282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Марина Степнова » » онлайн чтение - страница 1

Читать книгу "Кот Блед"


  • Текст добавлен: 2 апреля 2026, 09:20


Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Марина Степнова
Кот Блед

© Степнова М.Л.

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Бабушка

Жизнь похожа на подзорную трубу. Сперва ты долго смотришь в будущее, замирая, предвкушая, ищешь глазами свою дорогу, вымощенную желтым кирпичом, надеешься, спешишь, потому что там, впереди, ждет, самую чуточку подернутый туманом, великолепный дворец, и сад, и ворота, увитые небывалыми цветами. И ты все прибавляешь и прибавляешь шаг, пока не понимаешь вдруг, нет, даже не понимаешь, а всем собой чувствуешь, куда на самом деле спешишь. На том конце трубы, за линией горизонта, – смерть, твоя собственная, единственная, персональная. Больше впереди нет ничего. Совсем. Но поскольку ни осознать, ни принять это невозможно, труба волшебным образом переворачивается – и ты начинаешь вглядываться в собственное детство.

Этот переворот полон такого высокого милосердия, что хочется плакать.

Просторная комната на четыре окна. Пузатый телевизор на хрупких ножках. Монументальное трюмо. Диван под белым полотняным чехлом с подушками-валиками. Идеально заправленная кровать со сверкающими шарами – днем на нее смотреть нельзя, не то что присесть. Уложенные пирамидой подушки под кружевной накидкой. Кружево работы прабабушки Симы. Все женщины в нашей семье – рукодельницы. Традиция. Мережка, гладь, ришелье. Шов стебельчатый. Французский. Вперед иголку. Шелк. Шерсть. Радостная путаница мулине. На моих вышивках до сих пор не отличить от лица изнанку. Но плести кружева я уже не умею. Не успела.

А вот дочь моя отказывается брать в руки иголку. Я не неволю – зачем? Пусть делает то, что ей нравится, – но втихомолку грущу. Ткань целого рода потрескивает, истончается, ветшает.

Когда уходит традиция, все теряет всякий смысл.

Подоконники в комнате – в выхоленных, раскормленных цветах, поливать их – по сложной схеме, особым образом отстоянной и настоянной водой – наша с Лариской каждодневная обязанность. Снаружи, за окнами, – воронежское лето, многосложное, многоцветное, огненный пирог со всеми начинками сразу. Бабушкин палисадник привстает на цыпочки, заглядывает в дом – розы, розы, тигровые лилии, флоксы, снова розы. Пахнет цветами, выскобленным деревянным полом, нагретой за день землей и едва-едва, но все настойчивее – маттио́лой и табаком.

Скоро вечер.

Бабушка входит в комнату – маленькая, полная, быстрая, кудрявая. Старая – как и положено бабушке. На самом деле – чуть-чуть постарше меня сейчас. В руках у бабушки – два одинаковых дуршлага, белых, эмалированных, прохладных. В каждом – только что собранная клубника. Внизу – мелкая, совсем темная, спелая, наверху – покрупнее, рябая, с беловатыми носиками и бочками. Самая большая клубничина, громадная, бугристая, словно анатомическое сердце из маминой медицинской книжки, разрезана пополам. По одной половинке на каждый дуршлаг. Остальные ягоды можно не считать – их тоже поровну.

Бабушка с микронной точностью разрезает нам с Лариской на две части каждое яблоко, каждую грушу. Сливы разламывает надвое. Крыжовник и вишню кладет по счету. Счет огромный – мы с Лариской прожорливы, но даже если бабушке придется отсчитать по сотне ягод каждой, можно не сомневаться – она отсчитает.

Поровну – любимое бабушкино слово.

Бабушка – богиня справедливости.

Мы с Лариской получаем одинаковые подарки и одинаковые открытки, написанные идеальным круглым почерком школьной учительницы. Мы читаем одинаковые книжки (вечером), делаем одинаковые упражнения и примеры (до и после обеда), учим одинаковые стихи (по одному в день, чтобы память была хорошая). Еще мы вышиваем одинаковые салфетки – непременно гладью, чтобы развивать не только терпение, но и воображение.

На дворе – 1976 год. Бабушка – настоящий педагогический гений.

Она честно делает все, чтобы обе ее внучки были равны. Но даже у нее не получается.

