Текст книги "Дело Артамоновых"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Артамонов старший приподнялся, опираясь на палку, сын не помог ему.
– Так. Значит, отец говорит неправду?
– Есть другая правда.
– Врешь. Другой – нет.
И, махнув палкой в сторону фабрики, отец сказал:
– Вон она, правда! Дедушка твой ее начал, я туда положил всю жизнь, а теперь – твоя очередь. Только и всего. А ты что? Мы – работали, а тебе – гулять? На чужом труде праведником жить хочешь? Неплохо придумал! История! Ты на историю плюнь. История – не девица, на ней не женишься. И – какая там, дура, история? К чему она? А я тебе лентяйничать не дам…
Почувствовав, что он стал говорить излишне сердито, Петр Артамонов попытался сгладить свои слова:
– Я – понимаю, тебе в Москве жить хочется; там веселее, вот и Алексей…
Илья поднял книгу, сдул с нее песчинки и сказал:
– Разрешите учиться.
– Не разрешаю! – вскрикнул отец, воткнув палку в песок. – Не проси.
Тогда Илья тоже встал и, глядя через плечо отца побелевшими глазами, сказал негромко:
– Ну, что ж, мне придется обойтись без разрешения.
– Не смеешь!
– Нельзя запретить человеку жить, как он хочет, – сказал Илья, тряхнув головою.
– Человеку? Ты – сын мой, а не человек. Какой ты человек? На тебе все – мое.
Это вырвалось как-то само собою, этого не надо было говорить. И, смягчив голос, отец сказал, качая головою укоризненно:
– Так-то платишь ты за мои заботы о тебе? Эх, дурень…
Он видел, что Илья покраснел и у него дрожат руки, сын хочет спрятать их в карманы брюк, а руки не находят карманов. И, боясь, что сын скажет что-то лишнее, даже непоправимое, он торопливо сам сказал:
– Ради тебя я человека убил… Может быть…
Артамонов прибавил – может быть – потому, что, сказав первые слова, тотчас понял: их тоже нельзя было говорить в такую минуту мальчишке, который явно не хочет понять его.
«Сейчас спросит: какого человека?» – подумал он и быстро шагнул вниз по сыпучему склону холма, а сын оглушительно сказал в затылок ему:
– Не одного убили вы, вон там целое кладбище убитых фабрикой.
Артамонов остановился, обернулся; Илья, протянув руку, указывал книгой на кресты в сером небе. Песок захрустел под ногами отца, Артамонов вспомнил, что за несколько минут пред этим он уже слышал что-то обидное о фабрике и кладбище. Ему хотелось скрыть свою обмолвку, нужно, чтоб сын забыл о ней, и, по-медвежьи, быстро идя на него, размахивая палкой, стремясь испугать, Артамонов старший крикнул:
– Ты что сказал, подлец?
Илья отскочил за ствол дерева:
– Образумьтесь! Что вы?
Отец ударил палкой по стволу, она переломилась; бросив обломок ее к ногам сына так, что обломок косо, кверху зеленым шаром, воткнулся в песок, Петр Артамонов пригрозил:
– Нужники чистить заставлю!
И быстро пошел, покатился прочь, шатаясь, чувствуя, что разум его снует в словах горя и гнева, как челнок в запутанной основе.
«Выгоню. Нужда заставит – воротится. Тогда – нужники чистить. Да, не дури!» – отрывал он коротенькие мысли от быстро вертевшегося клубка их и в то же время смутно понимал, что вел себя не так, как следовало, пересолил, раздул обиду свою.
Выйдя на берег Оки, он устало сел на песчаном обрыве, вытер пот с лица и стал смотреть в реку. В маленькой, неглубокой заводи плавала стайка плотвы, точно стальные иглы прошивали воду. Потом, важно разводя плавниками, явился лещ, поплавал, повернулся на бок и, взглянув красненьким глазком вверх, в тусклое небо, пустил по воде светлым дымом текучие кольца.
Артамонов, погрозив лещу пальцем, вслух сказал:
– Я тебе устрою судьбу!
И – оглянулся, услыхав, что слова звучали фальшиво. Спокойное течение реки смывало гнев; тишина, серенькая и теплая, подсказывала мысли, полные тупого изумления. Самым изумительным было то, что вот сын, которого он любил, о ком двадцать лет непрерывно и тревожно думал, вдруг, в несколько минут, выскользнул из души, оставив в ней злую боль. Артамонов был уверен, что ежедневно, неутомимо все двадцать лет он думал только о сыне, жил надеждами на него, любовью к нему, ждал чего-то необыкновенного от Ильи.
«Как спичка, – вспыхнула, и – нет ее! Что же это?»
Серое небо чуть порозовело; в одном месте его явилось пятно посветлее, напоминая масляный лоск на заношенном сукне. Потом выглянула обломанная луна; стало свежо и сыро; туман легким дымом поплыл над рекой.
Артамонов пришел домой, когда жена, уже раздетая, положив левую ногу на круглое колено правой, морщась, стригла ногти. Искоса взглянув на мужа, она спросила:
– Ты куда это Илью послал?
– К черту, – ответил он, раздеваясь.
– Все сердишься ты, – вздохнула Наталья; муж промолчал, посапывая, возясь нарочито шумно. Дождь начал кропить стекла окон, влажный шепот поплыл по саду.
– Уж очень загордился Илья ученьем.
– У него мать – дура.
Мать втянула носом воздух и, перекрестясь, легла в постель, а Петр, раздеваясь, с наслаждением обижал ее:
– Что ты можешь? Ничего. Дети не боятся тебя. Чему ты учила их? Ты одно можешь: есть да спать. Да рожу мазать себе.
Жена сказала в подушку:
– А кто учиться отдавал их? Я говорила…
– Молчи!
Он тоже замолчал, прислушиваясь, как все сильнее падает дождь на листья черемухи, посаженной Никитой.
«Благую долю выбрал горбатый. Ни детей, ни дела. Пчелы. Я бы и пчел не стал разводить, пусть каждый, как хочет, сам себе мед добывает».
Повернувшись вверх грудью так осторожно, как будто она лежала на льду, Наталья дотронулась теплой щекою до плеча мужа.
– Поругался ты с Ильей?
Было стыдно рассказать о том, что произошло у него с сыном; он проворчал:
– С детями – не ругаются, их ругают.
– В город уехал он.
– Воротится. Даром нигде не кормят. Понюхает, как нужда пахнет, и воротится. Спи, не мешай мне.
Через минуту он сказал:
– Якову учиться больше не надо.
И еще через минуту:
– Послезавтра на ярмарку поеду. Слышишь?
– Слышу.
«Что же это такое? – соображал Артамонов, закрыв глаза, но видя пред собою лобастое лицо, вспоминая нестерпимо обидный блеск глаз Ильи. – Как работника, рассчитал отца, подлец! Как нищего оттолкнул…»
Поражала непонятная быстрота разрыва; как будто Илья уже давно решил оторваться. Но – что понудило его на этот поступок? И, вспоминая резкие, осуждающие слова Ильи, Артамонов думал:
«Мирошка, лягавая собака, настроил его. А о том, что дела человеку вредны, это – Тихоновы мысли. Дурак, дурак! Кого слушал? А – учился! Чему же учился? Рабочих ему жалко, а отца не жалко. И бежит прочь, чтобы вырастить в сторонке свою праведность».
От этой мысли обида на Илью вспыхнула еще ярче.
«Нет, врешь, не увильнешь!»
Тут вспомнился Никита, отбежавший в сторону, в тихий угол.
«Все меня впрягают в работу, а сами бегут».
Но Артамонов тотчас же уличил себя: это – неправильно, вот Алексей не убежал, этот любит дело, как любил его отец. Этот – жаден, ненасытно жаден, и все у него ловко, просто. Он вспомнил, как однажды, после пьяной драки на фабрике, сказал брату:
– Портится народ.
– Заметно, – согласился Алексей.
