Электронная библиотека » Максим Горький » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Беседы о ремесле"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 03:20


Автор книги: Максим Горький


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В скотоложство его я не поверил. Но как-то вечером около мельницы-ветрянки он стал рассказывать парням сказки, изумительно жуткие своим цинизмом, и меня особенно поразила одна из них: святые – хитрый Николай Мирликийский и пьяница Касьян – жили с деревенской бобылкой, искусно обманывая друг друга, но в конце концов Касьян уличил Николая Чудотворца и жестоко избил его; тогда бог наказал Касьяна, лишив его «именин», – Касьянов день празднуется церковью в четыре года раз, а Николин день – два раза в год.

До того, как услыхать эту сказку из уст пастуха, я читал её в каком-то сборнике, кажется, в белорусском Романова; там ссора святых изображалась, конечно, иначе, повод ссоры был другой, но и там и здесь от этой сказки веяло глубокой, языческой древностью. Я решил, что пастух сам переделал старинную сказку, она стала остроумнее, смешнее, и это очень подняло пастуха в моих глазах.

Но приятель мой Осип Шатунов, вздохнув, угрюмо упрекнул сказочника:

– Умный ты, Никита, а вот – зачем пакостник?

Пастух, весело подмигивая, ответил:

– Какая же пакость? Что девка, что овца – с одного сладка конца! Овца не бает – никто не страдает. И несколько минут он, под общий хохот, говорил грязные, потрясающе циничные вещи.

В Собакине, на улице, на глазах всей деревни, староста бил и топтал ногами своего пасынка, мальчишку лет двенадцати, таскал по земле за волосы его мать, красивую и бойкую женщину, – ни одна «душа» из сотни не заступилась за них, попробовал вмешаться товарищ мой Артюшка, но и ему «попало» – не лезь в семейное дело!

В каком-то небольшом селе на второй день пасхи избили мужика, он помер. Жена его по ночам ходила на погост и, сидя у могилы, плакала. Сердобольные люди собирались смотреть на неё; стоят под вётлами двое мужиков, три бабы, смотрят и слушают тихий вой. Погост маленький, весь зарос сорняком, вспух могилами, некоторые из них провалились, обнажив ржавую, железную землю, одна из вётел наклонилась к земле, точно падая, среди серого бурьяна разбрелись кресты, как пьяные, – стоят, размахнув руками, не решаясь упасть. Баба сидела на сырой земле согнувшись, похожая на бесформенный узел тряпья. Странно и жутко было слушать её тихонький, приглушенный вой. Одна из женщин сказала мстительно:

– Пускай поплачет – от её муженька тоже плакали!

Потом рядом со мною пробормотал какой-то худенький мужик:

– Бабе – легко, а вот мужик – он плакать не умеет! У него от слёз водянка бывает.

«Пейзаж и жанр» такого рода надолго, на всю жизнь оставляли памятную царапину где-то «в сердце». Какие тоскливые, холодные ночи приходилось переживать с Артюшкой, сидя до рассвета за деревней, у «магазеи»! Даже и теперь, вспоминая об этом, точно поднимаешь тяжесть не по силам. Смутно помню сквозь пёстрый сумрак прожитого: серенький туман апрельской ночи, горбатые поля, какие-то лысые шишки земли, чёрные деревья, избы, точно кучи мусора, и суконное небо с обломком луны над мельницей-ветрянкой. Артём ненавидел деревню, говорил о ней матерно, стуча кулаками в грудь, – он был парень нервозный, даже с признаками истерии. Я советовал ему:

– Уходи!

– Куда? – спрашивал он. – В босяки, что ли?

Верно, идти – некуда. Сидели и молчали. В эти часы я забывал о книжках, в которых сладко и красиво описывалась крестьянская жизнь, восхвалялась «простодушная мудрость» мужика, о статьях, в которых убедительно говорилось о социализме, скрытом в общине, о «духе артельности». Тяжёлых впечатлений было много, они решительно противоречили показаниям литературы, и мне порою думалось, что писатели нарочно замалчивают некоторые стороны жизни, – замалчивают потому, что об этих явлениях тяжко и стыдно писать. Хозяин крендельной, умный мужик, неуёмный пьяница, оценив мою – «относительную» – грамотность и уменье работать, перевёл меня в булочную, прибавив два рубля в месяц, – теперь я получал пять. По ночам он приходил ко мне и, глядя в упор разноцветными глазами, поучительно бормотал:

– Все люди – сволочь! Как есть – все: господа, полицейские, попы. Бабы – тоже. И мужики. Я – сам мужик, знаю! Надо выбиваться из людей, надо обходить их стороной. Понял? Я всё знаю, чего ты болтаешь; мне всё известно. Это ты – зря! Ты пробивайся наперёд, в приказчики цель. Поработай годок – я тебя приказчиком сделаю, в магазине торговать будешь…

Странное и страшноватое существо был он, хозяин. И странно было видеть, что вот такой, мало похожий на человека, командует, как хочет, тремя десятками людей, среди которых не менее десятка гораздо человечнее его. Странно было, что в книгах не изображён хозяин, – тогда я не замечал в литературе многого, что видел в действительности. В то время я мало читал, работали по четырнадцать, а перед праздниками и ярмарками даже по шестнадцать часов.

Затем я, перейдя в булочную Андрея Деренкова, перескочил в другую среду, на аршин выше. Это – среда студентов университета, духовной академии, ветеринарного института. Здесь у меня оказалось свободного времени больше, и я бросился на книги, как голодный на хлеб, – впрочем, об этом уже рассказано мною.

Изредка и «напоказ», в качестве «человека из народа», меня приглашали на интеллигентские вечеринки, чаще всего – к профессору Васильеву. Там жарко спорили о «судьбах народа», и я усиленно старался понять: как же хотят умные люди переиначить эти «судьбы»? Особенно интересовал меня некто Бродов или Бодров, маленький старичок в очках на остром длинном носу, с жёлтой бородкой, с брюшком, украшенным толстой серебряной цепочкой, посредине цепочки болталась какая-то золотая медаль величиною в полтинник. Жёлтые, коротенькие и тонкие пальцы его руки всегда играли этой штучкой. Почему-то именно эта игра заставила меня подумать, что старичок – умнее всех, лучше всех знает, что надобно делать; потому-то он и относится ко всем людям пренебрежительно. Слушая споры, он улыбался и так вытягивал шею, что казалось – вытягивается вперёд и носатое лицо, – это делало его очень похожим на болотную птицу выпь. Он был человек ни с кем и ни с чем не согласный. Он доказывал, что «воля» ничего не дала народу, а только развратила его, после воли «мужик попёр в торговлю»; говорил, что настоящую «русскую правду» понимали только славянофилы и что «узкие пути Европы не пригодны для широкой натуры нашего народа». Голосок у старичка был негромкий, но слова он выговаривал особенно внятно, и была у него поговорка:

– Ерунда и заблуждение.

На лице его поблескивали, сквозь очки, воспалённые глаза с красными жилками на белках и зрачками, зеленоватыми, точно окись меди. Он говорил: «Поместное дворянство не враг мужику, а руководитель и воспитатель, враг же – купец, то есть сам же мужик, торгаш, фабрикант. Обратного не докажете».

Я всё это удерживал в памяти, потом записывал, затем просил знакомых студентов, чтобы мне дали книги о славянофилах. Меня высмеивали.

Чаще других и яростнее возражала старичку высокая, дородная женщина, с большим красным лицом, щёки – подушечками, они почти скрывали её глаза, делали рот бантиком. Но когда она, сердясь, кричала, оказывалось, что рот у неё большой, зубастый и голос гудит в нём, как ветер в трубе печки. Старик говорил ей:

– Даже ваш Глеб Успенский, если его правильно понять…

А она кричала:

– Я Успенского лично знаю…

– Колюпанов доказал…

– Вы ошибаетесь! Я лично знаю Нила Петровича.

Её совершенная уверенность в том, что все люди, которых она лично знала, выигрывали от этого, – действовала на слушателей в её пользу. Я тоже думал, что человек, который так много «лично знает», должен быть очень умным, но она казалась мне неумной и смешной. Так же оценил её и Плетнев, он даже выразил желание «заткнуть ей рот шапкой», а меня упрекнул:

– Ты, брат, не на то обращаешь внимание, на что надо обращать его!

Но мне казалось, что я обращаю внимание куда следует. Люди, сами по себе, казались мне гораздо интереснее и значительней, чем их речи. Один из студентов духовной академии, весьма ярый «народник», сказал старичку, что мужик – главный строитель жизни, что он величественнее Петра Великого, но старичок, побрякивая цепочкой, весьма хладнокровно возразил:

– Этот ваш Пётр вовсе не великий, а сумасшедший, и очень жаль, что он прикончил Алексея, а не наоборот. Мужик же строится тысячу лет, а толку всё нет. Да-ссс…

Старичок весьма не нравился мне, но «он даёт понять себя», как сказал о нём первокурсник студент Музыкантский, юноша длинный, с длинными волосами и печальным лицом; он вскоре умер, кажется – застрелился. Гораздо труднее было понимать противников старичка, и не только я, но и Плетнев и другие знакомые студенты-первокурсники – Грейман, Комлев – жаловались друг другу на разноголосицу мнений среди интеллигенции.

Но всё-таки эта разноголосица давала мне кое-что существенное, я запоминал имена авторов, титулы книг, отыскивал их, читал, пытаясь объединить то, что знал и видел, с тем, что рассказывали книги. Не объединялось, – вероятно, потому, что количество непосредственных наблюдений жизни росло быстрее книжных знаний, а также и потому, что основная, «ведущая» идея литературы не освещала очень многих явлений действительности. В конце концов у меня и Плетнева с развитием интереса к литературе возникло недоверие к её показаниям.

Прочитав «Паутину» Наумова, Плетнев с восторгом сказал:

– Вот она, сказочная ширь русской натуры!

Но он же после очерка Помяловского «Поречане» задумчиво и печально проговорил:

– И тут такая же дикость, как в «Паутине».

Главное, что мы хотели и должны были понять, – это, конечно, мужик. Его вешала на шею нам литература, его взваливали на жидкие хребты наши руководители и воспитатели – и, как я сказал, мы приняли все основные догмы народничества за истину. Но нам было очень трудно определить, что у нас – вера и что – знание.

В те годы стоял «во главе угла», возбуждая особенно свирепые споры, Глеб Успенский. Одни утверждали, что он, показав, как сильна «власть земли», неопровержимо установил «правду-истину и правду-справедливость» теории народничества, другие кричали, что он – «изменник». Мы воспринимали истерическую лирику его рассказов о деревне эмоционально, как воспринимается музыка. Глеб Успенский будил в нас какое-то особенно тревожное и актуальное чувство; Грейман очень удачно определил его, рассказав, что после чтения книг Глеба Успенского хочется сделать что-нибудь решительное, как сделали это жители Брюсселя после первого представления оперы Мейербера «Пророк», – они пошли ко дворцу короля требовать конституции. Но в Казани не было ни оперы, ни короля, в кремле, во дворце, сидел губернатор, а мы уже знали, что губернаторы конституции не дают. Знали мы и то, что рядом со святыми мужиками Златовратского, Каронина и других живут вовсе не святые «подлиповцы» Решетникова[21]21
  …вовсе не святые «подлиповцы» Решетникова… – имеются в виду герои повести писателя-демократа Ф. М. Решетникова «Подлиповцы»


[Закрыть]
, мужики Николая Успенского[22]22
  …мужики Николая Успенского… – имеются в виду герои ранних рассказов Н. Успенского: «Обоз», «Сельская аптека», «На пути», «Старуха», «Поросёнок», «Грушка», «Змей», «Хорошее житьё» и др.


[Закрыть]
, что в «Растеряевой улице»[23]23
  …в «Растеряевой улице»… – имеются в виду «Нравы Растеряевой улицы» Г. И. Успенского.


[Закрыть]
существуют безалаберные мастеровые, в Петербурге, на Охте, дикие «поречане»[24]24
  …дикие «поречане»… – имеются в виду герои рассказа Н. Г. Помяловского «Поречане».


[Закрыть]
, в Сибири есть «купечески разнузданные» приисковые рабочие и что очень много дикого, пьяного народа живёт недалеко от нас – в Суконной слободе Казани.

– Надобно что-то делать, – твердил Плетнев, а я, при его помощи, начал готовиться в сельские учителя.