Мы с Лариской накидываемся на клубнику, сок течет по подбородкам, по загорелым животам, по рукам – до самых локтей – ползут страшноватые кровавые дорожки. Ревниво и завистливо косимся друг на друга. Клубники, конечно, поровну, но стратегии-то разные. Можно слупить свой дуршлаг быстро, а можно – врастяжечку, не спеша. Можно начать с мелкой и закончить циклопической половинкой царь-ягоды, а можно – наоборот. Мы с Лариской – стихийные и принципиальные противницы равенства. Нам нравится соперничать.

Мы – разные. И точка.

Нам по пять лет – мы двоюродные сестры, погодки. Лариска высокая, я – коротышка. У меня – косы почти до колен, у Лариски – пушистое каре. Она – светлая. Я – темная. Она – от сына. Я – от дочки. Есть еще одна разница: Лариску бабушка любит сильнее. Это не проявляется никак и ни в чем, но я это чувствую. Знаю. И бабушка тоже знает. Возможно, ее стремление к абсолютной справедливости – от чувства вины.

Я в зените своей детской мудрости и потому понимаю в любви побольше взрослых. На бабушку я не обижаюсь. Она не виновата. Я сама люблю суп (куриный, с петрушкой и звездочками), а не борщ. Это не потому, что борщ невкусный, а – нипочему. И ни я, ни суп и ни борщ в этом точно не виноваты. Сердцу, как говорит бабушка, не прикажешь.

Мы с Лариской дружим, но и ссоримся, конечно, иначе – скучно. Хотя у бабушки особо не заскучаешь – наша летняя жизнь расписана поминутно. Все делается по распорядку – от подъема в восемь до отбоя в девять. Завтрак, занятия, игры, обед, тихий час (можно не спать, а просто тихонько лежать), снова занятия, работа в огороде или по дому, игры, снова занятия, ужин, чтение, спать. С четырех лет мы умеем не только вышивать, но еще и читать и считать, знаем таблицу умножения, определяем время по настоящим часам (бабушка выделила каждой по увесистому будильнику) и чистим настоящую картошку настоящими острыми ножиками. Бабушка научила нас всему, что есть мы.

Сама она вставала в пять утра – всегда. Два палисадника с ягодами и цветами, огород, сад, куры. С сентября до мая – еще и уроки, стопки школьных тетрадей, в клеточку, в полосочку, с промокашками, розовыми, рыхлыми, я всегда мечтала стянуть хоть одну, но так и не рискнула. Бабушка умела и успевала все: колола дрова, таскала воду с колонки, поливала, вскапывала, окучивала, собирала, опускала в погреб, солила, квасила, варила, сушила.

Всё – одна. Сама. Дед умер рано. Совсем молодой.

Каждое утро мы с Лариской просыпались от жирного золотого запаха теста. Бабушка всегда жарила на завтрак пышки, оладушки или сырники. Сметана в миске. Простокваша глыбками. Сырники я любила больше всего, они были особенные, загорелые, тягучие внутри.

Сколько я ни пыталась, так и не смогла потом приготовить такие ни разу. За всю жизнь. И у мамы такие не получались. Только у бабушки. Самая вкусная в мире жареная картошка. Янтарные кубики тыквы в чугунке, посмотришь на свет – почти прозрачные, а на вкус – совершенно цукаты. Голубцы, спеленутые как младенцы. Пшенная каша. Русская печка. Керосин в канистре. В се́нцах – закопченный керогаз.

Стройная кристаллическая решетка огромного дня, сверкающая, незыблемая, иногда чуть сдвигалась, но основа, колыбель мира, все равно оставалась на месте. Просто время от времени мы ходили в гости к бабушкиным подругам – снимать пробу с нового варенья или знакомиться со щенком. Или на кладбище, к дедушке и другим нашим. Еще – в библиотеку, за свежими книжками. Это немного меняло расписание, но неизменно в нем находилось несколько часов нашего собственного, детского времени, в котором нет правил и запретов и можно играть во что угодно или просто валяться под старой грушей, уставившись в пятнистую солнечную крону или дрессируя нерасторопного жука.

Самые лучшие часы моей жизни.

Раз в неделю, в воскресенье вечером, бабушка просматривала телевизионную и радиопрограмму и синими строгими галочками отмечала то, что стоит послушать и посмотреть. В нужный час в комнате появлялись три табуретки. Большая, в центре, для бабушки, две маленькие, одинаковые, по краям, – для нас с Лариской. Я совершенно не помню, что именно мы смотрели, наверно мультики или детское кино, телевизор всегда был для меня скучнейшей и малопонятной штукой, но до сих пор ощущаю щекой бабушкину прохладную руку. Короткий ситцевый рукав. Родинка повыше локтя. Украденная ласка. Прижаться. Притиснуться.

Закрыть глаза. Ни разу в жизни бабушка не повысила на нас голос, не закричала, не шлепнула. Но ни разу и не поцеловала.

Некогда. Незачем. Разбаловать легко, а что дальше?

Вообще бабушка была строгая. Умела посмотреть, просто посмотреть так, что взрослые крепко пьющие мужики сглатывали и рефлекторно втягивали животы. Джулька, рыжая толстая собака тети Рины, не евшая ничего, кроме “Юбилейного” печенья, которое ей надо было предварительно нажевать с вареньем (варенье требовалось исключительно клубничное, и жевать, разумеется, должна была исключительно тетя Рина, бабушкина младшая сестра), так вот, Джулька эта, которую в семье звали “Метр в бегущем виде”, под бабушкиным взглядом шумно и подобострастно жрала пустые щи. И при этом ученики – давно выросшие, взрослые – непременно заезжали к бабушке домой в день собственной свадьбы. Такая была традиция. Побывать у первой учительницы в самый важный день.


После бабушкиной смерти остались фотографии, книги, очень много книг, отрезы, эмбрионы так и не сшитых нарядных платьев, ни разу не надеванные праздничные туфли с гладкой, нетронутой подошвой и целый буфет доисторических сладостей. Мы отправляли бабушке посылки – с конфетами, зефиром, пастилой, с пряниками, мятными, обливными, которые она очень любила и называла жамки. Жамки покупались самые свежие, чтоб дышали. Упаковывались в промасленную бумагу. Слой за слоем. В дефицитную фольгу. Но бабушка никогда не ела то, что мы присылали, сразу. Только доедала то, что могло испортиться. Дожидаясь своего часа, сладости черствели, подергивались сизой мутью, сохли. Старели. Бабушка открывала буфет, доставала вазочку с окаменелостями. Ставила на керогаз чайник.

Садилась за стол – всегда прямо, облокачиваться было нельзя. Почему? Просто нельзя. Спина у человека должна быть прямой. Смотрела в окно. Разворачивала седую шоколадную конфету. Откусывала осторожно. И ела, день за днем, пока свежие конфеты в буфете тоже не обращались в камень.

Это была позиция. Жизнь, отобранная у себя. Отложенная на потом.

Став старше, я спорила, злилась, пыталась переубедить. Клялась, что у меня непременно будет иначе. Никаких заштопанных колготок, засохших кусков. А несколько лет назад достала из шкафа бабушкино платье, крепдешиновое, серенькое, ручное. Тысяча девятьсот пятьдесят третьего года рождения. Бабушка сшила его, когда ей было тридцать пять. Оно было самое нарядное, самое любимое. До самой смерти. И другое было не нужно. Правда не нужно. Я только теперь поняла. Примерила – и да. Поняла. Теперь оно любимое и у меня.


Перед сном бабушка рассказывала нам с Лариской истории. Напитавшись фантазиями и книжками днем, с приходом темноты мы требовали подлинности. Бабушка, расскажите про жизнь – вот как это называлось. Мы называли бабушку только на “вы”. Сами, никто не просил. Тыкнуть бабушке – это было святотатство.

Бабушка садилась между двух одинаковых раскладушек – скрипнувшая табуретка, руки, не знающие, что делать на коленях, – на секунду задумывалась. Вам про деда Саню? Про Анну Вуколовну?

Не-е-ет, ныли мы с Лариской. Нет, бабушка. Нам про войну!

И бабушка начинала рассказывать.


Я была абсолютно бесстрашным ребенком (как я сейчас понимаю – просто безголовым) и не боялась ничего. В принципе – ничего. Ни темноты, ни собак, ни людей, ни зверей, ни насекомых. Хватала за шиворот зазевавшихся ужей, разводила мясистых крестовиков в литровых банках. Как-то раз голыми руками изловила в яру исключительно красивую гибкую пиявку (во время охоты Лариска в целях безопасности крепко держала меня за трусы) и притащила бабушке с вопросом: это что, змея, да, змея? Почему маленькая? На лице опешившей бабушки впервые мелькнуло что-то вроде уважения, и, вспоминая это, я до сих пор полна тихой гордости. Правда, пиявку все-таки пришлось выпустить обратно, в яр.