– Злятся все отчего-то. Как будто все смотрят одной парой глаз…
Алексей и с этим согласился; усмехаясь, он сказал:
– И это – верно. Иной раз я вспоминаю, что вот такими же глазами Тихон разглядывал отца, когда тот на твоей свадьбе с солдатами боролся. Потом сам стал бороться. Помнишь?
– Ну, что там Тихон? Это – убогий.
Тогда Алексей заговорил серьезно:
– Ты что-то часто говоришь об этом: портятся люди, портятся. Но ведь это дело не наше; это дело попов, учителей, ну – кого там? Лекарей разных, начальства. Это им наблюдать, чтобы народ не портился, это – их товар, а мы с тобой – покупатели. Все, брат, понемножку портится. Ты вот стареешь, и я тоже. Однако ведь ты не скажешь девке: не живи, девка, старухой будешь!
«Умен, бес, – подумал Артамонов старший. – Просто умен».
И, слушая бойкую, украшенную какими-то новыми прибаутками речь брата, позавидовал его живости, снова вспомнил о Никите; горбуна отец наметил утешителем, а он запутался в глупом, бабьем деле, и – нет его.
Много передумал в эту дождливую ночь Артамонов старший. Сквозь горечь его размышлений струйкой дыма пробивались еще какие-то другие, чужие мысли, их как будто нашептывал темный шумок дождя, и они мешали ему оправдать себя.
– А в чем я виноват? – спрашивал он кого-то и, хотя не находил ответа, почувствовал, что это вопрос не лишний. На рассвете он внезапно решил съездить в монастырь к брату; может быть, там, у человека, который живет в стороне от соблазнов и тревог, найдется что-нибудь утешающее и даже решительное.
Но, подъезжая на паре почтовых лошадей к монастырю, разбитый тряской по проселочной дороге, он думал:
«Это – просто, в уголке стоять; нет, ты побегай по улице! В погребе огурец не портится, а на солнце – живо гниет».
Он не видел брата уже четыре года; последнее свидание с Никитой было скучно, сухо: Петру показалось, что горбун смущен, недоволен его приездом; он ежился, сжимался, прячась, точно улитка в раковину; говорил кисленьким голосом не о Боге, не о себе и родных, а только о нуждах монастыря, о богомольцах и бедности народа; говорил нехотя, с явной натугой. Когда Петр предложил ему денег, он сказал тихо и небрежно:
– Настоятелю дай, мне не надо.
Было видно, что все монахи смотрят на отца Никодима почтительно; а настоятель, огромный, костлявый, волосатый и глухой на одно ухо, был похож на лешего, одетого в рясу; глядя в лицо Петра жутким взглядом черных глаз, он сказал излишне громко:
– Отец Никодим – украшение бедной обители нашей.
Монастырь, спрятанный на невысоком пригорке, среди частокола бронзовых сосен, под густыми кронами их, встретил Артамонова будничным звоном жиденьких колоколов, они звали к вечерней службе. Привратник, прямой и длинный, как шест, с маленькой, ненужной, детской головкой, в скуфейке, выгоревшей, измятой, отворив ворота, пробормотал, заикаясь, захлебываясь:
– Д-до-б-бро…
И сразу, со свистом, выдохнул:
– П-пож-жаловать.
Сизо-синяя туча, покрыв половину неба, неподвижно висела над монастырем, от нее все кругом придавлено густой, сыровато душной скукой, медный крик колоколов был бессилен поколебать ее.
– Одному не поднять, – виновато сказал служка гостиницы, попробовав вытащить из кибитки ящик с подарками Никите, и стукнул по ящику маленьким, черным кулаком.
Пыльный и усталый, Петр медленно пошел в сад к белой келье брата, уютно спрятанной среди вишен и яблонь; шел и думал, что напрасно он приехал сюда, лучше бы ехать на ярмарку. Тряская, лесная дорога, перепутанная корневищем, взболтала, смешала все горестные думы, заменив их нудной тоской, желанием отдыха, забытья.
«Кутнуть бы хорошенько».
Он увидел брата сидящим на скамье, в полукружии молодых лип, перед ним, точно на какой-то знакомой картинке, расположилось человек десять богомолов: чернобородый купец в парусиновом пальто, с ногой, обернутой тряпками и засунутой в резиновый ботик; толстый старик, похожий на скопца-менялу; длинноволосый парень в солдатской шинели, скуластый, с рыбьими глазами; столбом стоял, как вор пред судьей, дремовский пекарь Мурзин, пьяница и буян, и хрипло говорил:
– Правильно: Бог – далеко.
Чертя по утоптанной земле беленьким посошком, не глядя на людей, Никита поучал:
– И чем ниже человек, тем выше от него Бог, гонимый смрадом гниения нашего во грехах.
«Утешает», – подумал Артамонов старший и мысленно усмехнулся.
– Бог – видит: бездельно веруем; а без дел вера – на что ему? Где наша помощь друг другу и где любовь? И о чем молим? Все о мелких пустяках. Молиться надобно, а все-таки…
Он поднял глаза, с минуту молча смотрел на брата, пристально, снизу вверх. И медленно, как большую тяжесть, поднимал посох, как бы намереваясь ударить им кого-то. Горбун встал, бессильно опустил голову, осеняя людей крестом, но, вместо молитвы, сказал:
– Вот – братец приехал ко мне.
Безволосый старик, нехорошо округлив медные глаза, посмотрел на Петра и размашисто, с явной нарочитостью, перекрестился.
– Идите с Богом, – прибавил Никита.
Люди пошли вразброд, как стадо с пастбища, старик подхватил под локоть купца с больною ногой, пекарь Мурзин взял его под другой локоть.
– Ну, здравствуй. Благослови.
Длинной рукою, окрыленной черным рукавом рясы, отец Никодим отвел протянутые к нему сложенные горстью руки брата и сказал тихо, без радости:
– Не ждал.
Махнув посохом в направлении кельи, он пошел впереди брата, шел толчками, разбрасывая кривые ноги, держа одну руку на груди, у сердца.
– Постарел ты, – смущенно заметил Петр.
– На то живем. Ноги болеть стали. Место наше сырое.
Казалось, что Никита стал еще более горбат; угол его спины и правое плечо приподнялись, согнули тело ближе к земле и, принизив его, сделали шире; монах был похож на паука, которому оторвали голову, и вот он слепо, криво ползет по дорожке, по хряскому щебню. В тесной, чистенькой келье отец Никодим стал побольше, но еще страшней; когда он снял клобук, матово, точно у покойника, блеснул его полуголый, как бы лишенный кожи, костяной череп; на висках, за ушами, на затылке повисли неровные пряди серых волос. Лицо у него было тоже костяное, цвета воска; всюду на костях лица не хватало мяса; выцветшие глаза не освещали его, взгляд их, казалось, был сосредоточен на кончике крупного, но дряблого носа, под носом беззвучно шевелились темные полоски иссохших губ, рот стал еще больше, разделял лицо глубокой впадиной, и особенно жутко неприятна была серая плесень волос на верхней губе.
Тихо, точно прислушиваясь к чему-то, и медленно, как бы с трудом вспоминая слова, монах говорил пухлолицему парню келейнику, похожему на банщика:
– Самовар. Хлеба. Меду.
– Как тихо говоришь.
– Зубы выкрошились.
Монах сел к столу в деревянное, окрашенное белой краской кресло.
– Живете?
– Живем.
– Тихон жив?
– Жив. Что ему?
– Давно не был он у меня.
Замолчали. Никита, двигая рукою, шуршал рясой, этот тараканий шорох еще более сгущал скуку Петра.
– Я тебе гостинцев привез. Скажи, чтоб ящик притащили. Там вино есть. Разрешают у вас вино?
Брат, вздохнув, ответил:
– У нас – не строго. У нас – трудно. Даже и пьяницы завелись с той поры, как народ усердно стал посещать обитель. Пьют. Что делать? Дышит мир и отравляет. Монахи – тоже люди.
– Слышал я – к тебе много людей ходят?
– По неразумию это, – сказал монах. – Да, ходят. Кружатся. Праведности ищут, праведника. Указания: как жить? Жили, жили, а – вот… Не умеем. Терпенья нет.
Чувствуя, что слова монаха тревожат его, Артамонов старший проворчал:
– Баловство. Крепостное право терпели, а воли не терпят! Слабо взнузданы.
Никита промолчал.
– При господах – не шлялись, не бродяжили.
Горбун мельком взглянул на него и опустил глаза.
Так, с трудом находя слова, прерывая беседу длительными паузами, они говорили до поры, пока келейник принес самовар, душистый липовый мед и теплый хлеб, от которого еще поднимался хмельной парок. Внимательно смотрели, как белобрысый келейник неуклюже возился на полу, вскрывая крышку ящика. Петр поставил на стол банку свежей икры, две бутылки.
– Портвейн, – прочитал Никита. – Это вино настоятель любит. Умный человек. Много понимает.
– А вот я – мало понимаю, – вызывающе признался Петр.
– Сколько надо – понимаешь и ты, а больше-то – зачем? Больше нужного – понимать вредно.
Монах осторожно вздохнул. В его словах Петру послышалось что-то горькое. Ряса грязно и масляно лоснилась в сумраке, скупо освещенном огоньком лампады в углу и огнем дешевенькой, желтого стекла, лампы на столе. Приметив, с какой расчетливой жадностью брат высосал рюмку мадеры, Петр насмешливо подумал:
«Толк знает».
После каждой рюмки Никита, отщипнув сухими и очень белыми пальцами мякиш хлеба, макал его в мед и не торопясь жевал; тряслась его серая, точно выщипанная бороденка. Незаметно было, чтоб вино охмеляло монаха, но мутноватые глаза его посветлели, оставаясь все так же сосредоточены на кончике носа. Петр пил осторожно, не желая показаться брату пьяным, пил и думал:
«Про Наталью – не спрашивает. И прошлый раз не спросил. Стыдится. Ни о ком не спрашивает. Мирские. А он – праведник. Его – люди ищут».
Сердито шаркнув бородой по жилету, дернув себя за ухо, он сказал:
– Ловко ты укрылся тут. Хорошо.
– Раньше было хорошо, теперь – хуже, богомолов много. Приемы эти…
– Приемы? – Петр усмехнулся. – Как у зубного доктора.
– Хочу перевестись поглуше куда-нибудь, – сказал монах, бережно наливая вино в рюмки.
– Где спокойнее, – добавил Петр и снова усмехнулся, а монах высосал вино, облизал губы темненьким, тряпичным языком и заговорил, качнув костяною головой:
– Очень заметно растет число обеспокоенного народа. Прячутся, скрыться хотят от забот…
– Этого я не вижу, – возразил Петр, зная, что говорит неправду. – «Это ты спрятался», – хотелось ему сказать.
– А тревоги, тенью, за ними…
На языке Петра сами собою вспухали слова упреков; ему хотелось спорить, даже прикрикнуть на брата, и, думая о сыне, он сказал сердитым голосом:
– Человек сам тревог ищет, сам нужды хочет! Делай свое дело, не форси умом – проживешь спокойно!
Но брат, должно быть, не слышал его слов, оглушенный своими мыслями; он вдруг тряхнул угловатым телом, точно просыпаясь; ряса потекла с него черными струйками; кривя губы, он заговорил очень внятно и тоже как будто сердясь:
– Приходят, просят: научи! А – что я знаю, чему научу? Я человек не мудрый. Меня – настоятель выдумал. Сам я – ничего не знаю, как неправильно осужденный. Осудили: учи! А – за что осудили?
«Намекает, – сообразил Артамонов старший. – Жаловаться хочет».
Он понимал, что у Никиты есть причины жаловаться на его судьбу, он и раньше, посещая его, ожидал этих жалоб. И, подергав себя за ухо, он внушительно предупредил брата:
– На судьбу многие жалуются, только это – ни к чему.
– Так; довольных – не заметно, – сказал горбун, прицеливаясь глазами в угол, на огонь лампады.
– А тебе еще покойник-родитель наказывал: утешай! Будь утешителем.
Никита усмешливо растянул рот, собрал серую бородку свою в горсть и стер ею усмешку, продолжая сеять в сумрак слова, которые, толкая Петра, возбуждали в нем и любопытство, и настороженное ожидание опасного.
– Они тут внушают мне и людям, будто я мудрый; это, конечно, ради выгоды обители, для приманки людей. А для меня – это должность трудная. Это, брат, строгое дело! Чем утешать-то? Терпите, говорю. А – вижу: терпеть надоело всем. Надейтесь, говорю. А на что надеяться? Богом не утешаются. Тут ходит пекарь…
– Это – наш, Мурзин, пьяница он, – сказал Артамонов старший, желая отвести, оттолкнуть что-то.
– Он уже мнит себя судьей Богу, для него уж Бог миру не хозяин. Теперь таких, дерзких, немало. Тут еще безбородый один, – заметил ты? Это – злой человек, этот всему миру недруг. Приходят, пытают. Что им скажешь? Они затем приходят, чтобы смущать.
Монах говорил все живее. Вспоминая, каким видел он брата в прежние посещения, Петр заметил, что глаза Никиты мигают не так виновато, как прежде. Раньше ощущение горбуном своей виновности успокаивало – виноватому жаловаться не надлежит. А теперь вот он жалуется, заявляет, что неправильно осужден. И старший Артамонов боялся, что брат скажет ему:
«Это меня осудил ты!»
Нахмурясь, играя цепочкой часов, он подыскивал слова самозащиты.
– Да, – говорил горбун, и казалось, что втайне он доволен тем, на что жалуется. – Люди все назойливее, мысли у них дерзкие. Недавно жил у нас, недели две, ученый, молодой еще, но как будто не в себе, испуганный человек. Настоятель внушает мне: «Ты, говорит, укрепи его простотой твоей, ты, говорит, скажи ему вот что и вот как». А я на чужие мысли не памятлив. Он, ученый-то, часами из меня жилы тянул, говорит и говорит, а я даже слов его не понимаю, не то что мысли. «Дьявола, говорит, владыкой плоти нашей нельзя признать, это будет двоебожие и оскорбление тела Христова, коему причащаемся: “Тело Христово приимите, источника бессмертного ядите”». Богохулит: «Пусть, говорит, будет бог с рогами, но чтобы – один, иначе невозможно жить». Замучил он меня, забыл я все наущения отца Феодора, кричу: «Плоть твоя – видоизменение, а дух – уничтожение». Настоятель после ругал меня: «Что ты, говорит, какую кощунственную бессмыслицу сболтнул?» Да, вот как…
Рассказ показался Петру смешным и, выставив брата в жалком виде, несколько успокоил Артамонова старшего.
– О Боге – трудно говорить, – проворчал он.
– Трудно, – согласился отец Никодим и спросил масляно, горько: – Помнишь, отец учил: мы – люди чернорабочие, высока для нас премудрость эта?
– Помню.
– Да. Отец Феодор внушает: «Читай книги!» Я – читаю, а книга для меня, как дальний лес, шумит невнятно. Сегодняшнему дню книга не отвечает. Теперь возникли такие мысли – их книгой не покроешь. Сектант пошел отовсюду. Люди рассуждают, как сны рассказывают, или – с похмелья. Вот – Мурзин этот…
Монах выпил портвейна, пожевал хлеба и, скатав мякиш в небольшой шарик, стал гонять его пальцем по столу, продолжая:
– Отец Феодор говорит: «Вся беда – от разума; дьявол разжег его злой собакой, дразнит, и собака лает на все зря». Может быть, это и правда, а – согласиться обидно. Тут есть доктор, простой человек, веселый, он иначе думает: разум – дитя, ему все – игрушки, все – забавно; он хочет доглядеть, как устроено и то, и это, и что внутри. Ну, конечно, ломает…
– Пожалуй – опасно ты говоришь, – заметил Петр. Слова брата снова тревожно толкали, раскачивали его, удивляя и пугая своей неожиданностью, остротой. Ему снова захотелось подавить Никиту, принизить его.
«Напился монах», – попробовал он успокоить себя.
В келье стало душно, стоял кисленький запах углей и лампадного масла, запах, гасивший мысли Петра. На маленьком, черном квадрате окна торчали листья какого-то растения, неподвижные, они казались железными. А брат, похожий на паука, тихо и настойчиво плел свою паутину.
– Все мысли – опасны. Особенно – простые. Возьми Тихона.
– Полуумный.
– Нет, напрасно! У него разум – строгий. Я вначале даже боялся говорить с ним, – и хочется, а – боюсь! А когда отец помер – Тихон очень подвинул меня к себе. Ты ведь не так любил отца, как я. Тебя и Алексея не обидела эта несправедливая смерть, а Тихона обидела. Я ведь тогда не на монахиню рассердился за глупость ее, а на Бога, и Тихон сразу приметил это. «Вот, говорит, комар живет, а человек…»
– Бредишь ты! – строго заметил Петр. – Выпил лишнее. Какая монахиня?
Никита настойчиво продолжал:
– Тихон говорит: если Бог миру хозяин, так дожди должны идти вовремя, как полезно хлебу и людям. И не все пожары – от человека; леса – молния зажигает. И зачем было Каину грешить, на смерть нашу? На что Богу уродство всякое; горбатые, например, на что ему?
«Ага, вот оно что!» – подумал Петр, усмехаясь в бороду, чувствуя, что жалобы брата на Бога очень успокаивают его; это хорошо, что монах не жалуется на родных.
– Каина – нельзя понять. Этим Тихон меня как на цепь приковал. Со дня смерти отца у меня и началось. Я думал: уйду в монастырь – погаснет. А – нет. Так и живу в этих мыслях.
– Прежде ты об этом молчал…
– Всего сразу не скажешь. Да, я бы, может, всю жизнь молчал, но – богомольцы мешают. Совесть тревожат. И – опасно, вдруг выскользнет Тихоново в моих-то речах? Нет, он человек умный, хоть, может, я и не люблю его. Он и про тебя думает: вот, говорит, трудился человек для детей, а дети ему чужие…
– Это еще что? – сердито спросил Петр. – Что он может знать?
– Знает. Дело, говорит, обман…
– Слышал я… Его, дурака, прогнать нужно, да – много знает он о семейном, нашем…
Артамонов сказал это, желая напомнить Никите о тягостной ночи, когда Тихон вынул его из петли, но думая о мальчике Никонове. Монах не понял намека; он поднес рюмку ко рту, окунул язык в вино и, облизав губы, продолжал жестяными словами:
– Тихона тоже обидел кто-то, он и оторвался от всех, как разоренный…
Нужно было отвести монаха от этих мыслей.
– Что ж ты теперь, не веришь, что ли, в Бога-то? – спросил он и удивился: он хотел спросить ядовито, а вышло как-то не так.
– Трудно понять, кто теперь верит, – не сразу ответил монах. – Думают все – много, а веры не заметно. Думать-то не надо, если веришь. Этот, который о Боге с рогами говорил…
– Брось, – посоветовал Петр, оглянувшись. – Все это – от скуки, от безделья. Запрячь бы всех в железные хомуты.
– Нет, в двоих верить нельзя, – настойчиво сказал отец Никодим.
Уже второй раз на колокольне били в колокол; мерные удары торкались в черное стекло окна. Петр спросил:
– На службу пойдешь?
– Не хожу. Ноги стоять не дают.
– Тут за нас молишься?
Монах не ответил.
– Ну, мне бы уснуть, устал я в дороге.
Никита молча уперся длинными руками в ручки кресла, осторожно поднял угловатое тело свое, позвал:
– Митя. Митрий?
И снова опустился, виновато сказав:
– Прости: забыл я, келейник-то мой в гостинице спит. Услал я его; хотелось свободно поговорить, а они тут доносчики все, ябедники…
Он ненужно и многословно объяснил брату путь в гостиницу, и когда Петр вышел во тьму, под холодненький, пыльный дождь, то подумал:
«Не хотелось, болтуну, чтоб я ушел».
И внезапно, со знакомым страхом, Артамонов старший почувствовал, что снова идет по краю глубокого оврага, куда в следующую минуту может упасть. Он ускорил шаг, протянул руки вперед, щупая пальцами водянистую пыль ночной тьмы, неотрывно глядя вдаль, на жирное пятно фонаря.
«Нет, – поспешно думал он, спотыкаясь, – все это не надо мне. Завтра же уеду. Не надо. Что случилось? Илья воротится! Нет, надобно твердо жить. Вон как Алексей разыгрался. Он и обыграть меня может».
Об Алексее он думал насильно, потому что не хотел думать о Никите, о Тихоне. Но когда он лег на жесткую койку монастырской гостиницы, его снова обняли угнетающие мысли о монахе, дворнике. Что это за человек, Тихон? На все вокруг падает его тень, его слова звучат в ребячливых речах сына, его мыслями околдован брат.
«Утешитель! – думал он о брате. – А вот Серафим, простой плотник, умеет утешать».
Не спалось, покусывали комары, за стеною бормотали в три голоса какие-то люди, Петру подумалось, что это, должно быть, пекарь Мурзин, купец с больною ногой и человек с лицом скопца.
«Пьянствуют, наверное».
Монастырский сторож изредка бил колотушкой в чугунную доску, потом вдруг, очень торопливо, как бы опоздав, испугавшись, заблаговестили к заутрене, и под этот звон Петр задремал.
Брат пришел к нему таким, как он видел его вчера, в саду, с тем же чужим и злонамеренным взглядом вкось и снизу вверх. Артамонов старший торопливо умылся, оделся и приказал служке, чтоб дали лошадь до ближайшей почтовой станции.
– Что так скоро? – спросил монах, не удивляясь. – Я думал, – поживешь здесь.
– Дело не позволяет.
Пили чай. Петр долго придумывал: о чем бы спросить брата? И – вспомнил:
– Значит – уходить хочешь отсюда?
– Думаю. Не отпускают.
– Что ж это они?
– Я выгоден им. Полезен.
– Так. А – куда ж ты?
– Может – странствовать буду.
– С больными-то ногами?
– И безногие двигаются.
– Это – верно, двигаются, – согласился Петр.
Помолчали. Затем Никита сказал:
– Тихону поклонись.
– Еще кому?
– Всем.
– Ладно. А что ж ты не спросишь, как Алексей живет?
– Что спрашивать? Я – знаю, он – умеет. Я, может быть, скоро уйду отсюда.
– Зимой не уйдешь.
– Почему? И зимой ходят.
– Верно, ходят, – снова согласился Петр и предложил брату денег.
– Давай, на починку мельницы пойдут. К настоятелю не зайдешь?
– Некогда, лошадь подана.
Прощаясь, братья обнялись. Обнимать Никиту было неудобно. Он не благословил брата, правая рука его запуталась в рукаве рясы, и Петр подумал, что запуталась она нарочно. Упираясь горбом в живот его, Никита глухо попросил:
– Ты прости, ежели я вчера лишнее что-нибудь сказал.
– Ну, что там! Мы – братья.
– Думаешь, думаешь по ночам-то…
– Да, да! Ну, прощай…
Выехав за ворота монастыря, Петр оглянулся и на белой стене гостиницы увидал фигуру брата, похожую на камень.
– Прощай, – проворчал он, сняв фуражку, голову его обильно посолил мелкий дождь. Ехали сосновым лесом, было очень тихо, только хвоя сосен стеклянно звенела под бисером дождя. На козлах брички подпрыгивал монах, а лошадь была рыжая, с какими-то лысыми ушами.
«О чем говорят! – думал Петр. – Бог дожди не вовремя посылает. Это все со зла, от зависти, от уродства. От лени. Заботы нет. Без заботы человек – как собака без хозяина».
Петр оглянулся, поеживаясь, нашел, что дождь идет действительно не вовремя, и снова, серым облаком, его окутали невеселые думы. Чтоб избавиться от них, он пил водку на каждой станции.
Вечером, когда вдали показался дымный город, дорогу перерезал запыхавшийся поезд, свистнул, обдал паром и врезался под землю, исчез в какой-то полукруглой дыре.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.