Текст книги "Детство 45-53: а завтра будет счастье"
Автор книги: Людмила Улицкая
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Юлиана Хилова
«А душу кушать можно?»
Я – ленинградка. Всю войну семья находилась в Ленинграде. Отец, известный хирург-отоларинголог, ежедневно под обстрелам ходил с Петроградской в другой конец города, в Мечниковскую больницу, переоборудованную в военный госпиталь. Мать, солистка Михайловского театра, работала медсестрой в глазном отделении. Она часто пела для раненых. В благодарность эти слепые ребята дарили ее бумажные цветы, сделанные своими руками. Потом до конца войны была воспитателем в детском доме, куда привозили детей, родители которых умерли от голода. После войны они часто приходили к нам домой и называли ее мамой, что, конечно, вызывало у меня некоторую ревность.
Семья голодала. Я просила у бабушки есть. Она говорила: «Господи, если бы было можно, я бы душу тебе отдала». Я спрашивала: «А ее кушать можно?» Войну не помню. Запомнилось, как меня в три года дома крестили. На этом настояла моя верующая бабушка. Нашли священника. Он все сделал, но за это попросил все наши месячные карточки. Как выживали после этого, не знаю.
Помню сорок пятый когда солдаты возвращались с фронта. Мы, дети, проводившие бо́льшую часть времени в питерских дворах и на улице, ловили на себе ласковые и нежные взгляды вернувшихся фронтовиков. Помню, как подходили ко мне и говорили, улыбаясь: «У, курносая». Жили весело. Во дворе-колодце играли в ножички, фантики, в лапту, в штандер, «Птичка на ветке» (водящий ловил остальных, пока играющий не вскакивал на дрова). Я больше любила играть с мальчишками, за что получила от соседских девчонок прозвище «мальчишница». Вспоминаю одного приятеля по двору, которого все звали Юрка-сопливый. Мы замечали, что даже в самые холодные зимние дни он долго оставался на улице. Спрашивали: «Почему не идешь домой?» – «Да там к маме дядя пришел», – отвечал он. Его мать, потерявшая на фронте мужа, работала в булочной грузчиком, одна поднимала двоих сыновей.
Я очень дружила с дворниками, пользующимися у жильцов дома большим уважением. Помню, как на больших фанерных листах они вывозили снег. Мы бежали за ними, а обратно нас везли на этих фанерках к дому. Всегда мечтала, чтобы у меня был дедушка. Обращалась к бабушке, увидела его портрет, с просьбой пригласить в дедушки Калинина. Она, естественно, иронично улыбалась. А потом в беседе с любимым дворником Екатериной Ивановной нафантазировала и сказала ей, что с фронта вернулся мой дедушка – морской офицер. Она обратилась к бабушке, процитировала меня и напомнила ей, что дедушку вообще-то надо прописать.
Однажды пришла к папе в клинику и увидела там много славных кошек. Особенно понравился страшноватый черный котяра с длинными задними лапами, напоминающий кота Бабы Яги. Упросила папу забрать его к нам домой. С большим скрипом он согласился. Оказывается, кот был одним из экспериментальных животных, на которых создавалась модель отосклероза – заболевания, сопровождающегося полной глухотой. В дальнейшем отец первый в Советском Союзе разработал и внедрил в практику операции по хирургическому лечению этого заболевания. В 1956-м он и группа профессоров были удостоены Ленинской премии. Не обошлось и без анонимного письма в ректорат института от «доброжелателя», где говорилось, что профессор К.Л. Хилов проводит эксперименты на простых рабочих и колхозниках. К счастью, ректор института, знавший хорошо папу и прекрасно к нему относившийся, не придал этому письму никакого значения.
Часто родители писали письма и отправляли посылки незнакомому мне тогда дяде Володе. Иногда просили, чтобы я написала ему несколько добрых слов. Я старательно выводила свои каракули. Это был мамин первый муж, известный биохимик В.О. Мохнач. В страшные тридцатые он был репрессирован и находился в лагерях на Колыме девятнадцать лет. В жутких условиях, при полном отсутствии лекарств, многие заключенные погибали от желудочно-кишечных заболеваний. Являясь врачом медицинской части колонии (той, в которой отбывал заключение Шаламов), он разработал лечебное средство амилоидин (йод, смешанный с крахмалом), с помощью которого удалось спасти многих заключенных. В дальнейшем он создал довольно известный и ныне лекарственный препарат – иодинол. От В.О. Мохнача отказались брат и сестра. Только мои родители поддерживали с ним связь. Когда он стал жить на поселении, они отправляли ему посылки, в том числе и необходимую научную литературу. После смерти Сталина В.О. Мохнач вернулся в Ленинград, получил квартиру, успешно защитил докторскую диссертацию. Видимо, чувства к маме не прошли. Он предлагал ей вернуться, на что шутник-папа сказал маме: «Возвращайся, только прихвати с собой тещу». На том все и успокоилось.
В 1947 году я поступила школу № 47 им. Ушинского (сейчас ее переименовали в школу им. Д.С. Лихачева, так как он учился в ней). Школа славилась прекрасными преподавателями. В нашем классе училась старшая внучка А.Н. Толстого Катя, ставшая моей ближайшей подругой. Потом она с иронией рассказывала, что из РОНО было передано указание директору школы набирать в класс, где будет учиться Толстая, только детей «элиты» (ученых, артистов, врачей). Это была женская школа. Жили весело, интересно. Конечно, как в любой женской школе, не обходилось без интриг и сплетен. Четко исполнялся «дресс-код». В школу приходили только в форме. Категорически запрещались завивки и капроновые чулки. Запрещалось любое инакомыслие. Помню, как меня с треском выгнала из класса учительница по истории за то, что я посмела сказать, что мне нравится Наполеон и мне жаль, что его сослали на остров Св. Елены. Однажды одну девочку из нашего класса, не относящуюся к «элите», очень обидела нелюбимая всеми учительница по биологии. Мы были возмущены и решили провести «акцию». Брат Кати Толстой, Миша (в будущем профессор, депутат законодательного собрания первого созыва), принес нам пистоны, научил, как ими пользоваться. Пистон укреплялся на конце знаменитого перышка 86 на ручке с помощью хлебного мякиша, и ручка вертикально бросалась на пол. Мы отнеслись к этому мероприятию со всей ответственность, собирались за школой, тренировались. Договорились на одном из уроков биологии по условному знаку (кашлю нашей одноклассницы) всем бросить на пол ручки с заранее подготовленными пистонами. Начался урок, все сидят в напряжении. Раздается условный сигнал и… резкий, громкий хлопок от одного пистона. Мы так и не знаем до сих пор, кто из нас это сделал. По крайней мере, я – струсила.
Скандал был ужасный. Пришла директриса, сказала, что не отпустит никого домой, пока мы не скажем, кто это организовал и кто бросил пистон. Пугали, что позовут милиционеров с собаками. Нас продержали в школе до позднего вечера, пока Катя Толстая не сказала, что все это организовала она. Ходили слухи, что на педсовете раздавались голоса о причастности родителей к этой «политической акции».
Виктория Резвушкина
История двух детей
Когда началась война, моему будущему мужу было двенадцать лет, а его брату Леше четыре года. Домашние дети, выращенные бабушкой, привязанные к семье. Моя будущая свекровь работала в «Пионерской правде», ее муж преподавал в МИИТе. Не знаю, кому пришла в голову эта светлая мысль – сдать детей в детдом, но понимаю одно: свекор находился под сильным влиянием своей жены, из ее воли не выходил. И хотя очень любил своих детей, противостоять ей не мог. Детей собрали, но со многими детьми журналистов, партийных работников ехали мамы; эти двое оказались совершенно одни. Где-то их грузили на пароход, и этот пароход плыл бок о бок с другим, на котором плыла моя свекровь в командировку. И там все были оглушены истошным воплем мальчика: «Мама, забери нас, не отдавай, мама, нам здесь страшно».
На нее это не подействовало. И мальчики оказались в Омской области, в детдоме. Причем не вместе. Их разъединили. И младший был в детдоме для самых маленьких за три километра от старшего. Старшего сына, моего будущего мужа, звали Эвир (эпоха войн и революций), к рождению младшего сына партийный пыл семьи несколько поутих, и его назвали Алешей.
Эвир еще дома страдал заболеванием почек, и у него были проблемы с недержанием мочи. В детдоме эти проблемы вызывали жгучую ненависть нянечек и самих воспитанников. Основной костяк детей был не из москвичей, а из местных ребят, прошедших скитания, бомжевавших, не брезгающих кражами и грабежами. За каждый случай его нещадно били, накрыв одеялом, чтоб криков не слышали. Нянечки это поощряли, потому что постельное белье было на счету, и болезненный мальчик прибавлял им работы.
Кроме того, было очень голодно. Кормили крайне скудно.
Но Эвир не ел того, что давали, потому что отщипывал кусочки из скудного пайка для Алеши и каждый вечер тайком сбегал из детдома, чтобы навестить и покормить брата. Лешка был болезненно к нему привязан и ждал его. Иногда Эвир даже пытался его вымыть. Сердце болело, какой дикий, неухоженный рос малыш. Эвир-то помнил настоящую еду, а Леша радовался любой корочке.
Война заканчивалась, и люди стали думать о возвращении. В Москву было просто так не попасть, нужны были разрешения на въезд. Многие мамы, которые все кусочки получше вырывали у других детей и отдавали своим детям, зашевелились. Они списались с мужьями, вызвали многих в эту глухомань, один за другим соединившиеся пары уезжали домой. За двумя мальчиками никто не приезжал. И тогда старший решил за двоих: они сбегут, не буду ждать, когда родители поторопятся. Они начали копить кусочки хлеба на дорогу. И договариваться с теми самыми мамами, которые так были немилосердны к ним раньше. К чести сказать, ребят никто не выдал и согласились прятать их в вагоне под грудой вещей, чтоб патруль не заметил. Старший извелся, потому что малыш простудился, и он боялся, что кашель его услышат. Потом он мучился, какой малыш грязный, боялся, что родители ужаснутся. Он мыл его ночью, ледяной водой, кипятка не было, из маленькой кружечки. И вытирал тем же колючим казенным одеялом.
Потом, не доезжая Москвы, они выскочили с Лешкой из вагона и побрели по шпалам. Тогда беспризорников было очень много, и эти двое ни у кого вопросов даже не вызвали.
Каким-то чудом им удалось все же добрести до Москвы, до своего Товарищеского переулка. Они со-всем оборвались и на ногах не держались. Но у Эвира под мышкой было полбуханки хлеба, уже закаменелого. Они везли гостинец родителям.
В Товарищеском переулке в огромной квартире на первом этаже соседи не хотели открывать двум оборванцам. Потом узнали Эвира, ужаснулись и побежали звонить отцу и матери. А детей пустили в их комнаты. Ключ хранился у соседей.
Дети торжественно водрузили на стол свои полбуханки. А потом открыли шкафчик. А там белые «французские» булки и масло. И Леша стал теребить брата. Показывал пальцем и спрашивал, что это такое.
И тут «железный» мальчик Эвир сломался. Он плакал и плакал, не умея остановиться.
Младший не подпускал к себе никого, кроме брата, целый год.
Прошла целая жизнь. У обоих были семьи. Но стоило им чуть выпить, они снова заводили разговоры про теплушку. Про истязания. Про серый слежавшийся хлеб. И Эвир монотонно, как заведенный, принимался рассказывать, как нужно глотать слюну, задерживать дыхание, когда есть хочется до обморока, а за пазухой у тебя только мизерная Лешкина доля. Слушать это было непереносимо. Наутро они стыдились самих себя. А потом все начиналось снова.
Один стал хорошим адвокатом. Другой очень видным журналистом. Совершенно опустошенные люди, сломанные внутри. Младший умер в двадцать девять лет. Старший – не дожив до шестидесяти.
А мама их умерла в девяносто шесть лет. В здравом уме, не раскаиваясь ни в чем. Уверенная в собственной непогрешимости.
Людмила Куц
Я запомнила только веселые сцены
Мое послевоенное детство было очень счастливым. Деревня (Селендума, расположена на юге Бурятии, близ монгольской границы) была большой – завод, МТС, школа, больница.
Когда я родилась (1945-й), приехала бабушка, «к зятю на хлеба». У отца, агротехника, был хороший оклад, а у бабушки – золотые руки. Завели хозяйство: была и корова, и куры, и свиньи, и собака с кошкой. К тому же отец был хорошим охотником («белку в глаз бил»).
Отец выскочил из этой бойни-войны живым и почти здоровым. После одного из первых боев под Смоленском немецкий снайпер отстрелил ему два пальца на правой руке, когда он набирал из ручья воды в котелок.
Из рассказов матери о войне я запомнила только веселые сцены. Как на танцы в горсад ходили: перед танцами свою пайку не ели, чтобы быть постройней и чтобы в животе не урчало и не пучило, капали в глаза какие-то капли, которые расширяли зрачки и делали глаза «выразительными». Были американские посылки – видимо, секонд-хенд. Из трусов шили кофточки, а из парашютного шелка – юбки. Кавалерами на танцах были раненые. В городе было много госпиталей. Две сестры отца, Анна и Мария, вышли замуж за таких вот кавалеров, у которых на Украине остались жены и дети. Бабушка их осуждала.
А мой дядя Леонард Григорьевич Жаркой прибавил себе годы и убежал на войну еще подростком. А назад его за руку привели, слепым. Ходил из дома в дом, везде плакали и наливали. Стал ходить в барак к расконвоированным заключенным девушкам. Узнав, бабушка велела сыну вести девушку в дом. Нина была родом из Томска. Срок получила за то, что ушла домой помыться с каких-то принудительных работ. Бабушка продала корову и отправила слепого сыночка с Ниной в Томск. Вся деревня говорила, что она его по дороге бросит. Не бросила. Дядя окончил музучилище по классу баяна. У них родились дочки, Наташа и Вера. После войны дядю оперировали, один глаз стал видеть. Дядя пил, устраивал жене сцены. А умер в сорок пять или в сорок шесть лет, в День Победы, от запоя.
Отец назвал меня Людмилой в честь актрисы Целиковской. Кино очень много значило для моих родителей. Подруги матери часто говорили между собой, кто на кого из актеров похож. Мать походила на Зою Федорову. Под музыку из кино танцевали, песни из кино пели. Отношение к актерам было трепетное. Понятия о плохих и хороших актерах были своеобразны. Я как-то сказала матери, что Раневская – гениальная актриса, а ее любимый Крючков нехорош собой – и, ох, сколько было воплей: эта «лошадь» Раневская не может быть гениальной, а вот Крючков – «настоящий мужчина»!!! Первый фильм, который я посмотрела, назывался «Звезда» (я сижу на полу, прижавшись к чьим-то ногам, и мне страшно от увиденного).
В нашей жизни важную роль играли газеты. Отец читал только газеты. В них все заворачивали. Туалетной бумагой тоже была газета. Бабушка следила, чтобы в газету с «потретом» чего-нибудь не завернули. Идти по улице с газетой считалось очень «прилично». Отец всю жизнь (он прожил девяносто один год) проходил с газетой в изувеченной руке.
Помню, отец принес черную большую тарелку, повесил ее на гвоздь, чего-то покрутил – и тарелка, похрипев, запела голосом Руслановой. Я слушала все подряд – оперетты, классическую музыку, радиопередачи. Вместо детских песен орала: «…частицы черта в нас» и «Карамболина, Карамболетта». На улице и в доме люди замирали, когда говорил Левитан. Я представляла его похожим на маршала Рокоссовского. Мать его «обожала». Левитан был как член семьи, и когда я увидела его живьем, то не могла поверить, пока он не заговорил. То же самое впечатление было и от Руслановой.
После замужества мать десять лет не работала. Рожала детей (нас – четверо). А бабушка все время где-нибудь работала. У нее не было пенсии, своих денег, это ее, видимо, угнетало. Помню, как она посылала нас тайком что-нибудь продавать. Мы со Светкой стоим возле столовой с бидоном ягоды. Светка молчит (бабушка звала ее «бобун»), а я бойко изображаю торговку. После слышу, как отец ругается (торговать было «неприлично»).
Почти вся одежда шилась бабушкой. Зимними вечерами бабушка «отдыхала» – пряла, вязала, выделывала шкуры, шила унты из меха, кожи, сукна. Рубашки и трусы были из белого «мадополама», лифчик на зиму – с «пажами» из байки, длинные чулки из овечьей шерсти. У меня были даже воротники к пальто и муфточки из белки.
Однажды мне сшили платье из голубого бархата: стоечка на кокетке, на манжете рукав. Я помню, как в этом платье по улице гуляю с толпой детей (и даже бегу, тороплюсь – в детстве всегда было так). Мне нашли красную ржавую звездочку, гвоздем проковыряли в новом платье дырку, прикрепили «орден» – и я понеслась домой хвастаться. Дальше помню материнское злое «ду-у-ра». При бабушке она боялась меня колотить.
У меня качался и все никак не выпадал молочный зуб. Я показала его матери, она одним движением, резко, выдернула его. Я долго рыдала, после спрятала зуб в карман и периодически вставляла назад. Первое чувство несовершенства мира.
Первый класс. На мне коричневое шерстяное платье, белый фартук из батиста, черные ботинки на шнурках, чулки в резинку, на голове две косы («мышиные хвостики»). Сижу на первой парте, а напротив на стене висит портрет. Спрашиваю у учительницы Людмилы Васильевны: «А кто этот страшный дяденька?» А она (испуганно): «Это Лаврентий Павлович Берия».
Помню день смерти Сталина. Отец стоит какой-то растерянный, мать плачет, а бабушка молчит (я никогда не видела, чтобы бабушка плакала). На улицах висели красные флаги с пришитой черной полосой, и целую неделю не было кино. Я никак не могла дождаться, когда же кончится этот траур…
Юлия Бессонова
Разве мы плохо жили?
(Рассказ бабушки Любы)
Детство свое бабушка (Любовь Михайловна) помнит счастливым. Лапту и песни на лавочке, задушевные разговоры с сестрой и подругой Надей и ночные гулянья всей улицей ни голод, ни опухшее от голода лицо младшей сестры не смогли затмить. Счастливое оно было, довоенное и военное детство моей бабушки.
1932 год. Маленький городок в горах Киргизии. В долине, окруженной горами, зеленый город Талас. Свечки-тополя, как охранные великаны, вдоль всех дорог, арыки и… даже в летний азиатский зной с гор веет прохладой, вершины гор Тянь-Шаня в снегу, весной запах душистых горных трав накрывает город, как тонкой кисеей. Каждой весной, но не той, которую бабушка Люба помнит первой в своей жизни. Весной 1932 года Любаше два года, но она не на руках, стоит, прижавшись к ноге матери, на руках Нюра – ей два месяца, и прав на маму у нее больше. Взял бы на руки отец, а может, даже и подкинул своими огромными сильными руками, Люба только зажмурилась от восторга или от страха. Но сейчас страшней не высота – пугает сам отец: как чурбанок в печку, положили его в ящик, он лежит в нем, окаменелый и совсем чужой, уже с утра. Окаменела и мать, две старшие сестры окаменели на лавке, где их прижали чужие люди. Любаше и запомнился отец таким – каменным, в окружении больших и важных, тех, кто вынес ящик с чурбанком.
До войны беднее многих на улице жили – мать одна с четырьмя детьми хоть и работала с утра до вечера, а растущим девчонкам есть хотелось всегда. Когда совсем было невмоготу, бежали к бабе Маше. Она жила с семьей брата отца, и тетка Зоя гоняла босоногих, как могла – своих кормить надо было. Но если удавалось свидеться, бабе Маше всегда удавалось сунуть девчонкам кулек с мукой и деньги – когда 20 копеек, а когда и целый рубль: богатство, которое пряталось за пазуху, и четыре пары девчачьих ног поднимали такую густую пыль на улице, что было похоже, что гонят отару баранов.
На те бабкины деньги и кусок ткани на котомку в школу купили. Платье досталось от Ани, старшей сес– тры, и в школу Люба пошла при всем параде. В 1941-м она закончила второй класс с отличием; уже поспе-ла вишня, объелись редиски и соседской черешни. И вдруг – война! Мимо дома, стоящего в аккурат на выезде из города, поехали телеги, запряженные колхозными лошадьми, мужики на них сидели кучно, повозок – на всю улицу растянулись, пыль, топот, слезы баб, крики детей… Провожали далеко за город, но семье Кохановых провожать было некого – так и стояли четыре девчонки, прижавшись к забору, как будто он их опора и только на него и могли они положиться.
Вот зимой тяжело было, особенно вторую зиму, морозы стояли, запасы кончились.
(Бабуля опускает натруженные руки, разглаживает фартук и продолжает).
Проснемся, а матрац один на всех был, соломенный, когда потеплее – так Нюра с Аней на лавке спали, а мы уж с Надей на матраце, а тут холод, на окнах лед в палец, печь, что стояла в полкомнаты, не топлена. Так и жмемся на матраце, как котята, друг дружку согреваем. Мать с утра рано уйдет. В конторе сельсовета уборщицей была, работала до вечера. Нюра, старшая, намотает на ноги чего-нибудь сухого, и в сад. Вишняка много было, что постарее наломает, а мы прильнем к окну, дырочки надышим и глядим, как она пробирается сквозь снег, наломает и тащит ветки. Потом уж наша очередь. Посуше тряпки выберем, на ноги мотаем, миску железную, лопатку берем, и на улицу. Тут уж в оба гляди – откуда дым идет. Да чтоб не далече. Стремглав туда за угольком… удача, если кусок кизяка еще найдем, – в миску кинешь – тогда уж точно не потухнет уголек, и бегом туда-обратно. А уж как дома хоть чуток прогреется – дурачимся, играем, тряпки сушим, вроде как дочери наши они, сворачиваем, как вы с куклами сейчас, играем. Наиграемся, головы кружатся то ли от голода, то ли от веселья, сядем рядком на лавку и в дырочки, прогретые в окнах, смотрим, ждем… Конюх дядя Ваня каждый вечер булку хлеба на семью заносил, на всех, на четверых, а чтоб матери когда оставалось – не помню.
(Бабуля замолкает, мнет руки, и лицо ее совсем угасает, но только на минуту.)
А ели-то хлеб все по-разному! Кто с солью, кто с водой, кто весь ломоть целиком, а кто и на всю ночь растянет. Корова у нас была, Зойка, хорошая коровка, любили мы ее, да уж она бедная зимой аж моталась от голода, а доить-то все равно доили – хоть по глотку каждой. А было молоко, мы себя богачами считали, так вот, кто с молоком, покрошит в миску и зальет… вот и вся еда, на весь день.
Богачами мы еще были из-за транзистора. Сколько помню себя – всегда тихонечко говорил. Голос Левитана и будил, и засыпали с ним. Вот когда первых раненых стали привозить да по одиноким расселять, так к соседке красивого такого, только без руки, подселили. Каждый день он этот транзистор слушать приходил. А вот как стали уже перечислять, какие города освобождены, бледнее снега сидел, слушал. Помню слезы его по щекам, как Краматорск объявили; сидит, плачет и улыбается. Отложился тогда этот город у меня в голове, все представляла, какой он, этот Краматорск, что большой мужик из-за него плачет…
В сорок третьем пригнали чеченцев. Придет Надя, подруга моя закадычная, и зовет: «Люб, а Люб, пошли на громки». Мы и бежим на кладбище. Жуткое зрелище на городском кладбище не отталкивает, а притягивает детвору со всей округи. Люди, люди лежат вдоль всего забора. Мертвые, почти мертвые, живые и изможденные. Женщины с детьми, похожими на куклы, кто-то еле движется, кто-то плачет, кто-то снимает с трупов одежду, кто-то из последних сил эту одежду пытается оставить на себе. «Совсем не жильцы», – думает Люба, а вслух спрашивает: «За что их?» Гитлеровцы они… Но на Оторбаева некоторым целый барак под ходячих отдали, вроде и работу дадут…
Макуха спасала нас часто. Макуха – жмых от отжатых семечек, на масло отжимают все до последней капли. Сухие спрессованные отходы сжимают в большие толстые лепешки. Скотина на таком жмыхе и держалась всю зиму. Придем, встанем в дверях: «Дядь, а дядь, дай жмыху».
– Да давал же я вам, востроногие!
– Да то не мы были, дядь!
– Да и глаза одни были, и росточком такие же!
– Да не мы, ну дай, дядь!
Даст лепешку – плотную, запашистую, теплую еще. А мы, счастливые, бежим, сосем ее по очереди, вот это лакомство было!
(Морщинистое лицо бабушки озаряется, рот причмокивает, как будто вкус жмыха все еще хранится и в душе, и на губах бабы Любы.)
Из переселенных девочку Эллу запомнила еще. Тех еще в самом начале войны пригнали, много… немцы они, а мы фашистами их… целыми семьями, с Поволжья. Их вместе всех где-то селили, но некоторых по квартирам. Так у нас в классе одна такая была. Не токмо сидеть, разговаривать с ней никто не разговаривал. Или обзывались только. А мне ее жалко было. Вся чистенькая такая, мы такие никогда не ходили. Где только мылись-то они? Маленькая. Да и какая она фашистка? Я их с рогами да хвостами представляла, а эта с воротничком белым… Подсела к ней да и сдружилась. Сундук их с книгами запомнила – отец их только его и взял, вкупе с пятью ребятишками, до Киргизии трое доехало и этот огромный сундук.
Вот запах ботинок помню, первое, что помню после войны. Маманька две пары принесла – мне и Нюре, новенькие, в коробке, шнурки вдеты… я и не видела такого никогда, а тут мне и – новые! Под лавку положила, а ночью то и дело вскакивала, открою коробку потихонечку и нюхаю… запах этот слаще всего казался.
Тогда же и с едой чуть полегче стало. Чеченцы, кто в колхозах стал работать, трудодни на муку меняли. Придут с кулем: мамка, мол, давай на вишню менять. Мама выменяет, так мы к ней сразу: «Свари, мам, а… хоть затируху». – «Ишь вы, на Пасху оставим!» И так мы уж эту Пасху ждали, так готовились! И вымоемся накануне, и весь дом в порядок, и кушали-то только после церкви… А сейчас? Пельменей налопаетесь сегодня да шашлыков нажарите, а завтра Пасха… тьфу!
(Баба Люба заливается своим смехом. Как колокольчик переливается и позвякивает.)
Разве плохо мы жили? Город хоть свой любили, улицу… мы и песни на ней пели, и на лавочках до зари, вы ж сейчас и выйти боитесь. Ежели одна ночью возвращалась, так только и боялась, что собак. Вдруг выскочит какая. А человека увидишь – бежишь, все не так скучно одной. А сейчас? К собакам, как к людям, а от людей, как от собак… после войны… да жалко мне вас, а вы нас жалеете.
В голосе бабушки появляется горечь, и мне хочется прижаться к ней и зарядиться ее энергией и жизнелюбием, передать их моим детям и внукам… Дай Бог тебе здоровья, бабуль!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.