Так вот, бабушкины вечерние рассказы – будничные, негромкие – лишили меня еще одного страха, типичного для всех советских детей. Войны я тоже не боялась. Война – это была часть жизни. Часть жизни нашей семьи. Война – это было даже интересно. Взаправдашние приключения!

Но однажды, в июле, рано-рано утром, война мне приснилась. Сразу вся. Бомбежки и теплушки, трехмесячная дорога мамы и бабушки в эвакуацию и то, как бабушка отстала от поезда – и бежала, двадцатидвухлетняя, по степи, плача и задыхаясь, целый перегон, до следующей станции, а в вагоне рыдала четырехлетняя мама. Мне приснились все мои дедушки – и двоюродные, и родные, совсем мальчики, ушедшие на фронт, и взрывы, и осколки, и тетя Клара, родившаяся где-то по дороге на Урал, и папа, жевавший от голода жмых, и мама дяди Вали, погибшая в блокадном Ленинграде, и сам дядя Валя, сын врага народа, который упросил, чтобы его взяли на фронт. И только потому остался в живых.

Все они обступали меня, живые и мертвые, сладко воняло гарью, и небо было нарисованным – оглушительным и черным, и заходил в этом небе, покачивая крыльями и накренясь, тоже нарисованный черный самолет, неторопливо открывая створки бомболюков.

Я заорала, захлебываясь, и орала, пока бабушкины руки, быстрые, прохладные, не выпутали меня из мокрой простыни. Было уже светло. Птицы за окном катали в горле жидкие переливающиеся шарики, разминали голоса. Старый скворец прилетал весной – много лет, не изменяя. Бабушка каждый год подправляла и чистила к его прилету скворечник. Один раз нашла в нем бусину, полупрозрачную, карюю, густую внутри, изумительно красивую. Ее нельзя было разделить пополам. И выкинуть тоже невозможно. Бабушка взвесила бусину на ладони. Посмотрела на Лариску. На меня. И впервые в жизни поступила не по справедливости. Бусина жила у меня долго-долго. А потом все-таки потерялась. Наверно, вернулась к скворцу.

Зачем я смотрю туда, в свое детство, снова и снова? Зачем навожу резкость, зачем раз за разом переворачиваю подзорную трубу? Что́ пытаюсь понять?

Вот планета Земля. Вот моя страна. Вот село Хреново́е. Бабушкин дом. Комната. Две раскладушки, две девочки и одна женщина с очень прямой спиной. Одна девочка, румяная, светловолосая, спит, полуоткрыв рот и обняв двумя руками подушку; другая, растрепанная, темноглазая, рыдает и трясется. Я вижу, как вскипают в углах ее некрасиво разинутого рта слюна и слезы.

Война, причитает девочка, – я не хочу, бабушка, я боюсь, война.

И женщина, совсем еще не старая, невысокая, кудрявая, пока еще не седая, говорит твердо и спокойно, как умеет только она.

Спи. Никакой войны больше не будет.

Никогда-никогда? – переспрашивает девочка, успокаиваясь.

Бабушка молчит несколько секунд, взвешивая свою жизнь. Жизнь девочки. И все остальные жизни тоже.

Никогда, – обещает она.

И девочка засыпает.

Белый унитаз

Иногда я думаю, что, случись это на несколько лет раньше или позже, все обернулось бы совсем иначе. Маленькие дети всё воспринимают как должное. Подростки, наоборот, – в штыки. Но мне было десять лет – тощая, нескладная, косы до колен, в голове – каша из полупереваренных книг и невообразимых фантазий. Запойное чтение прекрасно уживалось с бурной дворовой жизнью – я сайгачила на улице, играла в войнушку, дралась, воровала вместе со всеми барбарис в ближайшем детском саду.

Однажды коварный сторож нас подкараулил и изловил. В процессе выкручивания преступных ушей опознал меня – и долго причитал про дочь такого человека. Мама была главным врачом крупного санатория – огромный парк, водогрязелечебница, вольер с попугайчиками и канарейками, вечные иностранные делегации и черная “Волга” с персональным водителем. Помнится, никого во дворе, включая меня, это особо не волновало. В беседке, где мы учились играть в ножички, социальные различия не существовали вовсе. Полы мама мыла сама, готовила – тоже. От нас не уходили гости – советские, веселые, молодые. Пирожки жарились тазами – с капустой, с грибами, с яблоками. Каждый – с просторную мужскую ладонь. Все мамины недюжинные связи уходили на книги – библиотека у нас дома была царская. Но у малолетней шпаны, в кругах которой я имела честь вращаться, конкурентным преимуществом это не являлось. А вот настоящий офицерский планшет – да. Папа – офицер. Служил в гарнизоне. Это было уже серьезно. Во дворе я считалась девчонкой авторитетной.

Вообще, папин гарнизон, мамин санаторий, завод искусственного каучука и глюкозо-паточный комбинат были четырьмя китами, на чьих толстых спинах мирно покоилась местная жизнь. Пару раз в день процессы на заводе и комбинате доходили до таинственной алхимической точки – и округу обдавало залпом вони, невообразимой, густой, первобытной. Небо моей родины было окрашено во все цвета апокалиптической побежалости. В городе, посмеиваясь, рассказывали анекдот про незадачливых фашистов, которые так и не смогли извести в душегубке местного жителя, привыкшего и не к такой концентрации ядовитых газов.

Ефремов – вот как называлось это славное место. Серый, крошечный, провинциальный. Облезлые купеческие домики в центре, грязные рафинадки хрущевок, красная площадь, хитрушка, кладбища – старое и новое. На самом деле городок был с небольшой, но славной историей. Много лет спустя, уже взрослая, встречаясь с Ефремовом на страницах Тургенева, Бунина и даже Толстого, я всегда виновато замедляла шаг, пытаясь разглядеть все, что ускользнуло от меня в детстве, но – напрасно. Даже олитературенный, Ефремов как будто стремился занять как можно меньше места. Вечный эпизодический персонаж. Тихий обитатель мелкобуквенных примечаний.

Я не питала к нему никаких чувств, я просто родилась тут и жила.

Пока в 1981 году мы не переехали в Кишинев.

С поразительным, свойственным только детям бессердечием я не помню никаких сборов – а ведь всю нашу жизнь, включая несколько тысяч книг, надо было как-то уместить в коробки и отправить на сотни сотен километров в будущее, в другую республику, пусть и советскую социалистическую, но – другую. В памяти застрял один-единственный разговор с родителями – на кухне, всегда полутемной (первый этаж, старые тополя, сирень).

Мы теперь будем жить в Кишиневе.

Я кивнула невнимательно. В Кишиневе я до этого была один раз, лет в пять, и запомнила, что была ночь и посреди двора рос огромный грецкий орех. По семейной легенде, я закатила грандиозный скандал, требуя непременно укрыть меня красным пуховым одеялом, – таковы были мои тогдашние представления о прекрасном. Одеяло добыли, меня укрыли, несмотря на сорокаградусную июльскую жару. К сожалению, умение добиться своего любой ценой я утратила примерно в том же возрасте. Но красным пуховым одеялам симпатизирую до сих пор.

В общем, против Кишинева я не возражала. Он был не взаправду, на словах. А во дворе меня ждали Оксанка Архипова, Сережка Старухин и все-все-все. Мир был незыблемым, каким он бывает только в детстве.

Но мы действительно переехали.

Первое, что я увидела и запомнила, было солнце.

У солнца был вкус, цвет, запах, тяжелый и нежный нажим. Оказывается, оно было таким. На несколько месяцев это слово (даже не слово, а ощущение) стало для меня главным – оказывается.

Оказывается, розы росли прямо на улице – белые, красные, чайные, даже черные, честное слово, – непроницаемо черные на отворотах и обшлагах, бархатные, как кошачья шкурка, и горьковатые на вкус. Белые лепестки, если разжевать, были кисловатые, прохладные. А из розовых – варили варенье. Еще из белой черешни. И из помидоров. Но самое вкусное варенье – из абрикосов, целеньких, полупрозрачных, светящихся, внутри каждого, словно эмбрион, упругое ядрышко. Чтобы добыть его, косточки разбивали молотком – отдельная кропотливая работа. Абрикосы, кстати, тоже росли на улице. И персики – к моему огорчению, несъедобные, маленькие, густо-фиолетовые, плотно-шерстяные, как будто войлочные. Декоративные. Шелковица марала бульварные тротуары – белая, черная. Оказывается, бульвары тоже были, и проспекты, и Комсомольское озеро с каскадом фонтанов, сбегающих от белой ротонды на вершине холма к самой воде, покачивающей нарядные лодки. Летом, вечерами, фонтаны подсвечивали радостным, разноцветным, а в ротонде играл духовой оркестр. Еще был театр, нет, три театра и один цирк, а еще зоопарк и самая настоящая беломраморная триумфальная арка, перемигивающаяся через площадь с красным, гранитным Лениным и средневеково-бронзовым, зеленоватым, в патину, Штефаном чел Маре.

Это вообще были цвета Кишинева (а заодно и молдавского флага) – красный, зеленый. Белый добавляло солнце. Красное вино, красные помидоры, белые, сказочные, сложенные из котельца домики в центре, каждый словно воткнули в охапку зелени.

Армянская. Болгарская. Угол Ленина.

Степенный, старинный город к окраинам дичал, становился совсем уже простодушным, деревенским. Можно было стукнуть в любую калитку, попросить попить. Хозяин выходил с кувшином домашнего вина, выросшего и вызревшего тут же – бусуйок и шасла кудрявили крышу навеса, в подвале круглили крепкие животы ростовые бочки. Стакан выносился один-единственный, из него степенно пил сперва хозяин, потом – по очереди – все жаждущие. Законы южного гостеприимства. Вино пачкало губы и языки, детям его, поразмыслив, разбавляли водой до акварельной бледности. Брехали собаки, в воздухе дрожала веселая золотая мошкара, птицы к вечеру неосторожно пробовали соперничать с цикадами.

Все пахло, пело, лопалось, переливалось, жило.

Это был шок – только не культурный, а физиологический.

Мне как будто выдали все органы чувств сразу.

Больше всего я ошалела от еды. Самое смешное, что я была с младенчества малоежка – список того, что я отказывалась употреблять в пищу, приближался к списку всего съедобного вообще, мама ухищрялась как могла, пытаясь затолкать в меня хоть что-то, помимо соленых огурцов и молочных сосисок. Последние в Ефремове не водились в принципе и добывались родителями во время командировок в Москву – несколько раз в год. Оставшееся время я держалась только на огурцах.

Но в Кишиневе еда оказалась явлением эстетическим.

Новеньких, нас без конца приглашали в гости, тарелки ставились на стол по-южному – в два ряда: синенькие, красненькие, синенькие с красненькими, лук наре́зать мелко-мелко, добавить, перемешать, перцы печеные – с уксусом и чесночком, перцы фаршированные, помидоры – тоже фаршированные, мамалыга (режется ниткой) со сметаной, с брынзой, со шкварками, просто – сама с собой, костица, мититеи, зама, муждей.

Я научился вам, блаженные слова.

Плацинды продавались на каждом углу – жареные, жирные, за 16 копеек, в промасленной бумажке; взбитые сливки в кафе “Гугуцэ” посыпали тёртым шоколадом и выдавали лакомкам столовую ложку, серую, алюминиевую, легкую. Всего за пару часов можно было выстоять любой из десятка сортов колбасы (копченая тоже наличествовала!), буженина и пастрома лежали, развалясь, на витринах, цена, даже стыдливо указанная за сто грамм, поражала воображение, но любая хорошая хозяйка умела приготовить не хуже. Мясо запекали в хлебе, в перце, в соли, в дефицитной фольге. В овощном на проспекте Ленина прямо в зале стояла взаправдашняя крестьянская телега – груженная живыми тыквами, синеглазой картошкой, помидорами, сухими связками лука и чеснока.

А центральный рынок! Ряды солений (оказывается, арбузы бывают мочеными, а перцы – квашеными), мешки орехов (оказывается, бывают молодыми, беленькими, похрустывающими на зубах), километры овощей и фруктов (оказывается, продаются ящиками и ведрами), крестьяне за прилавками – самые настоящие, некоторые даже в кушмах! Один ежегодно, в августе, привозил яблоки размером с хороший мячик – каждое весило не меньше шестисот грамм и на свет, разрезанное, было совершенно прозрачным. Под ветками три подпорки стоит, хвастался хозяин.

Задастые кишиневские матроны, деликатно отставив мизинчик, лакомились смрадной овечьей брынзой, выкладывали на тыльную сторону ладони завитки густой сметаны, золотистый, вполне мандельштамовский мед.


Страницы книги >> 1 2 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации