения, младенцем, я жил в Новосибирске, куда из разных мест – из Отрошки под Воронежем, где отец работал до войны помощником начальника железнодорожной станции, из Москвы, где обитали мои тетки и дядьки – была эвакуирована вся моя родня по матери. Там мы просуществовали в бревенчатом бараке до конца войны. Никаких воспоминаний об этом, действительно великом, событии не осталось, ведь в мае сорок пятого мне не было двух лет. Хотя кое-что из времени даже более раннего помню. Например, у меня была кофточка с медными пуговицами, а на пуговицах якоря. Я ее очень любил и называл «иcпосылка». То есть, видимо, она была из американских посылок, которыми простые американцы помогали простым русским в борьбе против общего врага. Это шло помимо ленд-лиза, кроме виллисов, студебеккеров, тушенки и прочей военной помощи на государственном уровне…
Отец закончил войну старшим лейтенантом с двумя орденами Красной Звезды и без единой царапины, если не считать сломанной ключицы и сотрясения мозга от шпал. Повезло невероятно – провоевал от звонка до звонка в действующей армии и остался в живых. Повезло тогда – как потом везло не один раз – и мне: отец вернулся. Большинство-то пацанов моего и предыдущего поколения остались безотцовщиной.
Итак, шла массовая демобилизация, отца уже ждали друзья по институту инженеров транспорта, приготовили ему место в наркомате путей сообщения. Но тут СССР начал – на основе трофейных ракет «Фау-2» – создавать свои баллистические ракеты и строить первый советский ракетный полигон. Туда, в совершенно мирное и глухое приволжское село Капустин Яр, собирали служить офицеров с хорошим техническим образованием. И в демобилизации отцу отказали – партия и командование выбрали для него другую жизнь. Переподготовка в Москве (артиллерийская академия в огромном здании Екатерининского Сиротского дома) – и на полигон. А мы, мать, ее мать и я, следом за ним поехали в Капустин Яр (военные его называли кратко – Кап Яр). Ехали едва ли не месяц, в теплушке, выделенной на две офицерские семьи. Печку железную топили, варили суп, стирали белье… В Кап Яре, в быстро выстроенном военном городке, отделенном от села колючей проволокой и строгими проходными, мы прожили ни мало ни много тринадцать лет. Там я окончил школу, там в шестом классе отчаянно влюбился в свою будущую первую жену, оттуда послал в журнал «Юность» первое свое сочинение и получил первый отказ…
Два года, пока строились двухэтажные, поселкового стиля, восьми– и двенадцатиквартирные дома для офицеров, мы снимали сначала подвал под деревенским домом, где до нас держали зимой овец, а потом половину хаты, почти все место в которой занимала русская печь. В подвале, стаскивая вечером в субботу через голову гимнастерку, – всю неделю офицеры проводили на пусковой площадке, там и ночевали в вагончиках, там было много работы и спирта – усталый и не вполне трезвый отец стукался руками о глиняный потолок… Я спал с бабушкой на одной кровати. Укрывались мы с головами, потому что с потолка падали мокрицы величиной с майского жука. Еда была странная – вроде как у таможенника Верещагина из «Белого солнца пустыни». Помидоры, арбузы, дыни, пахучая баранина, огромные ахтубинские сомы… И браконьерская (кажется, понятия «браконьерство» еще не было) черная икра. За литровую банку мужики просили денег на бутылку, тогда двадцать один семьдесят за дорогую водку, так называемую «белую головку», – горлышко было запечатано белым сургучом.
А хлеба не было. Вернее, его привозили автофургоном раз в неделю, за ним выстраивались очереди во всю главную пыльную улицу, вперемежку местные бабы в выцветших ситцах и жены офицеров в крепдешине. Впрочем, и продуктовая привилегия у офицерских семей была – раз в месяц паек. В нем давали конфеты «Мишка в лесу», коробку шоколадного ассорти с оленем на крышке, печенье «Октябрьское», консервы «Печень трески в масле» и, главное, два килограмма муки.
Но хлеба хотелось ужасно.
Однако это был голодный сорок седьмой, и нам могла завидовать едва ли не вся страна. Вплоть до отмены карточек, когда – как спустя почти полвека, после гайдаровского освобождения цен – в крупных городах появилось сразу всё…
Вечерами ходили в деревенский клуб, помещавшийся в бывшем сельском храме, огромном обезглавленном строении. Полусгнивший остов купола валялся в высокой траве позади него… В клубе бесконечно показывали трофейные фильмы: «Индийскую гробницу», «Багдадского вора», «Девушку моей мечты»… По малолетству я оставался к ним совершенно равнодушным, а «Серенаду Солнечной долины», перевернувшую – вместе с джазовыми передачами «Голоса Америки», которые лет в двенадцать стал ловить приемником «Урал» – мою жизнь, я посмотрел много позже.
В школу я пошел, когда мы уже переселились в военный городок. Это был – о Боже, было ли все это? – пятидесятый год. Вскоре, мне теперь кажется, что сразу же, случилось вот что: наша соседка Тамара Петровна подошла к отцу на лестничной площадке, когда он чистил утром сапоги. Я всегда любил смотреть на это. «Ну, что ж твои жидочки, Абрам, народ травят? – спросила она. – И Горького отравили, гады…» Отец молча взял в одну руку сапоги, в другую щетку и ваксу в плоской коробке и пошел в квартиру. Я едва успел проскочить – он ногой пнул дверь так, что от удара посыпалась труха из-за притолоки.
Но я ничего тогда не понял.
Пятого марта пятьдесят третьего года наша семья, точнее бабушка и мама, потому что отец был в части, на пусковой площадке – рыдали по дорогому покойнику. Сквозь рыдания доносились слова, которые повторяла в это время вся страна: «Что же теперь будет?» Основания задавать сквозь слезы этот вопрос имелись вполне резонные – всегда после большой государственной смерти наступали серьезные последствия для всех – взять хотя бы убийство Кирова, тогда вон что началось… А тут ведь умер бессмертный Сталин! Воспользовавшись общим невниманием, я тихонько натянул резиновые сапоги – грязь в весеннюю пору была несусветная – и отправился из городка в деревню. Ведь уже не маленький был, остолоп, но решил, что в деревне будут какие-то особые события в связи с такой смертью, поскольку на седьмое ноября и первое мая там бывали демонстрации даже с духовым оркестром из трех человек, а у нас в городке только торжественные построения офицеров перед штабом и потом их прохождения строевым шагом, но без музыки… Посреди пустыря, отделявшего жизнь за колючей проволокой от просто жизни, я полностью и непоправимо застрял в грязи. Вытащил меня за шиворот отцов сослуживец, проезжавший мимо на «газике». Он и привез меня в одних носках – сапоги бесследно утонули – домой. Там уж собирались хоронить не Сталина, а меня…
Спустя несколько дней пришла соседка Тамара Петровна, принесла самодельный торт, прошла на кухню, где отец ужинал. «Извини, Абрам, – сказала она, – кто же знал… Извини». Отец молча взял торт, открыл форточку и выкинул его. Тамара Петровна ушла, мать долго пилила отца: «Не надо было так… ты не мальчишка…»
Я и тогда ничего не понял.
А летом того же года мы всей семьей отдыхали в Сочи. Сначала как-то добрались до Сталинграда, а оттуда самолетом Ли-2 до Адлера, с посадкой уж не помню где. Мать лететь боялась, но на вокзалах творился ужас, ехали освобожденные по амнистии тысячи уголовников, и отец выбрал из двух страхов меньший. В Сочи его принял военный санаторий с колоннами, а мы с матерью сняли у сестры-хозяйки комнату в дощатом сарае. Отец приходил после обеда, они с матерью ложились отдохнуть, а меня посылали гулять…
Однажды, вернувшись с прогулки, как и было велено, через час (время узнавал у прохожих, часы были далеко не у всех, хотя рядом с военным стоял еще более богатый шахтерский санаторий), я застал родителей еще в постели. Мать тихо плакала, закрываясь голыми руками и повторяя: «Теперь все опять начнется!» Отец лежал в майке, укрытый до пояса простыней, курил, жевал мундштук «Казбека», потом сказал твердо: «Теперь все кончится». Черная тарелка радиоточки в углу под потолком торжественно продолжала: «…агент английской разведки мусаватист Берия…»
В одном классе с нами, прилично – однако совсем не богато – одетыми и сытыми офицерскими детьми, учились «деревенские», как мы, по-свински презрительно, называли их между собой. Одеты они были ужасно, с заплатками, на переменах жевали пустой хлеб, – именно среди них сформировалась группа переростков, второгодников, шпаны. Меня они, как ни странно, уважали за то, что я учился музыке у частной учительницы Нонны Калиниковны, а я их – за хулиганство и взрослые манеры. Когда – не слишком часто – они заходили ко мне за книжками, которые велено было прочитать по литературе, или просто чтобы позвать на прогулку (курить за котельной), мать и бабушка их подолгу кормили. Под баян одного из них, Володьки Юртайкина, которого я консультировал по части тональности – «высшины», как он говорил, – мы пели, сбежав с уроков, в дальнем углу школьного двора «По тундре, по железной дороге» и «Я помню тот Ванинский порт». Как к нам такие песни просачивались, не представляю…
Но даже бессмысленно повторяя эти слова, я не понимал ничего. Так, общее настроение…
Кое-что я вдруг понял, когда окружающая жизнь оцарапала меня самого – в пятом классе, когда появились вместо одной учительницы преподаватели по предметам. И вдруг историчка Нина Михайловна влепила мне, ленивому отличнику, трояк, хотя я все ответил правильно – у меня память на тексты и до недавнего времени была фотографическая. Вписывая отметку в журнал и дневник, она твердо и с непонятной тогда мне злостью сказала: «Слишком умный ты, Кабаков. Выделиться хочешь. Встать над коллективом. Но мы этого тебе не позволим».
Много позже я сообразил, что тогда и начались мои расхождения с советской властью. Они усилились, когда летом пятьдесят шестого я подслушал, как мои дядька с теткой, у которых в подмосковной Электростали я проводил каникулы, обсуждали закрытое письмо ЦК о культе. Подслушанные разоблачения упали на благодатную почву. Я понял главное: нельзя быть слишком умным и вообще выделяться, иначе тебе влепят трояк ни за что или ни за что посадят в тюрьму. Как-то все связалось в моих тогдашних мыслях, я это точно помню. Что посадить могут и не слишком умного, я еще не понимал.
А потом, в выпускной характеристике, мне, медалисту, написали «махровый индивидуалист». Как меня такого приняли в университет – загадка. Говорю же – мне вообще часто везло…
Странное дело: в большой моей семье, и с отцовской, и с материнской стороны, все было благополучно даже в сталинские времена. Никто не погиб на войне, хотя все мужчины воевали, никто не был репрессирован, хотя это была интеллигентная еврейская семья, – а я советскую власть невзлюбил с тринадцати, по крайней мере, лет. И на мехмат университета меня приняли, и на работу в ракетное конструкторское бюро – с пятым пунктом! – поступил, и потом, когда я понял, что инженер из меня никакой, меня взяли в штат газеты – беспартийного!.. А я все больше ненавидел ту власть. Первый роман мой не хотели публиковать – так неужели в этом причина?
Не знаю. Может, потому, что душноватым было мое детство за колючей проволокой – не зэка, конечно, но и не вольный. Может, потому, что рядом жили голодные деревенские. Может, без всяких причин – просто мы были несовместимы, советская власть и я. Поэтому мне и теперь любая власть кажется лучше той, хотя любви не вызывает никакая.
А на месте Кап Яра давно уже город Знаменск, вылизанный до блеска, как хорошая казарма. Центр гигантского и старейшего ракетного полигона. В степи, там, откуда запустили первую советскую баллистическую ракету 8Ж34 (она же немецкая V2, «Фау-2»), стоит ее макет в натуральную величину. И на постаменте, среди пары десятков других фамилий, таких, как, например, великий Королев, есть фамилия моего отца, участника первого запуска. Все это давно рассекретили.
И только один секрет остается нераскрытым, и я все думаю и думаю о нем, – куда все делось, куда делись все? И, главное, куда делся тот мальчишка, нерадиво учившийся музыке и куривший за котельной, уже начинавший чувствовать себя чужим всему вокруг, уже сочинявший, уже влюбчивый? Неужто вот он, этот старик, – сидит и думает, куда все делось? Невозможно поверить, но ведь другого ответа нет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.