Грустное и очень памятное впечатление вызвал у нас приезжий из ссылки, седоватый человек с растрёпанной бородой, длинным костлявым лицом и горбатым носом, тоже как будто вырезанным из кости. Это было в квартире некоего Перимова, кажется – доктора, жарким летним вечером, а человек этот одет был в толстое, тёплое, но не потел, по крайней мере на лице его не было пота. В охотничьих, выше колен, сапогах, подвязанных под коленями ремнём, он имел такой измятый вид, точно сейчас только обсушился, пройдя по болотам сквозь многие ливни и бури. Непреклонным сухим голосом он внушительно читал нечто вроде акафиста Глебу Успенскому, Лаврову и Михайловскому. Доклад свой начал он с рассказа о неудачных попытках революционной пропаганды среди рабочих, о том, что рабочие давали много провокаторов, что народовольцев окончательно погубил не Дегаев, а рабочий Меркулов. Затем долго доказывал, что защитники необходимости развития фабрично-заводской промышленности в сущности своей – слуги купцов. Кончил он словами давно знакомыми: все честно мыслящие люди обязаны бороться за то, чтоб охранять и развивать самобытные основы крестьянского мира и бороться против людей, которые проповедуют, что мужик тоже должен вертеть колесо бездушной, машинной цивилизации.

Слушало его десятка два солидных людей и человек пять молодёжи. Когда он кончил, все долго и натужно молчали, покашливая, переглядываясь, а какой-то лысый человек в мундире с золочёными пуговицами встал, понюхал цветы на окне и боком, осторожно прошёл в дверь соседней комнаты. Неприятное молчание продолжалось минуты две, не меньше. Плетнев шепнул мне:

– Вот черти…

Человек в охотничьих сапогах сидел, глядя в стол, разбирая пальцами клочья своей бороды, затем он спросил:

– Ну, о чём же поговорим?

Хозяин квартиры предложил перейти в столовую, пить чай.

– Там и поговорим.

Туда вслед за ссыльным пошло человек пять-шесть, остальные разбрелись по домам. Мы тоже ушли.

– Свинство какое вышло, – сказал Плетнев. – Обидели человека. Видел, как он усмехнулся, когда пошёл за хозяином?

Я не видел этого, но чувствовал себя нехорошо: может быть, мне показалось, что люди молча отреклись от правды.

Через некоторое время, придя к Плетневу в дом его вотчима на Собачьем переулке, я заметил, что пальцы товарища густо окрашены лиловой краской.

– Не могу отмыть, – сказал он и сообщил, что ему поручено печатать прокламации на мимеографе. Я очень позавидовал ему. Но всё это уже рассказано мною в книжке «Мои университеты».

В Борисоглебске я встретил одного из последних народников и там впервые услышал новую для меня оценку крестьянства. Народником был провинциальный журналист Маненков-Старостин; он относился к мужику уже до смешного преувеличенно, говорил о деревне «коленопреклонённо», с таким крикливым пафосом, что слушатели его речей почти всегда и весьма безжалостно издевались над ним. Тонким, надорванным голосом, торопливо и взвизгивая, как пила на сучке, он говорил всё те же слова о «правде-истине» и «правде-справедливости», осуществить которые может только хлебопашец в его непосредственном общении с природой. Не помню кто, кажется В. Я. Алабышев, спросил его, усмехаясь:

– А мироед позволит осуществлять эти правды?

Тут выступила девица, которую я видел впервые; она задорно заговорила, что пора отказаться от иллюзии; в деревне, как везде, есть богатые и бедные, и что ещё не исследован вопрос – что такое кулак, мироед? Может быть, в наших условиях он прогрессивное явление, потому что накопляет капитал, строит фабрики и заводы.

Слова её вызвали сначала смех, затем буйный спор, но девица оказалась начитанной, храброй, и, хотя не только один Маненков кричал на неё, она, стоя у стены, держась за спинку стула и как бы защищаясь им от натиска раздражённых оппонентов, побледнев и сверкая глазами, тоже кричала, что народники пишут о деревне лампадным маслом.

– Это не литература, а елеопомазание! – задорно кричала она.

Самый молодой из несогласных с нею был, вероятно, лет на десять старше её; из людей помоложе на её сторону стал только моряк Мазин, кажется – разжалованный мичман. Но мне показалось, что он соглашается с нею не потому, что она была права, а потому, что красива.

На другой день она уехала в Царицын, вскоре была арестована там по делу казанского студента Федосеева. Лет через пять после этого её слова о кулаке как прогрессивном явлении были подробно развиты Циммерманом-Гвоздевым, он первый в марксистской литературе «заострил идею», доказывая в книге своей «Кулачество-ростовщичество»[25]25
  …в книге своей «Кулачество-ростовщичество»… – Р. Гвоздев, «Кулачество-ростовщичество, его общественно-экономическое значение». Издание Н. Гарина, СПб. 1899. Оценку этой книги В. И. Лениным см.: В. И. Ленин, Сочинения, изд. 4-е, т.4, стр. 53–55.


[Закрыть]
, что кулак, накопляя капитал, пролетаризируя деревню, развивая промышленность и торговлю, является фактором экономического прогресса. Циммерман, большой широкобородый человек, был похож на прусского солдата 70–71 годов, но народники высмеивали его так же, как девицу Соловьеву. Известно, что марксизм очень оживил народничество, – люди становятся сильнее, талантливей от сопротивления им. «Искра» ещё не сверкала, но трение основных противоречий русской жизни становилось напряжённее и сильней. И хотя всё ещё доказывалось, что основные силы, способные решительно изменить жизнь, заключены в деревне, но уже делались уступки в пользу города, в сторону рабочего класса, признавалось его значение.

Мои «взгляды» на ход жизни развивались медленно и трудно; это отчасти можно объяснить кочевой жизнью, обилием впечатлений, недостатком систематического образования и недостатком времени для самообразования. «Экономический прогресс» мало интересовал меня и даже противоречил моему пониманию прогресса социально-культурного, – в этом, конечно, сказывалась закваска народничества.

В развитие социально-культурного прогресса никак не вмещался мой хозяин Василий Семенов и вообще не вмещались хозяева. Из всех премудростей, которые слышал и читал я, «в память врезалась» особенно глубоко одна, сказанная Прудоном:

«Собственность есть кража».

Это было совершенно ясно для меня. И хотя я близко знал немало профессиональных воров, я видел, что они гораздо меньше собственники, видел, что «честные» хозяева всеми силами, неустанно стремятся утвердить истину Прудона и что в этом – весь смысл их жизни.

Европейскую литературу – в переводах – и русскую я знал уже «весьма удовлетворительно», но очень многое, восхищая меня красотой, было чуждо мне. Я долго не мог понять: зачем студент Раскольников убил старуху[26]26
  …студент Раскольников убил старуху… – Имеется в виду роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание»


[Закрыть]
, и зачем русскому студенту подражал в этом деянии француз, «ученик» Поля Бурже? И почему в романе Эдуарда Рода «Смысл жизни» молодому человеку, который нигде не мог найти этого смысла, именно старушка указала его – в церкви? Все книги, которые я читал, сливались для меня в одну бесконечную книжищу, и мне казалось, что основная тема её именно поиски молодыми людьми смысла жизни, – может быть, правильнее сказать: места в жизни. Не понимал я очень многого, но всё же в картинах быта видел и сходства и различия между литературой иностранной и русской, видел, что и те и другие – не в пользу русской жизни, не лестны для неё.

В литературе я прежде всего искал, конечно, «героя», «сильную», «критически мыслящую личность» – и находил Обломова, Рудина и более или менее подобных им. В стороне от них одиноко проходил, усмехаясь и злорадствуя, герой Помяловского Череванин[27]27
  …герой Помяловского Череванин… – персонаж повести Н. Г. Помяловского «Молотов».


[Закрыть]
, «нигилист», рождённый в один год с Базаровым Тургенева, но гораздо более «совершенный» нигилист, чем Базаров.

Было трудно понять: почему литераторы изображают интеллигентов бесхарактерными, безвольными, в то время как сотни интеллигентов пошли «в народ» и многие уже попали в тюрьму, в ссылку; почему в литературе не нашли «отражения» люди процесса 193-х, пропагандисты на фабриках и «народовольцы», которым никак нельзя отказать в наличии характера и силы воли? Казалось, что литература обижает, обесцвечивает жизнь. В памяти оставались какие-то покаянные, усмешливые и унылые рассказы: «Гамлеты – пара на грош»[28]28
  «Гамлеты – пара на грош» – рассказ писателя-народника Я. Абрамова, напечатан в журнале «Устои», СПб. 1882, номер 12, декабрь.


[Закрыть]
– забыл автора, рассказ напечатан в одном из журналов Л. Оболенского – «Свет», «Мысль» или «Русское богатство», – «Гамлет Щигровского уезда»[29]29
  «Гамлет Щигровского уезда» – рассказ И. С. Тургенева.


[Закрыть]
, «Записки ни павы, ни вороны». Пётр Боборыкин напечатал рассказ «Поумнел», но было принято не верить Боборыкину. Я – верил ему, находя в его книгах богатый бытовой материал. Остались в памяти рассказы В. В. Берви-Флеровского «Галатов», «Философия Стеши»; автора я знал лично, и было как-то неловко, что этот высокий, суровый, нетерпимый, со всеми не согласный старик, автор «Азбуки социальных наук» и первой русской книги о «положении рабочего класса», мог сочинить такие бесцветные, надуманные вещи. Я видел в жизни десятки ярких, богато одарённых, отлично талантливых людей, а в литературе – «зеркале жизни» – они не отражались или отражались настолько тускло, что я не замечал их. Но у Лескова, неутомимого охотника за своеобразным, оригинальным человеком, такие люди были, хотя они и не так одеты, как – на мой взгляд – следовало бы одеть их. Вместе с восхищением красотами образа и слова меня всё более тревожило чувство смутного недоверия к литературе.

Я снова и внимательно перечитал всю литературу шестидесятых – семидесятых годов. Она разделилась предо мною на два ряда: в одном – озлобленный и грубый «натуралист» Николай Успенский, мрачный Решетников «Подлиповцев» и «Николы Знаменского», – романы его я «терпеть не мог»; Левитов – «Нравы московских закоулков» и те его рассказы, в которых он не очень злоупотребляет хмельной и многословной лирикой; Воронов, Наумов, Нефедов, осторожный и скромный скептик Слепцов. Этот ряд возглавлял талантливый и суровый реалист Помяловский с его очерками «бурсы»[30]30
  …Помяловский с его очерками «бурсы»… – имеется в виду книга Н. Г. Помяловского «Очерки бурсы»


[Закрыть]
, из которой вышло так много литераторов, учёных, вышел и сам Помяловский и написал «Мещанское счастье», повесть, значение которой недостаточно оценено.

Я чувствовал, что эти разнообразно и размашисто талантливые люди, сурово и поспешно рассказывая тяжёлую правду жизни, предъявляют мне какое-то неясное для меня требование.

Во втором ряду: сладкогласный «обманщик» Златовратский, – обманщиком его называл нечаевец Орлов; Каронин-Петропавловский его первых рассказов о Миняях и Митяях[31]31
  …Каронин-Петропавловский его первых рассказов о Миняях и Митяях… – М. Горький, вероятно, имеет в виду циклы рассказов С. Каронина (псевдоним Н. Е. Петропавловского) из крестьянской жизни: «Рассказы о парашкинцах» (1879–1881) и «Рассказы о пустяках» (1881–1883).


[Закрыть]
, унылый Засодимский, Бажин, Мих. Михайлов, Мамин-Сибиряк, даже Гр. Данилевский с его плохими романами «Беглые в Новороссии», «Беглые воротились», – в этом ряду и многие другие, чьи имена забыты не только мною одним.

Этот ряд – для меня – возглавлял и покрывал Глеб Успенский. Казалось, что он вошёл в литературу раньше всех писателей этого ряда и все они шли или от него, или за ним, говорили его голосом, только не так горячо и страстно, всегда тоном-двумя ниже, – говорили всё о той же «божьей правде», которая свела Успенского с ума.

Глеба Успенского я читал так же, как некоторые – по их рассказам – читают Достоевского: изумляясь, раздражаясь, чувствуя, что автор «одолевает» меня, отталкиваясь от него. В «божью правду» Успенского я не мог верить, но трепет его гнева и отвращения пред «повсеместным душегубством» ощущался мною так же, как – читая Достоевского – ощущаешь его неизбывный страх перед тёмной глубиною его же собственной «души». Я в чём-то соглашался с Глебом Успенским и чему-то не верил в его истерических криках о спешной необходимости «слиться с условиями крестьянской жизни», найти себе в ней место; меня не могли устрашать угрозы его: «Горько будет дело интеллигента в том случае, ежели шестьдесят миллионов вдруг, по щучьему веленью, возьмут да справятся сами собой».

Слишком ясно было, что «взять» некому, да и «нечего взять», – я уже знал, что деревня с поразительной быстротой хирела, нарождая Разуваевых и Колупаевых[32]32
  Разуваев и Колупаев – персонажи ряда произведений М. Е. Салтыкова-Щедрина.


[Закрыть]
, кулачество пышно росло и цвело, умножая «душегубство», создавая «губошлёпов». Места себе «в крестьянской жизни» я не мог получить, инспектор народных училищ Малиновский определённо заявил, что я не буду допущен к экзаменам «по причинам, не от него зависящим».

Критика, стараясь поставить меня как писателя в определённый угол, указывала на мою зависимость от целого ряда влияний, начиная с «Декамерона»[33]33
  «Декамерон» – произведение итальянского писателя Д. Бокаччио (1313–1375)


[Закрыть]
, Ницше и кончая уже не помню кем. Разрешу себе указать, что Помяловский-Череванин уже скончался, когда Ницше ещё не начинал философствовать. Я думаю, что на моё отношение к жизни влияли – каждый по-своему – три писателя: Помяловский, Глеб Успенский и Лесков.

Возможно, что Помяловский «влиял» на меня сильнее Лескова и Успенского. Он первый решительно встал против старой, дворянской литературной церкви, первый решительно указал литераторам на необходимость «изучать всех участников жизни» – нищих, пожарных, лавочников, бродяг и прочих.

Сито мещанской жизни не так часто отсевает отруби, как часто отбрасывает прочь крупных людей, и надобно было весьма прилежно изучать причины процесса «деклассации», ибо эти причины красноречивее всего говорят о ненормальном кровообращении мещанского общества, о его застарелых, хронических болезнях. Я думаю, что именно под влиянием этих трёх писателей решено было мною самому пойти посмотреть, как живёт «народ».

Пошёл и увидел дикий хаос, буйное кипение бесчисленных, мелких и крупных, совершенно непримиримых противоречий; в массе своей они создавали чудовищную трагикомедию, – роль главной героини в ней играла жадность собственника.

«Трагикомедия» – не описка, так и читать: трагикомедия. Трагедия – это слишком высоко для мира, где почти все «страдания» возникают в борьбе за право собственности на человека, на вещи и где под лозунгом «борьбы за свободу» часто борются за расширение «права» эксплуатации чужого труда. Мещанин, даже когда он «скупой рыцарь», всё-таки не трагичен, ибо страсть к монете, к золоту – уродлива и смешна. Вообще в старом, мещанском мире смешного столько же, сколько мрачного. Плюшкин и отец Гранде Бальзака – нимало не трагичны, они только отвратительны. Я не вижу – чем, кроме количества творимого зла, отличается Плюшкин от мещан-миллионеров, неизлечимо больных страстью к наживе. Трагедия совершенно исключает пошлость, неизбежно присущую мелким, мещанским драмам, которые так обильно пачкают жизнь. Когда в зоологическом парке дерутся обезьяны – разве это трагедия? Мы только что вступаем в эпоху подлинных, глубочайших и небывалых трагедий, их творят не Эсхилы, Софоклы, Эврипиды и Шекспиры, а новый герой истории – пролетариат всех стран в лице его авангарда, рабочего класса Союза Советов; пролетариат, который дорос до сознания необходимости уничтожить основную причину всего зла и горя жизни – частную собственность, дорос до сознания необходимости вырваться из тяжёлого, позорного плена капиталистов.

Само собою ясно, что я «забежал вперёд» и что хотя ненависть к драмам и страданиям мещанского мира зародилась у меня ещё в юности, но, разумеется, оформилась она гораздо позднее и оформлялась медленно по причине моего недоверия к словам. Слишком обильное количество людей, слова которых не совпадали с делом, видел я, а в то время, о котором я веду рассказ, мои «впечатления бытия», находясь в состоянии хаотическом, весьма мучительно отягощали меня, но я всё-таки не торопился уложить их в мешок той или иной догмы. О том, что противоречия жизни должны быть развиты до конца, – в то время говорили невнятно. Слова Владимира Ильича не увлекали меня и не помогали «разобраться в самом себе», я стал более или менее понимать Ленина после того, как лично познакомился с ним и услыхал его речи на съезде в Лондоне[34]34
  …услыхал его речи на съезде в Лондоне. – М. Горький имеет в виду V съезд РСДРП (см. примечания к очерку «В. И. Ленин» в томе 17 настоящего издания)


[Закрыть]
. А за десяток лет до этого мне пришлось заниматься «самопознанием», что – кстати скажу – крайне трудно для человека «деклассированного», каким я был.

В ту пору «учителя жизни» предлагали «идти на выучку к капитализму», но я уже считал себя достаточно выученным. Тогда загибали истину таким кренделем, как, например, утверждение, что «кулачество-ростовщичество» – фактор экономически прогрессивный. В те годы читалась брошюра одного из членов исполнительного комитета раскрошенной и уничтоженной партии террористов, – в этой брошюре Лев Тихомиров рассказывал, «почему он перестал быть революционером».

Я очень много видел людей, которые «перестали быть революционерами», они не возбуждали симпатии, и в них наблюдалось мною нечто общее с «бывшими людьми» разных сословий и профессий. Уже года три-четыре я печатал рассказы в газетах, нередко меня похваливали за них, но похвалы не увлекали, и профессиональным литератором я себя не воображал.

Усердный и внимательный читатель, я присматривался и прислушивался к читателям, среди которых жил, – присматривался, стараясь понять: чего они ищут в книгах, что прежде всего хотят найти? Это было не совсем ясно, потому что «вкусы» быстро менялись и потому что «каждый молодец на свой образец» оценивал значение книги. Недавно я убедился, что наблюдение за вкусами читателя было установлено мною ещё в юности, в Казани; убедила меня в этом тетрадка моих – той поры – записок, присланная мне одним знакомым, бывшим студентом духовной академии; прислал он мне эту сорокалетнюю тетрадку с доброй целью уличить меня в малограмотности, чего и достиг: двадцать три ветхих страницы, исписанные моим почерком и снабжённые «критическими» примечаниями по моему адресу, а также – не совсем кстати – и по адресам некоторых молодых советских писателей, – эти страницы действительно уличают меня в том, что восемнадцати – двадцати лет я, наверное, гораздо более ловко работал топором, а не пером. Тетрадка неинтересная, сплошь наполнена выписками из разных книг, топорными попытками писать стихи и описанием – в прозе – рассвета на «Устье», на берегу Волги, у слияния с нею реки Казанки. Но между этой чепухой есть описание лекции или доклада некоего Анатолия Кремлева, – этот человек изучал Шекспира, толковал Шекспира, играл Шекспира на сцене и читал лекции о Шекспире и вообще об искусстве. Был он, Кремлев, «человек небольшой, ловкий, щёголь, звонкий, точно колокольчик, подпрыгивает, руками машет зря», – так записано мною чернилами по карандашу. Далее следует: «Чернышевского не любит. И Толстого. И Успенского. Интеллигентам платить народу не за что, голова рукам не платит, руки-ноги работают на неё, это закон природы. Литература для отдыха души и всё другое – музыка, живопись. В уродстве есть красота – врёт. Писатель не знает ни грешника, ни праведников. Богатство нищих, нищета богатых. Нищие – Алексей божий человек, святые, Иванушка-дурачок. Богатые – «Мёртвые души». Литература живёт сама по себе, независимо, отражает всё, как оно есть. Не так, как Чернышевский в «Эстетических отношениях»[35]35
  …Чернышевский в «Эстетических отношениях». – Имеется в виду книга Н. Г. Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности»


[Закрыть]
. Не понимаю – как. Слушали смирно, как попа проповедь в церкви».

Наиболее ценными словами этой корявой записки я считаю два: «слушали смирно». На протяжении с конца восьмидесятых и до начала девятисотых годов я тоже, кажется, все споры о литературе «слушал смирно». Это не значит, что они не волновали меня, – литератора не могут не мучить вопросы: что такое литература, и для чего она? Живёт сама по себе? Но я уже видел: в мире нет ничего, что существовало бы само по себе и само для себя, всё существует для чего-то, так или иначе зависимо, связано, спутано.

«Отдых души»? Крайне трудно вообразить существо, «душа» коего отдыхала бы, когда существо это читает «Прометея», «Гамлета», «Дон-Кихота», «Фауста», книги Бальзака и Диккенса, Толстого и Стендаля, и Достоевского, Успенского, Чехова, и вообще те книги, которые предстают пред нами как изумительно обработанные в образе и слове сгустки мысли, чувства, крови и горьких жгучих слёз мира сего. «Зеркало жизни»? Зеркала находятся в домах для того, чтобы перед ними люди причёсывались «к лицу», рассматривали морщины и прыщики на носах и коже щёк, «любовались своей красотой». Пассивную роль я считал недостойной литературы, мне известно было: если «рожа – крива, пеняют на зеркала», и я уже догадывался: «рожи кривы» не потому, что желают быть кривыми, а оттого, что в жизни действует некая всех и всё уродующая сила, и «отражать» нужно её, а не искривлённых ею. Но как это сделать, не показывая уродов, не находя красавцев?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации