Электронная библиотека » Людмила Зубова » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 22 апреля 2016, 13:00


Автор книги: Людмила Зубова


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Стихотворение Бродского «Одиссей Телемаку»[13]13
  Статья опубликована сначала на английском языке в переводе с русского (Зубова, 1999), затем на русском: (Зубова, 2001).


[Закрыть]

Стихотворение «Одиссей Телемаку», написанное в 1972 г., когда Иосиф Бродский был вынужден эмигрировать, говорит об изгнании как судьбе и подводит итог прожитой жизни:

 
Мой Телемак,
Троянская война
окончена. Кто победил – не помню.
Должно быть, греки: столько мертвецов
вне дома бросить могут только греки…
И все-таки ведущая домой
дорога оказалась слишком длинной,
как будто Посейдон, пока мы там
теряли время, растянул пространство.
Мне неизвестно, где я нахожусь,
что предо мной. Какой-то грязный остров,
кусты, постройки, хрюканье свиней,
заросший сад, какая-то царица,
трава да камни… Милый Телемак,
все острова похожи друг на друга,
когда так долго странствуешь, и мозг
уже сбивается, считая волны,
глаз, засоренный горизонтом, плачет,
и водяное мясо застит слух.
Не помню я, чем кончилась война,
и сколько лет тебе сейчас, не помню.
 
 
Расти большой, мой Телемак, расти.
Лишь боги знают, свидимся ли снова.
Ты и сейчас уже не тот младенец,
перед которым я сдержал быков.
Когда б не Паламед, мы жили вместе.
Но, может быть, и прав он: без меня
ты от страстей Эдиповых избавлен,
и сны твои, мой Телемак, безгрешны
 
(III: 27).

Это стихотворение – о том, что всегда находилось в центре внимания Бродского:

Меня более всего интересует и всегда интересовало на свете ‹…› время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает ‹…› С другой стороны, это всего лишь метафора того, что, вообще, время делает с пространством и с миром (Интервью Джону Глэду – Бродский, 2000– б: 110–111).

В стихотворении «Я как Улисс…» (1961) можно видеть предтекст и предчувствие стихотворения «Одиссей Телемаку»:

 
Зима, зима, я еду по зиме,
куда-нибудь по видимой отчизне,
гони меня, ненастье, по земле,
хотя бы вспять, гони меня по жизни.
Ну, вот Москва и утренний уют
в арбатских переулках парусинных,
и чужаки по-прежнему снуют
в январских освещенных магазинах.
И желтизна разрозненных монет,
и цвет лица криптоновый все чаще,
гони меня, как новый Ганимед
хлебну зимой изгнаннической чаши
и не пойму, откуда и куда
я двигаюсь, как много я теряю
во времени, в дороге повторяя:
ох, Боже мой, какая ерунда.
 
 
Ох, Боже мой, не многого прошу,
ох, Боже мой, богатый или нищий,
но с каждым днем я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище.
 
 
Мелькай, мелькай по сторонам, народ,
я двигаюсь, и, кажется отрадно,
что, как Улисс, гоню себя вперед,
но двигаюсь по-прежнему обратно.
 
 
Так человека встречного лови
и все тверди в искусственном порыве:
т нынешней до будущей любви
живи добрей, страдай неприхотливей
 
(I: 136).

В стихотворении «Письмо в бутылке», написанном в 1964 г. в Норенской, Улисс предстает преувеличенно романтическим персонажем[14]14
  Ритм «Письма в бутылке» похож на ритм знаменитой баллады Киплинга «О, запад есть запад, Восток есть восток…» в переводе Е. Полонской (Киплинг, 1980: 460). Этот перевод был очень популярен в СССР у литературной молодежи поколения и круга Бродского.
  Между прочим, у Киплинга есть небольшое стихотворение, имеющее непосредственное отншение к гомеровским персонажам Бродского и к теме этой статьи. Оно написано в том же ритме. Первая строфа звучит так: Гомер все на свете легенды знал, / И все подходящее из старья / Он, не церемонясь, перенимал, / Но с блеском, – и так же делаю я (Киплинг, 1980: 424).
  Самым популярным текстом о романтике странствий в то время была песня «Бригантина» – слова П. Когана, музыка Г. Лепского (Коган, 1965: 281).


[Закрыть]
:

 
Сирены не прячут прекрасных лиц
и громко со скал поют в унисон,
когда весельчак-капитан Улисс
чистит на палубе смит-вессон
 
(II: 68).

Тон этих строк резко контрастирует с жанром предсмертного письма, что и обнаруживается далее в тексте:

 
Я честно плыл, но попался риф,
и он насквозь пропорол мне бок.
‹…›
Но, несмотря на бинокли, я
не смог разглядеть пионерский пляж.
‹…›
Я вижу, что я проиграл процесс
 
(II: 69–70).

Там же имеются строки:

 
Ундина под бушпритом слезы льет
из глаз, насчитавших мильярды волн
‹…›
Я счет потерял облакам и дням
 
(II: 70).

Затем образ Улисса появляется – совсем в другой тональности – в тексте «Прощайте, мадемуазель Вероника» (1967), где возникает тема сына:

 
то лет через двадцать, когда мой отпрыск,
не сумев отоварить лавровый отблеск,
сможет сам зарабатывать, я осмелюсь
бросить свое семейство – через
двадцать лет, окружен опекой
 
(II: 201).

Там же появляются слова Греческий принцип маски / снова в ходу; с тоской Улисса.

Очевидная биографическая отнесенность мифологических сюжетов и персонажей в поэтике Бродского иногда приводит к упрощению интерпретации:

Почти каждое стихотворение И. Бродского после 1965 года оказывается при тщательном анализе лишь формой опосредования какой-либо конкретной личной ситуации – ситуации, которой придается значительность за счет введения ее в круг классических мифологических сюжетов (Каломиров, 1986: 223).

В случае со стихотворением «Одиссей Телемаку» это, возможно, было бы и так, если бы Одиссей Бродского мог быть интерпретирован как Одиссей литературной традиции[15]15
  О разнице между интерпретациями Улисса Бродским и Овидием см.: Ичин, 1996: 230–231.


[Закрыть]
 – преодолевший испытания романтический странник и победитель. И если бы Бродский был позером, а не поэтом. Но текст Бродского далек от патетики, и картина, которая им изображена, скорее снижает образ литературного Одиссея, чем возвышает его собственный. Всё героическое обесценено и исключено из восприятия персонажа[16]16
  После первых публикаций Бродского в России в годы перестройки именно это стихотворение вызвало гнев советского критика, назвавшего забывчивость Одиссея лицемерием и глумлением, свойственным «сынам возвращения» (Горелов, 1988). По-видимому, это была первая интерпретация стихотворения в России.


[Закрыть]
, романтическим, по существу, остается только имя как знак принадлежности к культуре. А личный аспект состоит, видимо, в том, что поэт ищет спасения от внутреннего разрушения, когда во внешнем мире рушится всё. Стихотворение вполне соответствует общей закономерности:

Классические мотивы в творчестве Бродского органически соотнесены с одной из главных повторяющихся тем его поэзии – катастрофическим разложением нашей культуры, ее традиционной морали и духовных корней. На лирическом уровне этому созвучна столь же постоянная тема трагической нестабильности и распада личных отношений, чреватых разрывами, предательствами, уходами (Верхейл, 1986: 129).

Стихотворение «Одиссей Телемаку» не содержит деклараций по поводу культуры, но тем не менее эта линия прослеживается и оказывается очень важной. В поисках спасения от разрушения Бродский обращается к духовному опыту – и собственному, и своих учителей, в первую очередь Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой. У них Бродский учится сопротивляться разрушительному времени и враждебному пространству. Но уроки предшественников Бродский усваивает критически, продолжая искать свой способ сопротивления. Вариация Бродского на тему странствий Одиссея – способ прочесть классику и расширить ее смысл через современное мироощущение:

Само бытие произведения в качестве классического предполагает в нем максимальную смысловую емкость – «губчатость», способность впитывать все новое и новое содержание (Эпштейн, 1988: 85).

Поэтому интертекстуальный анализ стихотворения Бродского, который предлагается в этой статье, позволяет увидеть нечто новое и в исходных текстах.

Сначала уточним отношение анализируемого текста к мифу и к эпосу Гомера. Этот аспект рассматривался М. Крепсом (Крепс, 1984: 155; см. также: Шталь, 1978). К сказанному Крепсом добавим, что Бродский контаминирует два эпизода. В первом из них Одиссей один год находился на острове Ээя у царицы Кирки (Цирцеи), превращавшей пленников в свиней, во втором – в течение семи лет – на острове Огигия у нимфы Калипсо.

Есть и третий остров, к которому могут быть отнесены слова Все острова похожи друг на друга. В поэме Гомера Одиссей, вернувшись на Итаку, сначала не узнал ее и не был узнан родными.

Очень вероятно, что, подводя итог жизни в Ленинграде, Бродский имел в виду и Васильевский остров, который уже в ранних стихах был символизирован им как мечта о возвращении в конце жизни. Еще в 1961 г. было написано «Июльское интермеццо» («Воротишься на родину. Ну что ж) со строками

 
Как хорошо, что некого винить,
Как хорошо, что ты никем не связан,
Как хорошо, что до смерти любить
Тебя никто на свете не обязан[17]17
  Ср. строки Бродского: Тебя здесь больше нет, не будет боле, / пора и мне из этих мест в дорогу. / Забвенья нет. И нет тоски и боли, / Тебя здесь больше нет – и слава Богу («Стрельнинская элегия». 1960. I: 31); и смерть от родины вдали приходит. Значит, слава Богу («Памяти Е. А. Баратынского». 1961. I: 44).


[Закрыть]

 
(I: 71),

предвосхищавшими обращение Одиссея к Телемаку.

Троянская война в стихотворении Бродского – не только Вторая мировая[18]18
  Мотив послевоенного времени постоянен в ранних стихах Бродского, например, «Книга» (1960), «Приходит март. Я сызнова служу…» (1961), «Три главы» (1961).


[Закрыть]
(Воробьева, 1994:187), не только «перекодируется как ироническое “война с государственной машиной”» (Крепс, 1984:155). Она может быть понята и как Гражданская, которая началась в России в 1917 г., затем, принимая разные формы, продолжалась все годы советской власти и, как вражда идеологий, продолжается до сих пор. Для Бродского она кончилась в момент высылки. Окончание войны заставляет сосредоточить внимание на экзистенциальных вопросах:

Когда появляется примитивный страх перед насилием, уничтожением и террором, исчезает другой таинственный страх – перед самим бытием (Мандельштам Н. Я., 1989: 79).

Стихотворение Бродского «Новая жизнь» (1988) заключено в такую композиционную рамку, которая, отсылая к тексту «Одиссей Телемаку» и мифологическому предтексту, прямо обозначает проблему бытия в связи с окончанием войны:

 
Представь, что война окончена, что воцарился мир
‹…›
Там, где есть горизонт, парус ему судья.
Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену.
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» ответь: «кто я,
я – никто», как Улисс некогда Полифему
 
(IV: 48–50).
Строки Должно быть, греки: / столько мертвецов вне дома бросить могут только греки, примечательны не только тем, что здесь ясно читается эвфемизм греки – ‘русские’, на что, конечно, обратили внимание все писавшие об этом стихотворении. Тема греков вне Греции[19]19
  У Бродского тема столько мертвецов шире указания на определенный народ: Век был, в конце концов, / неплох. Разве что мертвецов / в избытке – но и жильцов («Fin de siècle». 1989. IV: 75); см. также: «Письмо президенту» (Бродский, 2000-а-VI: 178).


[Закрыть]
еще в 1966 г. стала для Бродского предметом рефлексии – в стихотворении «Остановка в пустыне». В нем прямо говорится о греческой культуре как основе культуры русской и об ответственности носителя культуры:
 
Так мало нынче в Ленинграде греков,
да и вообще – вне Греции – их мало.
По крайней мере, мало для того,
чтоб сохранить сооруженья веры.
А верить в то, что мы сооружаем,
от них никто не требует. Одно,
должно быть, дело нацию крестить,
а крест нести – уже совсем другое.
У них одна обязанность была.
Они ее исполнить не сумели.
Непаханое поле заросло
 
(II: 168).

Подобие конструкций вне Греции и вне дома указывает на прямую связь этих текстов и на перемену точки зрения: в стихотворении «Остановка в пустыне» автор находится в позиции наблюдателя, не идентифицируя себя с греками, в «Одиссее Телемаку» он становится участником ситуации, поскольку сам теперь оказался вне дома. Стихи о греческой церкви заканчиваются размышлением о потере ориентации в пространстве, времени, истории, культуре, этике:

 
Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
 

Имея в виду значимую совокупность многочисленных интерпретаций, обратимся к интертекстуальным связям стихотворения, выходящим за пределы поэмы Гомера и автореминисценций.

Ирина Ковалева указала на стихотворение К. Кавафиса «Итака» как один из источников стихотворения Бродского (Ковалева, 2000: 144–147). Анализ античных источников стихотворения Бродского содержится также в статьях: Ковалева, 2001; Ковалева, 2003; Ковалева, 2006.

Виктор Куллэ сопоставил текст «Одиссей Телемаку» со стихотворением Умберто Саба «Письмо», переведенным Бродским, и обратил внимание на то, что Бродский «как бы дописывает упомянутые в тексте Саба[20]20
  Бродский назвал У. Саба в числе тех, кто решительно повлиял на его жизнь («Как читать книгу» – Бродский, 2000-а-VI: 84).


[Закрыть]
стихи о Телемахе» (Куллэ, 1992: 6):

 
Ежели тебе
Текст этой средиземноморской грезы,
отстуканной на пишущей машинке,
понравится, вложи его, будь добр,
в оставленную мною при отъезде
тетрадку синюю, где есть стихи
о Телемахе.
Скоро, полагаю,
мы свидимся. Война прошла. А ты –
ты забываешь, что я тоже выжил»
 

Здесь особо значимым представляется слово выжил. Его смысл объединяет текст Бродского с текстами-субстратами Мандельштама[21]21
  У Мандельштама Одиссей – один из центральных образов, и, конечно, это существенно для Бродского. Имя Мандельштама оказалось связанным с именем Одиссея и в анекдотической ситуации телефонного разговора с Енукидзе (Липкин, 1994: 24), и в памяти культуры (песня-баллада А. Галича «Возвращение на Итаку» (1969), посвященная Мандельштаму): Везут Одиссея в телячьем вагоне, / Где только и счастье, что нету погони! (Галич, 1990: 71).


[Закрыть]
и Ахматовой, о которых речь пойдет ниже.

Бродский изображает ситуацию, противоположную той, которая завершает стихотворение Мандельштама «Золотистого меда струя…»:

 
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный
 
(Мандельштам, 1995: 224–225).

Возвращение Одиссея

…по ‹…› античной мифосимволической системе соотносится с ‘преодолением смерти’, с ‘воскресением’, с возвращением из царства мертвых. «Золотое руно» Одиссея получает тут, таким образом, смысл преодоления ‘смерти’, косного, нетворческого, стихийного начала материального мира. Добытое им «пространство и время» – это облагороженная, оформленная трудом в «мед», «вино», «сад», «грядки», «печальная» и «каменистая» Таврида (Фарыно, 1987: 118).

Одиссей Бродского не возвратился, время оказалось потерянным, пространство неподвластным, вместо Тавриды герой обрел какой-то грязный остров.

Но, не став обладателем пространства и времени, заместивших у Мандельштама золотое руно, Одиссей Бродского все же заявляет о своем обладании – первыми же словами: Мой Телемак. Троекратный повтор этой конструкции – не столько обращение, сколько заклинание утверждением. На это указывает грамматика: притяжательное местоимение мой перед именем собственным, не свойственное русскому стереотипу обращения, имеет ярко выраженное посессивное значение.

В стихотворении «Золотистого меда струя…» есть прямой вопрос:

 
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена –
Не Елена – другая, – как долго она вышивала?
 

На этот вопрос Бродский и отвечает своим не помню[22]22
  Возможно, в этом случае для Бродского актуальны и стихи Мандельштама «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» (о семиотическом значении забывания в связи с этим стихотворением см.: Фарыно, 1985: 35).


[Закрыть]
.

«Одиссей Телемаку» обнаруживает тесную связь и с другим стихотворением Мандельштама – «День стоял о пяти головах…» из Воронежского цикла 1935 г., хотя в нем у Мандельштама нет ни упоминания об Одиссее, ни каких-либо намеков на этот образ[23]23
  Однако Галич называет Мандельштама Одиссеем именно в той ситуации, которая изображена в стихах «День стоял о пяти головах…».


[Закрыть]
:

 
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, – слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
 
 
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса –
Расширеньем аорты могущества в белых ночах – нет, в ножах –
Глаз превращался в хвойное мясо.
 
 
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
 
 
Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ!
 
 
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел
по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов –
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
 
 
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего!
 
(Мандельштам, 1995: 224–225).

Обратить внимание на это стихотворение побудило сходство двух странных метафор: водяное мясо у Бродского и хвойное мясо у Мандельштама:

Чтобы убедиться в том, что скрытый подтекст действительно присутствует, нужны строгие критерии определения его присутствия. Например, условием наличия в тексте цитаты является некая текстуальная странность ‹…›, которая помогает читателю найти эту цитату и угадать, откуда она (Рейнолдс, 1995: 200–213).

Сравнение текстов позволяет увидеть в них изоморфную структуру образов, в которой Бродский следует за Мандельштамом, в то же время полемизируя с ним. В терминологии интертекстуальных исследований это можно назвать глубинной структурной цитатой (см., напр.: Жолковский, 1994: 25; Ораич-Толич, 1991: 104).

И у Мандельштама, и у Бродского представлена ситуация вынужденного странствия. И подконвойный поэт, и Одиссей думают и говорят о войне. Но у Мандельштама война нескончаема: рисуемые картины предстают Расширеньем аорты могущества; в ножах; в шинелях с наганами; гибнет и воскресает знаменитый герой Гражданской войны Чапаев. Бродский же начинает стихи с того, что Троянская война / окончена… (Обратим внимание на ритмическое и рифменное созвучие Троянская – *Гражданская.)

У Мандельштама представлена современность – реальными событиями, лицами, предметами: поездом, конвоем из ГПУ, кинофильмом, чтением стихов Пушкина. Но реальность разворачивается в сказочном пространстве и времени. Они показаны как чудовища: день с пятью головами, растущее, разбухающее пространство. Железные ворота ГПУ становятся деталями страшной сказки, а в сочетании племя пушкиноведов не только читается пушкинское племя младое, незнакомое, но и – по фразеологической и рифменной индукции – *племя людоедов. Мотив еды и пожирания, проходящий через все это стихотворение (на дрожжах, мясо, сухомятная, ложка, дармоедов, в раскрытые рты нам), в другом тексте Мандельштама – «Гончарами велик остров синий…» – оказывается связанным и с образом Одиссея[24]24
  Там же есть строки: И сосуда студеная власть / Раскололась на море и глаз.


[Закрыть]
:

 
Это было и пелось, синея
Много задолго до Одиссея,
До того, как еду и питье
Называли «моя» и «мое»
 
(Мандельштам, 1995: 282).

Мифологизация страшной действительности тоталитарного государства, превращение ее в сказку – это и есть попытка выжить для Мандельштама; метафорически – сделать несъедобное съедобным.

Если Мандельштам мифологизирует действительность, преображая ее в сказку, то Бродский, напротив, демифологизирует сказку, изображая остров реально-обыденным.

И в тех, и в других стихах говорится о море. У Мандельштама оно названо, но существует только в мечте о свободе – внутри сознания. У Бродского нет этого слова, но морем заполнено все пространство, море внеположено герою как препятствие к обретению свободы.

Образы хвойного и водяного мяса у Мандельштама и Бродского связаны с помехами восприятию, потерей чувствительности, то есть с этапами прекращения бытия. У подконвойного поэта атрофируется зрение, у Одиссея – слух. Обратим внимание на то, что в русском языке глагол застит нормативно означает ‘заслоняя, мешает видеть’, следовательно, образ угасающего слуха у Бродского производен от образа угасающего зрения[25]25
  В «Путешествии в Армению» Мандельштам определяет глаз как «орган, обладающий акустикой» (Мандельштам, 1994: 200).


[Закрыть]
. Расшифровывая метафору хвойное мясо Мандельштама, можно предположить, что она не только обусловлена картиной хвойных лесов, но и производна от сочетаний острый взгляд, пронзительный взгляд, острый глаз, и т. п. Другое направление фразеологических коннотаций связывает хвойное мясо с диким мясом – болезненным наростом на ране, мешающим ей зажить. Этот термин находится в сфере активного внимания Мандельштама и вторично (по отношению к языковой метафоре дикое – ‘лишнее’) метафоризируется в «Четвертой прозе»:

Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост (Мандельштам, 1994: 171).

При сопоставлении образов хвойного и водяного мяса оказывается принципиально значимым, что Мандельштам изображает телесную метаморфозу: глаз превращался[26]26
  Ср. также строки Мандельштама: Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз («Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…» – Мандельштам, 1995: 224). Анализ этих строк и мотива одноглазости см.: Успенский, 1994: 269.


[Закрыть]
. У Бродского водяное мясо не срастается с телом, а внеположено персонажу.

У обоих поэтов обостренное восприятие – результат крайнего напряжения органа, до болевого ощущения и до прекращения работы этого органа. Метафора Мандельштама порождает у Бродского не только строку и водяное мясо застит слух, но и строку глаз, засоренный горизонтом, плачет.

В метафоре глаз, засоренный горизонтом, можно видеть по крайней мере три поэтических источника. В большой степени она предварена рассуждением Мандельштама («Путешествие в Армению») о возможностях глаза. Там есть образы моря, растянутости, предельного напряжения, соринки, слезы, окоема. Сцена изображает человека перед картиной Сезанна:

Тут я растягивал зрение и окунал глаз в широкую рюмку моря, чтобы вышла из него наружу всякая соринка и слеза.

Я растягивал зрение, как лайковую перчатку, напяливая ее на колодку – на синий морской околодок…

Я быстро и хищно, с феодальной яростью осмотрел владения окоема.

Так опускают глаз в налитую всклянь широкую рюмку, чтобы вышла наружу соринка

(Мандельштам, 1994-III: 198).

Ср. фрагмент Бродского о Венеции в прозе «Набережная неисцелимых»:

Глаз в этом городе обретает самостоятельность, присущую слезе. С единственной разницей, что он не отделяется от тела, а полностью его себе подчиняет. Немного времени – три-четыре дня – и тело уже считает себя только транспортным средством глаза, некоей субмариной для его то распахнутого, то сощуренного перископа. Разумеется, любое попадание оборачивается стрельбой по своим: на дно уходит твое сердце или даже ум; глаз выныривает на поверхность (Бродский, 2001: 23).

Образ глаза, засоренного горизонтом, побуждает вспомнить и строфы из поэмы Цветаевой «Крысолов», в которых горизонт-окоём показан как окохват, окоим, окодёр, окорыв, околом (Цветаева, 1994:240). Последовательность неологизмов Цветаевой обнаруживает градацию с нарастанием экспрессии, с усилением образа болевого ощущения вплоть до разрушения воспринимающего органа. Максимальная способность зрения оборачивается слепотой. При этом око – субъект агрессии превращается в око – объект агрессии, вместилище пространства становится добычей пространства[27]27
  Подробнее см.: Зубова, 1999: 126–137.


[Закрыть]
.

Кроме того, слово засоренный, возможно, отсылает к стихам Ахматовой Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда (Ахматова, 1977:202)[28]28
  Другой отзвук этих срок Ахматовой находим у Бродского в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт»: А если что не так – не осерчай: / Язык что крыса копошится в соре, выискивает что-то невзначай (1974. III: 70).


[Закрыть]

Горизонт, который, по словарному определению, является линией воображаемой, в поэзии Бродского приобретает остро ощущаемую материальность и предстает пределом, болезненным до физической непереносимости:

 
У всего есть предел:
горизонт – у зрачка, у отчаянья – память,
для роста –
расширение плеч
 
(«Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова». 1974. III: 55–56);
 
Во избежанье роковой черты,
Я пересек другую – горизонта,
чье лезвие, Мари, острей ножа
 
(«Двадцать сонетов к Марии Стюарт». 1974. III: 64).

Горизонт, предстающий в «Одиссее Телемаку» в уменьшенном виде – соринкой в глазу (по евангельской притче, это ‘изъян’), – интерпретируется Бродским и как графический знак:

 
Точно Тезей из пещеры Миноса,
выйдя на воздух и шкуру вынеся,
не горизонт вижу я – знак минуса
к прожитой жизни. Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть. Так вино от трезвого
прочь убирают, и соль – от пресного.
Хочется плакать. Но плакать нечего
 
(«1972 год». 1972. III: 19).

Образ горизонта постоянно соседствует у Бродского с мотивом плача. Связь этих понятий, образов, мотивов с греками, победой-поражением, мальчиком, слезами и мандельштамовским хвойным мясом, а также поэзией отчетливо видна в Post aetatem nostram (1970):

 
проигравший грек
считает драхмы; победитель просит
яйцо вкрутую и щепотку соли
‹…›
Грек открывает страшный черный глаз,
и муха, взвыв от ужаса, взлетает
‹…›
Поэзия, должно быть, состоит
в отсутствии отчетливой границы.
Невероятно синий горизонт.
Шуршание прибоя.
‹…›
Бродяга-грек зовет к себе мальца
‹…›
оборотившись, он увидел море
‹…›
В отличье от животных, человек
уйти способен от того, что любит
(чтоб только отличаться от животных!)
Но, как слюна собачья, выдают
его животную природу слезы
‹…›
и вставал навстречу
еловый гребень вместо горизонта…
 
(II: 397–405).

В более позднем тексте «Доклад для симпозиума» (1989) Бродский продолжает рассуждение о глазе, которое становится итогом и «Уроков Армении» Мандельштама, и его собственных образов-формулировок. То, чем засоряется глаз, обобщено в понятии враждебной среды, которая обостряет восприятие до автономности органа, преодолевающего смерть тела:

 
Зрение – средство приспособленья
организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней
полностью приспособились, среда эта остается
абсолютно враждебной. Враждебность среды растет
по мере вашего в ней пребыванья;
и зрение обостряется
 
(IV: 62).

С другой стороны, ущербность слуха в стихах Бродского соотносима со словами Мандельштама Сон был больше, чем слух.

В тексте Бродского кроме сочетаний водяное мясо и глаз, засоренный горизонтом, имеется еще такая метафора: растянутое пространство. Строки как будто Посейдон, пока мы там / теряли время, растянул пространство вполне отчетливо соотносятся со строкой Мандельштама Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах[29]29
  В других стихах Мандельштама пространство сжато: И вы, часов кремлевские бои, – Язык пространства, сжатого до точки («Наушнички, наушнички мои…» – Мандельштам, 1995: 239) и может быть подвластным: собиратель пространства, экзамены сдавший птенец («Голубые глаза и горячая лобная кость…» – Мандельштам, 1995: 233).


[Закрыть]
.

Мандельштамовская метафора растущего пространства (в конструкции с грамматическим активом пространство – субъект действия) изображает чудо, которым может гордиться человек, в это чудо вовлеченный, даже если при этом ему приходится сжаться. У Бродского пространство само не растет, его растягивает Посейдон, и причины для гордости у жертвы здесь нет. То, что для Мандельштама чудо, для Бродского – только насилие.

В русском языке глагол растянуть фразеологически связан не с пространством, а со временем. Но характерно, что значение стертой языковой метафоры растянуть время лексикографически определяется через глаголы, обозначающие изменение пространственных параметров – ‘удлинить, продлить время совершения, протекания или употребления чего-либо’. В странствии Одиссея и растянуто время. У Бродского свойства времени приписываются пространству (как диктует язык), а о времени говорится теряли. Бродский, сохраняя обиходное значение выражения терять время – ‘бездельничать, заниматься пустяками’ (сопоставимое со словами Мандельштама сплошные пять суток – в стихах о дороге в ссылку), но относя его к военной победе, включает во фразеологизм теряли время и бытийный смысл: утрата времени предстает утратой бытия (для многих это физическая смерть, для Одиссея потерянное время – время, изъятое из жизни). Метафорический смысл устойчивого сочетания, таким образом, предстает в тексте буквальным и метафизическим[30]30
  Вспомним, что в стихотворении «Я как Улисс…» тоже была выражена мысль о потере, но не времени, а во времени (*себя? *возможностей?), и выражена более книжным языком: как много я теряю / во времени.


[Закрыть]
.

Водяное мясо Бродского – образ, конечно, связанный с потенциальным расширением значения слова мясо, с возможностью этого слова обозначать любую плоть. Но вместе с тем, поскольку в русском языке это все-таки не просто плоть, но и пища, водяное мясо представляется сгущением воды в нечто медузообразное, вызывающее тошноту[31]31
  Ср. в поэме Бродского «Новый Жюль Верн»: Капитан отличается от Адмиралтейства / Одинокими мыслями о себе, отвращением к синеве / ‹…› Когда напрягаю зренье, / различаю какие-то арки и своды. / Сильно звенит в ушах. Постараюсь исследовать систему пищеваренья. / Это – единственный путь к свободе. Твой верный Жак. / Представь себе вечер, свечи. Со всех сторон – осьминог ‹…› / Осьминог (Сокращенно – Ося) / карает жестокосердье / и гордыню, воцарившиеся на земле (1976. III: 115–116, 119). В трактовке сочетания водяное мясо сопоставим слова Осьминог (Сокращенно – Ося) с мыслью о единстве воды, времени и человека.


[Закрыть]
. И действительно, за этим сочетанием следуют отталкивающие образы: Какой-то грязный остров ‹…› хрюканье свиней. Ощущения Одиссея, изображенные Бродским, можно передать словом тошно. Подобное ощущение несъедобности – невозможности усвоить реальность присутствует и в тексте Мандельштама: помимо изображения глаза как мяса (см. выше о мотиве людоедства), времени как сырого разбухающего теста есть и прямое указание на то, что действительность, она же сказка, встает комом в горле: Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!

У Мандельштама сознание представлено в маргинальном состоянии: оно расщеплено на сон и слух. В стихотворении Бродского и мозг уже сбивается, считая волны, что вполне логично следует из ситуации, когда и водяное мясо застит слух.

Учитывая, что в поэтике Бродского море и волны – формы времени[32]32
  «Я всегда придерживался той идеи, что Бог, или, по крайней мере, Его дух есть время ‹…› раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать» (Бродский, 2001: 22). Самая короткая и прямая формулировка в стихах Бродского – Время – волна («Письмо в бутылке» – II: 71). См. также: Полухина, 1993: 237, 242.


[Закрыть]
, счет волн – это своеобразный календарь Одиссея. Важна здесь и другая метафора: «А если мы действительно отчасти синоним воды, которая точный синоним времени» (Бродский, 2001:52). В таком случае строка и водяное мясо застит слух соотносима с заголовками книг Мандельштама «Шум времени» и Ахматовой «Бег времени» (ср. языковое клише волны набегают). Необходимо иметь в виду, что вода – время – это обновление стершейся языковой метафоры течение времени и литературной – державинской – река времен. Уподобление воды-времени человеку находит в поэзии Бродского многочисленные подтверждения и сравнением волн с извилинами мозга, например в стихотворении «Келломяки» (1982)[33]33
  Образная система стихотворения «Келломяки» с посвящением М. Б. тоже связана с текстом Мандельштама «День стоял о пяти головах…»: В маленьком городе обыкновенно ешь / то же, что остальные. И отличить себя / можно было от них лишь срисовывая с рубля / шпиль Кремля, сужавшегося к звезде, / либо – видя вещи твои везде («Келломяки». 1982. III: 243–244).


[Закрыть]
:

 
Мелкие, плоские волны моря на букву «б»,
сильно схожие издали с мыслями о себе,
набегали извилинами на пустынный пляж
и смерзались в морщины. Сухой мандраж
голых прутьев боярышника вынуждал порой
сетчатку покрыться рябой корой
 
(III: 243).

Метафора водяное мясо расшифрована и развита Бродским в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980): Время есть мясо немой Вселенной (III:201)[34]34
  Вопрос о том, случайна ли омонимия глагольной формы 3-го лица глагола с инфинитивом, остается открытым.


[Закрыть]
; в том же тексте эксплицировано, как сознание сбивается в счете времени: Зимою на самом деле / вторник он же суббота. Днем легко ошибиться.

В счете волн Одиссеем-Бродским можно видеть и отзвук строки Мандельштама Бежит волна – волной волне хребет ломая (Мандельштам, 1995:248)[35]35
  Ср.: Так утешает язык певца, / превосходя самоё природу, / свои окончания без конца / по падежу, по числу, по роду / меняя, Бог знает кому в угоду, / глядя в воду глазами пловца («Сумерки. Снег. Тишина. Весьма…». 1966. II: 175).


[Закрыть]
. В таком случае действие времени на человека, а также процесс и результат самопознания, при котором мозг сбивается, соотносимы с метафорой Мандельштама хребет ломая[36]36
  О семантике воды и волн Бродского в их отношении к классической традиции см. также: Ичин, 1996: 232–233.


[Закрыть]
.

Волны в поэзии Бродского метафоризированы не только как отрезки времени, как извилины мозга, морщины (Все эти годы мимо текла река, / как морщины в поисках старика – «В окрестностях Атлантиды». 1993. IV:130), но и как рифмованные строки:

 
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос
 
(«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…». 1975. III:131).

Морской шум, он же шум времени – это сама речь:

 
Выбрасывая на берег словарь,
злоречьем торжествуя над удушьем,
пусть море осаждает календарь
со всех сторон: минувшим и грядущим
 
(«Сонет». 1964. II: 80);
 
Море, мадам, это чья-то речь
‹…›
я нахлебался и речью полн…
‹…›
Меня вспоминайте при виде волн!
‹…›
…что парная рифма нам даст, то ей
мы возвращаем под видом дней
 
(«Письмо в бутылке». 1964. III: 74);
 
живу в Голландии уже гораздо дольше,
чем волны местные, катящиеся вдаль
без адреса. Как эти строки
 
(«Голландия есть плоская страна». 1993. IV: 136).

Общеязыковая основа сближения волн с рифмами – употребление слова волны как термина акустики (с соответствующим графическим изображением), перенесение образа волн – как водяных, так и звуковых – в сферу эмоций[37]37
  Эротический образ, связанный с волнами (Либо – пляской волн, отражающих как бы в вялом / зеркале творящееся под одеялом – «Новый Жюль Верн». 1976. III: 118) к анализируемому стихотворению непосредственного отношения не имеет, однако самым прямым образом соотносится с темой поэзии.


[Закрыть]
: волноваться; настроиться на одну волну[38]38
  См. подробное исследование о семантическом поле вода в языковых метафорах: Скляревская, 1993: 113–136.


[Закрыть]
. Конечно, здесь актуально и созвучие река – речь, традиционно смыслообразующее в поэзии[39]39
  «Связь речи с рекой представляет собой древнейший архетипический образ, отраженный в некоторых мифологических традициях и языках ‹…› Обозначения реки и речи происходят от разных корней, но почему-то они похожи, причем в разных языках ‹…› Это хорошо видно в сочетаемости слов. Ср. вполне обычные, с едва ощутимой образностью сочетания-полуклише: льется речь (и Лейся, песня, на просторе!), поток слов, плавная речь, течение речи, термин психолингвистики речевой поток, а также фразеологизмы, включающие сближение речи (или мысли) и льющейся воды: растекаться мыслию по древу, переливать из пустого в порожнее, заткни фонтан! и под. В нефольклорной поэзии этот образ, в силу привычности, почти не используется; ср., впрочем, полноводная речь (П. Вяземский), тихоструйная речь (Ю. Герман), а также в фольклорно-стилизованном контексте:
А как речь-то говорит,Словно реченька журчит(А. Пушкин).  В обычной речи образность сочетаний вроде течение речи едва ощутима, но тем очевиднее, что сближение речи и реки существовало в далеком прошлом человеческого сознания» (Мечковская, 1998: 54–55).


[Закрыть]
.

В стихах Мандельштама раздвоенность сознания приводит к появлению темы Пушкина одновременно в двух планах – явном и скрытом. Поэт слышит, как один из конвоиров читает другим стихи Пушкина[40]40
  В примечании к этому стихотворению утверждается, что поэт сам читал Пушкина конвоирам (Мец, 1995: 612). Однако в источнике, к которому отсылает комментатор (Мандельштам Н. Я., 1989: 47), говорится: «В дорогу я захватила томик Пушкина. Оська так прельстился рассказом старого цыгана, что всю дорогу читал его вслух своим равнодушным товарищам». В предыдущем и последующих абзацах сказано, что Оська – это старший конвоир.


[Закрыть]
, и это фиксируется в строках

 
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов[41]41
  «… Он люто ненавидел ‹…› спекуляцию на имени Пушкина ‹…› Всякий пушкинизм был ему противен» (Ахматова, 1995: 26–39).


[Закрыть]

 

Для Бродского, осужденного за тунеядство, слово дармоедов – не пустой звук. Славные ребята из ГПУ «грамотели» именно для того, чтобы Пушкин не достался таким, как Бродский, и Мандельштам как будто предвидит эту ситуацию.

Так как сон был старше, чем слух, пушкинская тема воплощается в мечте о синем море пушкинских сказок[42]42
  О синем море этого текста в отношении к фольклору и сказкам Пушкина см.: Топильская, 1995: 269–270.


[Закрыть]
. Слова на игольное только ушко, довольно странные для образа моря, имеют не только фразеологический подтекст библейского происхождения[43]43
  Поговорка Легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное – цитата из Библии (Мф., XIX, 24; XXIII, 24).


[Закрыть]
, но и пушкинский, в котором глубоко спрятана тема Петербурга. И здесь придется вернуться к фразе, начинающей первую и вторую строфы. – День стоял о пяти головах.

Можно предположить, что предметная основа этой метафоры – Спасская башня Кремля с пятиконечной звездой над часами. Это эмблема, утверждавшая одну из главных советских мифологем: главные часы государства должны определять ход времени во всем пространстве. Мандельштам, вовлеченный в миф, развивает его, давая образ самого времени как пятиглавого чудовища. Но при этом в тексте Спасской башне противопоставляется шпиль Адмиралтейства: у Пушкина – Адмиралтейская игла. Строка Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо обычно принимается за неточность или поэтическую вольность, поскольку двойкой называется не парусное судно, а гребная лодка. Но эта строка более реалистична, чем кажется. Адмиралтейство в Петербурге, как и Спасская башня в Москве, – архитектурный символ города, главная башня с часами. Но над часами Адмиралтейства находится не пятиконечная звезда, а шпиль с парусным корабликом-флюгером. Стрелки любых часов похожи на два поднятых весла, паруса же являются деталью Адмиралтейской иглы, эмблемы Петербурга. При таком толковании образа становится понятно, что слова конвойного времени означают насилие над временем, а освобождение времени связывается с той культурной мифологемой Петербурга, которая основана прежде всего на пушкинских текстах. Система образов, связанных с Адмиралтейством, представлена во многих стихах Мандельштама о Петербурге, но более всего в стихотворении 1913 г. «Адмиралтейство». В нем есть и циферблат, и воздушная ладья, и мачта, и свободный человек, и открывающиеся моря, и победа над пространством, и ковчег как символ спасения.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации