Текст книги "Тарковские. Осколки зеркала"
Автор книги: Марина Тарковская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
«Больше всего люблю ночь»
Заснула Москва 1951 года. Опустела Серпуховка, затих наш переулок. Изредка только прошаркают по тротуару шаги позднего прохожего – в те годы не страшно было ходить по ночам.
Утихла квартира № 2. За тонкой перегородкой тяжко вздыхает дядя Лёня Гликман – он уже несколько лет не может смириться со смертью своей жены Марии Борисовны. Угомонились дети Коровины, родители их – монтер и его жена, работница нотной типографии – спят на высокой полуторной кровати с блестящими шишечками.
И у нас тишина. Я давно уже вижу сны; намурчавшись от удовольствия, спит у меня в ногах кошка Капа. Мгновенно провалился в сон явившийся поздно Андрей – то ли провожал «объект своего внимания» после репетиции, то ли засиделся у приятеля – маме не сообщается. Похрапывает бабушка на своем топчане за шкафом. Она прибралась на ночь, помолилась перед сном и теперь спит, чтобы завтра прожить еще один день своей безотрадной жизни.
А для мамы наступает ее время. Время, которое принадлежит только ей, которое не надо ни с кем и ни с чем делить. Эта привычка подолгу засиживаться по ночам образовалась у нее еще в то время, когда мы были маленькими. Уложив нас спать и управившись с делами, она могла лишь поздним вечером спокойно посидеть за столом. Ответить на письма, почитать. И, дождавшись возвращения папы, лечь спать.
Теперь папа уже давно не с ней, дети выросли и больше не принадлежат ей всецело. И только это тихое ночное время – ее безраздельная собственность. И не важно, что будильник заведен на шесть часов утра – в семь начало утренней смены в типографии.
«Больше всего люблю ночь, тишину и чистую стопку бумаги в одну линейку. На бумаге хорошо думать. Все выяснять и расставлять по полочкам…»
А думать маме есть над чем, люди-человеки не перестают ее удивлять. Она привыкла анализировать отношения со своими приятельницами, каждую из которых любила сначала по-молодому безоглядно, а с годами более критически, обижаясь на проявленные ими бестактность или эгоизм.
«Что можно объяснить человеку, если он в силу своей психологии, воспитания и всякого внутреннего багажа не может понять? Это страшно… Какой чудесный экземпляр Галина, и как много сделано, чтобы его изуродовать! Судят за убийство. Сколько веков должно пройти, чтобы государство, умное конечно, приобрело возможность вмешиваться в жизнь ребенка? Бедность, отсутствие порядочных людей и глупость, беспросветная и нечестная… Всю эту скучную волынку записала, чтобы не забыть. Я забывчива на плохое. Зато каждую ласковую интонацию помню десятилетиями», – писала она об одной своей еще довоенной подруге по типографии, разбираясь в причинах ее душевной глухоты.
Пытаясь понять людей, мама размышляет и об искусстве как о высочайшей сфере их деятельности и дает искусству замечательное определение.
«Всем давно известно, что, когда человеку не хватает слов, он поет песню “без слов”. И не просто назвали Чайковский, Мендельсон, еще кто-то “Песня без слов”, а именно в этом смысле. Не песня, для которой не написаны слова, а песня, для которой слова не могут быть написаны. Каждое искусство из своих “слов” создает музыку и этой музыкой поет без слов…
Поэт перетряхивает в ладонях словесные кремешки – получаются искорки – музыка. Рифмоплет говорит словами о вещах и событиях все то, что и мы можем рассказать словами, которых нам вполне хватит, о том, как мы ездили на курорт. Он доволен.
…Врубель пишет старика со слезящимися глазами (какие могли бы быть и у Распутина и у Толстого – глаза русского нищего) и молодой розовый месяц, он их перетряхивает – эти два обычных образа-кремешка и между ними искорки – столько искорок, что они поют о том, чего не может быть и от чего рвется сердце.
Я, кажется, впадаю в пошлость, но я понимаю сейчас так много и так быстро, что трудно охватить и записать.
Я хотела пожаловаться, как нам с псом Ступкой трудно жить, если мы не можем высказать то, чем нам хочется с кем-то поделиться. И неизвестно еще, у кого к этому больше средств: Ступка может взвыть – чего людям по многообразию их словесных средств не положено. Даже получается такой парадокс, что чем богаче язык и культура, тем труднее говорить…
Может быть искусство шитья, искусство паять чайники, искусство вранья. А что же такое просто Искусство? Без прилагательного, которое, по грамматике, поясняет существительное. Пояснять, видимо, не надо, никто не просит, всем понятно. Говорят просто – Искусство. Умение говорить то, чего нельзя высказать, умение из средств создать сверхсредства и этими сверхсредствами объяснить необъяснимое…»
Мама выходит на кухню, ей хочется закурить. Заодно она ставит чайник и засыпает в свою кружку заварку. Будет пить так называемый «лохматый чай» и записывать на листе линованной бумаги:
«Люди несчастливые любят осень. Весна непосильна… Мощность ее нас подавляет, ее красота и роскошь противопоставляются нашему убожеству, мы перед ней ничтожны… Осень, наоборот, – мы знаем, что мы умнее ее: наденем калоши, водрузим над головой зонтик, истопим печку с лета высушенными дровами. Мы умные, мы хитрые, мы цари природы. Пускай себе природа мокнет, разлагается, пахнет прелыми листьями. Мы живы, в нас течет кровь, пусть не такая горячая, какая нужна для весны…».
«Любовь – это игра, и чем она (игра) запутаннее и сложнее, тем данная любовь крепче. А всякие высокие мысли и отношения – для старых дев и для тургеневских героинь».
Боже мой, оказывается, мама размышляет и о любви! Сколько же ей тогда было лет? Всего-навсего года сорок два – сорок четыре. Но рассуждения эти были сугубо теоретические. Когда я как-то ее спросила, почему она больше не вышла замуж, мама ответила, что ни один человек не смог бы заменить нам отца. Никогда мы не видели возле мамы мужчины. Проблема «друга жизни» была решена ею раз и навсегда.
Может быть, это вообще было свойственно детям нашего времени – не чувствовать в матери женщину. Давно прошли годы, когда красавица мать в бальном платье склонялась над детской кроваткой и кудрявые детки замирали в восторге от ее прелести. В наше жестокое время все было по-другому. Помню, как-то раз мы с мамой покупали селедку в магазине на углу Серпуховской улицы и Стремянного переулка. «Что, солененького захотелось?» – игриво спросил маму продавец, и по тому, как мама смутилась, я поняла, что он сказал какую-то гадость. А вообще-то мы с Андреем, наверное, были слишком эгоистичны, не знаю. Возможно и другое – мама была настолько целомудренна и застенчива, что бессознательно подавляла в себе все женское – стремление нравиться, приукрасить себя. К тому же и материальные возможности у нее были ограничены до минимума.
Как-то, увидев на улице нарядную дамочку с толстой косой, уложенной на затылке, мама спросила: «А у меня пучок больше?» – «Конечно, больше», – с энтузиазмом подтвердила я. И добавила: «И цвет волос у тебя красивее!» А сердце сжалось от любви и жалости к маме. Я и теперь плачу, когда пишу эти строчки…
По ночам мама записывала не только свои размышления. Писала письма, одно время заполняла сведения о своих расходах для какой-то статистической организации (только лишь чтобы помочь заработать женщине-статистику), вносила записи в дневник. Дневники велись ею с перерывами. И если вначале она записывает в них свои впечатления от отношений с людьми своего окружения, то дневники 1953–1957 годов посвящены в основном нам, ее выросшим детям.
«23 июля 1957. Если я останусь жива до осени, если всё вместе с фестивалем, Мариниными делами, ее здоровьем, с Андрюшкой и Ирмой будет благополучно, это будет чудо. В субботу, если Марина будет свободна, хорошо бы поехать в Подсолнечное. Покупались бы с ней, отдохнули, поговорили…
Хорошо бы сварить Маринке много-много вишневого варенья! Нет нигде песку, да и сахара что-то не видно. Все раскупили и варят»…
Как привычно было когда-то, возвращаясь поздно вечером домой, видеть освещенное окно нашей кухни. Это мама, она не спит, дожидаясь меня. Она уже тяжело больна, уже не пишет ни писем, ни дневников. Она сидит, раскладывает пасьянс и ждет меня, ждет. А я сержусь: «Мама, почему ты не ложишься?! Зачем меня ждать?» После маминой смерти ужасно было видеть с улицы черные окна пустой квартиры. Я никогда больше не увижу мамы. Но там, где когда-то стояла ее кровать, я нахожу реальные следы ее былого присутствия – вытертые дощечки паркета.
Мама, прости меня…
Продолжение эпизода
Про приезд отца с фронта Андрей рассказал в коротком эпизоде «Зеркала». Это было в начале октября 1943 года, за два месяца до папиного ранения. Папа приехал к нам в Переделкино 3 октября, в день моего рождения. Именно из-за дня рождения мама стала мыть пол, и мы с Андреем были изгнаны на улицу, чтоб не мешались. Мне мама велела наломать еловых веток и постелить их у порога – ноги вытирать. Я осторожно ломала колючий лапник, но вдруг подняла голову и невдалеке, у зеленого сарайчика, увидела стройного человека в военной форме. Он смотрел в мою сторону. Я никак не ожидала увидеть папу и не узнала его. Вдруг он крикнул: «Марина!», и тогда я к нему побежала. Бежал ли со мной Андрей, я не помню. В сценарии «Зеркала» написано, что бежал: «Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал…»
И вот мы вместе с папой идем в дом. После первых радостных, бестолковых минут начались расспросы про нашу жизнь, про школу, про бабушку. А потом папа развязал вещевой мешок и стал выкладывать из него гостинцы, приговаривая: «Это свиная тушенка, она приехала из Америки, а это – солдатские сухари, мы их каждый день едим в армии». Для нас все это было невиданной роскошью, как раз в это время мама изобрела новое блюдо – желудевые лепешки на рыбьем жире.
Потом папа рассказал, как у него украли по дороге немецкий кинжал – подарок для Андрея. От Брянска папа ехал сначала в обычном вагоне, потом в теплушке. И вот там-то один попутчик попросил обменяться с ним на кинжал, но папа не захотел. Потом они легли спать, а утром уже не было ни попутчика, ни кинжала. Ужасно обидно, ведь еще в Юрьевце Андрей получил от папы письмо с обещанием привезти его. Но мы недолго горевали, а переключились на папин орден и на погоны. Стали считать звездочки, их было четыре – наш папа был капитаном!
Все это время мама была рядом – это был и ее праздник. Но с лица у нее не сходило выражение горькой и чуть насмешливой отстраненности – «да, это счастье, что Арсений приехал, дети радуются, ведь это их отец. Их отец, но не мой муж…»
Но вот папа стал собираться в Москву, и тут выяснилось, что он хочет взять меня с собой. Одну, без Андрея. Это было ужасно. Почему мама не упросила его взять нас обоих? Наверное, постеснялась, ведь ехал он к другой жене. А может быть, сочла, что это хороший случай для Андрея проявить силу воли и сдержанность.
Слегка темнело, когда мы отправились на станцию. Папа нес меня на руках, Андрей, который пошел нас провожать, шел сзади. Через папино плечо мне было видно, как морщится от слез его лицо, а ведь он никогда не плакал. Я тоже тихо плачу оттого, что он остается, но не смею попросить папу взять и его…
Лето сорок четвертого года
Весной сорок четвертого года мы перебрались из литфондовской дачи в барак на окраине Переделкина. Там у нас была небольшая комнатка и сарай во дворе. Жизнь была скудная, поэтому мама очень хотела, чтобы мы пили молоко. Для этого у какой-то тетушки за какие-то деньги была куплена маленькая козочка. Я принесла ее на руках домой и назвала Сильвой. Но молока от Сильвы ни мы, ни ее последующие хозяева не дождались. Потому что коза должна быть козой, а не превращаться, как наша Сильва, в собаку или в человека. Своей любовью мы погубили животное…
Папа со своей женой Антониной Александровной и ее дочкой Лялей приехал на какое-то время в Дом творчества писателей, в тот, старый Дом, потом сгоревший, что стоял ближе к пруду. Папа тогда только что выписался из госпиталя, привыкал к костылям, но встречал нас всегда с радостной улыбкой. Хотелось бы мне посмотреть на это со стороны – вихрастый, веснушчатый Андрей в тюбетейке и в военных галифе, я – растрепанная, загорелая, как головешка, оба худые, руки-ноги в цыпках. И серая коза Сильва, которая бежала рядом, как собака. Бедные папа и Тоня! Каково им было видеть эту компанию среди хоть и потрепанной войной, но все-таки респектабельной творческой публики. Папины знакомые тети ахали, умилялись и сравнивали меня с Эсмеральдой. Но я думаю, что из любви к папе они сильно мне льстили.
В Переделкине в то время жили прозаик Юрий Слезкин, у которого была собака невиданной тогда породы колли, поэт и переводчик Семен Липкин, многих других я и не знала. По аллеям Дома творчества ходили две писательницы-подруги. На одной было пестрое платье, черная шаль с крупными цветами и широкополая соломенная шляпа. Она явно гордилась своей фигурой и стройными мускулистыми ногами. Лицо ее проигрывало в сравнении с остальным – хрящеватый нос и несколько выдвинутые вперед челюсти. Другая была полная, мягкая, с большими добрыми глазами. Мы с Андреем не предполагали, что одна из этих дам будет иметь отношение к нашей семье. Но до этого оставался еще некоторый срок, а сейчас она на веранде Дома творчества, при всех, вслух, громким голосом читала высказывания своего сына Лёсика. Мне почему-то стало жалко этого незнакомого мальчика, за которого дама в шляпе трагическим голосом произносила: «Люди, дайте пу ребенку, умоляю!» Она же и поясняла слушателям, что «пу» – это хлеб. Нам-то было хорошо, наша мама никогда не выдавала посторонним наши, такие домашние и уютные, детские истории.
Папа у нас тоже добрый. Он нас не очень сильно ругал, когда мы ворвались в его комнату все трое – Лялька, Андрей и я после вечернего набега на участок Фадеева. Не помня себя от страха, я сидела «на шухере» в кустах, пока Андрей и Лялька рвали незрелую смородину. Они не обращали внимания на мои просьбы поскорее уйти и подняли такой шум, что хозяин дачи выскочил на балкон и крикнул: «Кто там? Стрелять буду!» Мы ринулись бежать и, бледные от ужаса, запыхавшиеся, влетели в Дом творчества. Андрей крепко держал в руках банку с добычей. Вот тут-то нам и попало от папы…
Наступала осень. Папа уже уехал в Москву. Соседи, занявшие нашу московскую комнату, наконец, ее освободили, и можно было переезжать домой. Пришлось отдать нашу Сильву чужим людям, ведь козу в город не повезешь. Конечно, я радовалась, что уеду из унылого барака и буду ходить в новую школу. Но чувство вины перед Сильвой долго не оставляло нас, пока новые впечатления не заслонили того длинного переделкинского лета.
Кисель
Маме выдали в Литфонде ордер на «мальчуковое» пальто. Папа дал денег, и мама это пальто выкупила. Пальто было драповое, на вате, с меховым воротником. Замечательное зимнее пальто. Андрей надел его и пошел в школу. Это было в конце ноября 1946 года. Из школы он пришел по морозу раздетый – пальто украли. Андрей лег на кровать и отвернулся к стене. Мне казалось, что он плачет, и я тоже плакала. К вечеру у Андрея поднялась температура, и он серьезно заболел. Его положили в детскую больницу в Орлово-Давыдовском переулке[18]18
Странное совпадение: через много лет Андрей жил совсем рядом с этой больницей в квартире своей второй жены.
[Закрыть]. А в нашем доме поселилась тревога. Не знать бы никогда этих слов – туберкулез, рентген, поддувание…
Чтобы спасти Андрея, мама мобилизовала все свои возможности – и физические, и материальные. В больницу к Андрею она ездила часто, но меня взяла только один раз, боялась, как бы я не заразилась. К поездкам готовилась заранее и обстоятельно. Приносила из магазина сливочное масло и сметану. Из геркулеса, провернутого через мясорубку, мама пекла сдобное овсяное печенье. А потом варился клюквенный кисель. Мама давила через дуршлаг клюкву, выжимки кипятила, отцеживала, вливала разведенный крахмал, клала сахар и только потом добавляла клюквенный сок. Кисель получался с «живыми» витаминами и был очень вкусный. Но так выходило, что киселя было ровно столько, сколько помещалось в литровую банку. Я стояла у стола и смотрела, как льется густая красная жидкость. Я надеялась, что в миске останется хоть немного для меня. Но чаще всего мне доставалась лишь пустая миска, которую я выскабливала до блеска. Так мама воспитывала во мне характер, и отсутствие лишней копейки ей хорошо помогало. Мама гордилась мной – ведь я никогда не хныкала и не клянчила ничего из Андреевой передачи.
Когда я стала взрослой, я поняла, как было трудно маме не налить мне чашку киселя и не дать печенья. Я бы не выдержала – налила.
«Расшибалка» и футбол
Андрей не был тем тихим, болезненным, интеллигентным мальчиком, которых обычно лупят в школе и во дворе. Впрочем, интеллигентным он был, куда денешься, – и книжки читал, и в музыкальную школу до войны ходил, и рисовал. Но тихим… Это был ураган, вихрь, состоящий из прыжков, дурачеств, тарзаньих криков, лазанья по крышам, неожиданных идей, пения, съезжания на лыжах с отвесных гор и еще не знаю чего.
Большую часть свободного времени он проводил на улице. Придет из школы, если он вообще был там, а не в кино, бросит в угол портфель, поест – и гулять.
Андрей умел играть в разные игры: в шахматы, в домино, в карты, в «ножички», в «жосточку», в «пристеночек». Я уж не говорю о каких-нибудь «прятках», «салочках» или о «войне» – из этих игр Андрей к сорок четвертому году уже вырос.
Обычно по весне начиналось поветрие – все дворы одновременно охватывала мода на какую-нибудь игру. Если это была, к примеру, «жосточка», то мальчишки рыскали в поисках крупных монет или круглых железок определенной тяжести. Их надо было завязать в тряпку, как трюфель (это уже теперешнее мое сравнение, таких конфет мы тогда не знали), и особым способом подкидывать ногой. Кто большее число раз подкинет, тот и выиграл. Идеальной заготовкой для «жосточки» были царские пятаки. Андрей выпрашивал их у бабушки, но по блеску в его глазах можно было догадаться, что он попробовал бы в «жосточке» и серебряные рубли – полтинники были маловаты.
Но королевой послевоенных дворов была все-таки «расшибалка». Андрей окунался в игру с головой, был охвачен азартом до невменяемости. В «расшибалочке» он достиг совершенства. Красный, взъерошенный, он приходил домой как триумфатор, с полными карманами выигранных медяков и, пока мамы не было дома, выгребал их и отдавал бабушке. А бабушка быстренько шла в магазин за хлебом.
С азартом играл Андрей и в футбол – чем угодно, тряпичным мячом или консервной банкой. Он не жалел обуви, играть так играть! Позже, когда стали появляться резиновые мячи, игра обставлялась серьезнее – играли в ворота. Андрей часто был вратарем и стоял между двумя портфелями, пальто или кирпичами и яростно бросался на мяч.
Его одноклассник, будущий поэт Андрей Вознесенский, а жили мы по соседству, видел однажды, как мой брат, одетый в белый бумажный свитер, ловил облепленный грязью мяч. Вознесенского удивила его азартность и готовность пожертвовать белизной свитера ради игры. Много позже Андрей Андреевич написал стихотворение «Белый свитер». Я благодарна Андрею Андреевичу. Оно написано с любовью к Тарковскому, под горестным впечатлением от его ухода. Тема вечная – интеллигент и бандит, художник и «чернь». Поэту была важна эта идея, и он рассказал о больном подростке, которого расстреливал мячом хулиган. Я же помню, что Андрей никогда не давал себя в обиду – у него было сильно развито самолюбие и абсолютно отсутствовало чувство страха.
Школа № 554. Ученики, учителя
В Москву Андрей вернулся в конце лета сорок третьего года. Осенью он пошел в пятый класс 554-й школы, но учебного года не закончил – мама решила его забрать из Москвы опять в Переделкино, подальше от дворовой шпаны. Она жила на два дома, разрываясь между Москвой (бабушка и Андрей) и Переделкиным (я и дача Литфонда, которую она должна была сторожить).
Когда в сорок четвертом осенью мы все собрались в Москве, Андрей продолжил учебу в своей школе. Но это был совсем другой ученик, не тот старательный и дисциплинированный первоклассник, которого мама в 1939 году за руку приводила в школу. Наверное, году в сорок пятом бабушка с трудом отстояла Андрея и заодно его друга, Жирика Тер-Овакимяна, от перевода в ремесленное училище. (Кстати, Жирик был приятелем и Андрея Вознесенского и тоже писал стихи. У него был цикл, посвященный некой Инессе, помню даже рефрен одного из стихотворений: «Спасибо за то, что ты существуешь на свете!»)
В сорок седьмом – сорок восьмом году Андрей проболел почти весь учебный год. Тогда уже началось его катастрофическое отставание по всем предметам, за исключением литературы, истории, географии, по которым он успевал все за счет того же своего общего развития и начитанности. Но вот математика, физика, химия… Это был кошмар, усугублявшийся тем, что Андрей частенько прогуливал уроки, почти никогда не делал домашних заданий и к тому же увлекался художественной самодеятельностью. В седьмом классе Андрею не повезло с преподавателем математики. Это был, видимо, надломленный, не совсем психически здоровый человек. Ученики прозвали его Фюрером. В сорок восьмом году его опять посадили. (Каким простым, обыденным казалось в те годы это слово!)
За восьмой класс, за год, в табеле у Андрея стоят преимущественно «тройки»: из двенадцати предметов только три «четверки». Таким образом он довлачился до десятого класса.
И тут над грешной головой моего брата грянула буря – возник серьезный конфликт с математиком (уже не с Фюрером, а с другим) и с учителем биологии. Классный руководитель 10 «А», географ Федор Федорович Титов, судя по почерку в табеле и по рассказу друга Андрея Юрия Кочеврина, был педантичным и непреклонным человеком. Я вижу, с какой садистской аккуратностью вносил он в Андреев табель двойки и тройки, а также замечания учителей. Директор школы Т.А.Ерёмин, видимо, устал от жалоб на Тарковского. И теперь Андрей вполне мог вылететь из школы. Спасла его преподаватель истории Фаина Израилевна Фурманова. Она знала Андрея, относилась к нему с интересом, чувствовала в нем, видимо, что-то отличавшее его от многих других учеников. Фаина Израилевна под свою ответственность взяла Тарковского в свой класс.
Так Андрей очутился в 10 «Б», где учились, в числе прочих учеников, Юра Кочеврин, Слава Петров и Андрей Вознесенский. Остальные его друзья остались в 10 классе «А» – Игорь Шмыглевский, Владимир Куриленко и другие. Друзей у Андрея всегда было хоть отбавляй. В школе с Андреем училось много интересных ребят. Перечислю не по алфавиту и не по их достоинствам, а просто как вспоминается, тех, кого тогда знала лучше других:
Слава Петров – плотный, коренастый, с крупными чертами лица. Были в нем основательность, внутреннее достоинство, своеобразное остроумие.
Володя Куриленко – высокий, красивый, уверенный в себе.
Юра Кочеврин поражал утонченной интеллигентностью лица – высокий лоб, умные глаза. Он был родом из Минска, перенес тяжелое ранение – их колонну бомбили немцы в сорок первом году. Поэтому на вечерах он не танцевал, а только наблюдал за танцующими, и мне всегда было неловко ощущать на себе его слегка насмешливый взгляд. (С Юрой Андрея свяжет очень близкая дружба. Пожалуй, он единственный человек из 10 «Б», с которым Андрей дружил всю жизнь, которого всегда любил и ценил.)
Андрей Вознесенский – изящный, скромный, спокойный, красотой не блистал, но чувствовалось, что он – «вещь в себе».
Игорь Шмыглевский – высокий сероглазый блондин с вьющимися волосами, с румянцем во всю щеку. Он близко дружил с Андреем и бывал у нас чаще других. Дома у него была тягостная обстановка, больная мать. Был умен, остроумен, чудаковат.
Помню еще имена Андреевых одноклассников и из класса «А», и из класса «Б»: Юрий Баженов, Яков Кайтмазов, Борис Каменецкий, Виктор Уваров, Ефим Шагалов, Сергей Лашков, Юрий Петровский, Юрий Безелянский. Да, как же я забыла Сергея Голубничего, я была в него даже издали влюблена.
Вспоминаю сейчас Андреевых одноклассников такими, какими их помню тогда, в далеких сорок девятом – пятьдесят первом годах. Позже я ближе узнала и Славу Петрова, и Андрея Вознесенского, и Юру Кочеврина. Много позже, уже после смерти Андрея, встретилась с Каменецким, с Лашковым, с Куриленко, с Безелянским. От одноклассников Андрея я многое узнала о жизни 554-й школы, за что им безмерно благодарна. У каждого из этих людей своя судьба, своя степень известности, но, что безусловно, каждый из них интересен и талантлив. Многих из них уже нет в живых…
А тогда, в конце сороковых – пятьдесят первом году это были мальчики из самых разных семей, случайно, по территориальному признаку, оказавшиеся в одной школе.
Отвечала за весьма разношерстный, бурлящий и шумящий коллектив 10 класса «Б» классный руководитель – «историчка» Фаина Израилевна Фурманова. Кто-то мне сказал, что была она когда-то женой Дмитрия Фурманова, комиссара чапаевской дивизии. Я вполне в это верю, потому что, по рассказам ее учеников, было в ней что-то комиссарское. Носила она строгий черный пиджак, была «убежденная» и о коммунизме говорила с горящими глазами. Андрей Вознесенский рассказал мне, что, видимо, жила Фурманова очень бедно, однако ей хотелось приобщить своих подопечных к культуре и как-то обуютить свой класс (тогда классная комната закреплялась за каким-либо определенным классом). И она принесла из дома цветок в глиняном горшке и стеклянный графин для воды. Но ученики не поняли этого душевного движения и в первый же день бросили в воду мел, чем очень разочаровали свою классную руководительницу.
Самой яркой и оригинальной личностью, выделявшейся на довольно сером фоне учителей 554-й школы, была «англичанка» – Марина Георгиевна Маркарянц, молодая женщина лет тридцати с небольшим. «Яркий светоч», – сказал мне о ней Слава Петров. Маленькая, худенькая, с горячим темпераментом, недаром армянка, она была остра на язык, иронична, требовательна и строга. В ходе занятий почти все получали у нее двойки и тройки, но в конце четверти вместо ожидаемой двойки или тройки некоторые обнаруживали у себя в табеле четверку или даже пятерку. О Марине Георгиевне мне рассказал подробнее Андрей Вознесенский, который был к ней ближе всех из класса. Открывалась она, конечно же, не каждому. Это была не только яркая, но и смелая женщина. Марина Георгиевна прекрасно знала искусство, поэзию. Была знакома с поэтом Юрием Казарновским, который, отсидев срок в лагере, вернулся в Москву и недолго прожил. Она читала Вознесенскому стихотворение Казарновского «Джаз», а джаз, как известно, в конце сороковых – начале пятидесятых годов был полузапрещен на советской эстраде.
Марина Георгиевна знала многих московских людей искусства, в том числе Екатерину Гельцер, знаменитую балерину. И одно время была натурщицей, кажется, у художника Александра Герасимова.
Когда из школьной библиотеки выкидывали старые журналы, например «Красную новь», она вырезала из них стихи опальных поэтов и знакомила с ними Вознесенского. Андрей Вознесенский уже в шестом классе увлекся поэзией, стал писать стихи, познакомился с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Рассказал Марине Георгиевне об этом замечательном знакомстве и даже дал ей для чтения машинопись романа «Доктор Живаго». Кстати, роман ей не понравился.
Когда я узнала все это об учительнице английского языка, я не удивляюсь, что после окончания школы мой брат хотел пойти на английский факультет Иняза (потом он изменил свое решение и подал документы на арабское отделение Института востоковедения). Почти все ученики Марины Георгиевны, в том числе и Андрей, на экзаменах в вузы получали отличные отметки.
Некоторые учителя работали сразу в двух школах – и в Андреевой, и в моей. Помню учителя психологии Ивана Игнатьевича – в нашей школе он был завучем. Учительница рисования Надежда Ивановна Гвоздева, тоже работала в двух школах. Мне она говорила, что мой брат хорошо рисует. На уроках она не столько учила нас рисовать, сколько рассказывала разные истории. Помню две – одну про диверсанта, который, накрывшись копной сена, продвигался вдоль поля к советской государственной границе. На поле работал тракторист, он, делая круги по пахоте, заметил, что копна эта потихоньку меняет местоположение, и диверсант был пойман. Вторая история была и реальнее, и страшней. Надежда Ивановна пережила ленинградскую блокаду и видела, как голодные люди слизывали с груды замерзших нечистот пролитый кем-то кисель…
Но вернемся к одноклассникам Андрея. Очень многие ребята из его друзей интересовались литературой, писали стихи. Вот сохранившееся у нас стихотворение, посвященное Андрею, неизвестного мне его одноклассника – иллюстрация внутренней жизни некоторых молодых романтиков того времени:
А.Т.
Эти дни, как в пытке иезуитов,
Бьют о череп каплями воды.
Все, что больно, все, что не забыто,
Убивает Веру и Мечты.
Но ведь многое еще осталось
Вновь создать иль бережно хранить.
Так пускай ирония и жалость
Нам поможет быть или не быть!
Под стихотворением вместо подписи нарисован цветок ландыша…
Жажда творчества и какой-то еще неопределенной деятельности, связанной с искусством, не давала молодым людям покоя. Андрей и его друг Володя Куриленко задумали даже издавать журнал под названием «Зеркало». Правда, дальше идеи дело не пошло – с ними побеседовала Фаина Израилевна. Она знала, какими последствиями может быть чревата эта затея.
Энтузиасты-технари Сергей Лашков и Юрий Баженов устроили школьный радиоузел. С шефского завода привезли огромный старый усилитель с большими лампами. Во время перемен раздавалась музыка – ею заведовал Виктор Уваров, который на любом инструменте с ходу мог сыграть любую мелодию. К тому времени все знали американские, так называемые трофейные, фильмы «Джордж из Динки-джаза», «Сестра его дворецкого». Всем нравился джаз.
Из радиоузла звучали и сатирические передачи на школьные темы. Ребята изощрялись в остроумии. Так что не все в те годы было серо и засушено, как нам кажется теперь, из этого времени.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?