Текст книги "Любовь, или Мой дом (сборник)"
Автор книги: Мария Метлицкая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Юрий Буйда, Ирина Муравьева, Ариадна Борисова, Марина Метлицкая, Максим Лаврентьев
Любовь, или Мой дом (сборник)
© Муравьева И., Буйда Ю., Борисова А., Метлицкая М., Лаврентьев М., 2016
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Предисловие
Есть ли что-то страшнее, чем полное безразличие одного человека к другому? «Не дай мне Бог сойти с ума», – писал Пушкин, приравнивая безумие к абсолютному отторжению ото всего, что важно и дорого душе. «…и я глядел бы, счастья полн, в пустые небеса…» Небеса могут оказаться «пустыми» только в одном случае: если здесь, на земле, оборвались все нити сочувствия, разрушились точки опоры людей друг на друга.
Никого не будет в доме, кроме сумерек, один
Зимний день в сквозном проёме
Незадернутых гардин.
Дом может быть разным, любым: одиноким, ледяным, мертвым, сумасшедшим, – уж тут как кому повезет, – но потеря дома погружает человека в первобытный хаос:
Но где мой дом и где рассудок мой?
Дом и рассудок уравниваются в своей первичной ценности. Психея, душа, располагается в теле человека, цепляясь за кров и защиту. И тело становится домом души. Да, временным, но очень важным. «История, – утверждал Лотман, – проходит через Дом человека, через его частную жизнь». Но тут возникает простейший вопрос: что такое история? Не перечень ведь вечно спорных вопросов и наспех подобранных фактов? Да нет, разумеется. История – это подводы Ростовых, из которых с восторгом единственно верного решения выбрасывается семейное добро и на освободившееся место укладываются раненые, это чеченские набеги на деревню, где поселяется Печорин, это Пушкин, рисующий на полях виселицу и подписывающий рисунок: «и я бы мог, как шут, висеть…»
Давайте признаемся: все понятия, так или иначе окрашенные общественным пафосом, то есть история, прогресс, достижения науки, борьба «за» и борьба «против», тускнеют и отдают тошнотворным запахом мертвечины, если они оказываются в одной плоскости с понятием «дом». Они – холодны, неуверенны, шатки, он – полон тепла, долгожданен и прочен. Но если он: «мертвый», как у Достоевского? А если и впрямь: «ледяной», как на шутовской свадьбе, устроенной в 1740 году императрицей Анной Иоанновной? А есть еще дом – сумасшедший, «дом скорби», в котором Мастер, сидя на подоконнике, залитом луною, беседует с бедным поэтом Бездомным. Да, дом бесконечен в своих проявлениях. И его так же не выбирают, как не выбирают родителей. Дом – это судьба. А кто обещал, что судьба будет легкой?
– Мне надо привести в порядок мой дом… – сказал умирающий Пушкин.
Но дом, как судьба, может и отомстить, а путь к нему может стать тропкой отчаянья:
…и мы в отчаянье пришли, – с категоричностью последнего, самого глубокого откровения, писал Георгий Иванов, и тут же его закружило, слова полились с убежденностью страсти: В отчаянье, в приют последний, как будто мы пришли зимой с вечерни в церковке соседней по снегу русскому домой.
Приятие дома, каким бы он ни был, есть приятие собственной участи, а это даётся не каждому. Нельзя бунтовать против участи, нельзя бунтовать против дома. Он – выше тебя, знает больше, чем ты, и помнит не только людей – их привычки, походку, дыхание, – он помнит их боль так же, как и их радость. Дом – наш летописец.
Во времена, когда дому грозит быть сметенным с лица земли, на помощь ему призываются силы особой защиты. У Булгакова дом Турбиных защищен своей «сказочностью», своей непридуманною «поэтичностью», своим «волшебством». Быт дома, – в котором часы играют гавот, на печных изразцах остались следы вишневого сока, а шкафы с книгами пахнут шоколадом, – поднимается до высоты бытия, и Алексей Турбин понимает, что воевать он будет не за абстрактные и весьма запутанные идеалы человечества, а только за этот очаг, за эту свою изразцовую печку.
Теперь о любви. Хотя говоря о тепле, противопоставленном хаосу, «вечному странствию», – о тепле, защищающем человека внутри его дома, я ведь говорила о ней. Не бывает тепла без любви, и защита не действует, когда её нет. Маргарита, живущая в одном из самых уютных московских особняков, с человеком, который, как говорит Булгаков, «обожал свою жену», не только не счастлива, но еще глубже: она уже – жертва своей нелюбви, и дом её не защитит и не спрячет: «С тех пор, как девятнадцатилетней она вышла замуж и попала в особняк, она не знала счастья».
Жизнь разрушает границы. Она их ломает. Ей трудно, как ветру в лесу, удержаться внутри только этих деревьев, он – ветер – бросается в реку и в поле, ему так вольнее. Мы живем во времена, когда «народы», как говорили в старину, испытывают сильную тягу к географическим перемещениям. То, что было уделом единиц, стало действительностью миллионов. И дом тоже сдвинулся с места, теперь он подобен той крохотной раковине, которую тащит улитка. Пусть тащит. Любовь существует внутри. Вот и всё.
Ирина Муравьева
Юрий Буйда
Яд и мед
И ничего уже не будет проклятого.
Откровение, 22:3
Этот дом был построен в начале 90-х годов XIX века, еще при жизни Александра III Миротворца. Купец-миллионер, ситцевый фабрикант, купил земли неподалеку от Москвы, здесь, на Жуковой Горе, и возвел этот роскошный особняк для своей любовницы – актрисы императорских театров. Дом на высоком холме, с которого открывался замечательный вид на речную пойму. Хорошо прокаленный красный кирпич, звонкая сосна, стройные беленые колонны у входа, пышногрудые и широкобедрые музы на фризе, напоминающие разгульных вакханок, французские окна с зеркальными стеклами, кокетливые башенки с зубцами, крыша из черной аспидной черепицы, которая сверкала на солнце, как россыпь драгоценных камней…
Но жизнь в этом доме не заладилась с самого начала. Легкомысленная актриса вскоре влюбилась в рокового поэта, фабрикант застрелил ее и был сослан на Сахалин, в каторгу, его наследники стали сдавать особняк в аренду, а вокруг построили несколько десятков двухэтажных домиков под сдачу внаем. Так началась история дачного поселка Жукова Гора.
Этот дом повидал много разных людей – блестящих гвардейских офицеров и их блестящих любовников, известных живописцев и именитых писателей, бритоголовых советских маршалов и мускулистых гражданеток в кумачовых платочках, много их было – молодых и усталых, полных надежды и убитых горем, с бокалом шампанского в руке и в наручниках…
Этот дом хранил память обо всех этих людях – шепоты и крики, запахи плоти, вина и крови, горячего воска и горелого пороха, ненависти и страха, хранил старинные тени в зеленоватой глубине высоких зеркал…
Иконы сменялись портретами – сначала Чернышевского, Льва Толстого и Леонида Андреева, затем – Ленина, Кропоткина и Троцкого, а потом – Сталина, которые с каждым годом становились больше, больше и больше. Под этим портретом хозяева праздновали новоселья и на этот портрет бросали последний взгляд, когда их уводили из дома навсегда…
В середине тридцатых здесь поселился генерал Осорьин с семьей.
Дмитрий Николаевич Осорьин принадлежал к старинному княжескому роду. Впервые князья Осорьины упомянуты в русских летописях в 1255 году, когда один из них остановил вторжение литовцев, разгромил их и прошелся по литовским городам и деревням, не оставляя после себя в живых даже собаки, которая могла бы лаять ему вслед. Род Осорьиных обеднел при Иване Грозном и поднялся при Петре Великом. А в 1805 году в битве под Аустерлицем подполковник Осорьин со своим батальоном несколько часов сдерживал натиск кавалерии Мюрата, прикрывая отступление русской армии. Шестьсот пехотинцев, выстроившись в каре, отбили двенадцать атак французской конницы. Невзирая на ранение в плечо, князь Осорьин так и не переложил шпагу в левую руку, а его голос перекрывал шум сражения: «Держать строй! Держать строй!» Семеро солдат, знаменосец и командир – вот и все, что осталось от батальона, не сдавшего позиций. Когда Наполеон назвал истекавшего кровью Осорьина «храбрецом» и «безумцем», тот возразил: «Я только держал строй, ваше величество. Держал строй». По возвращении домой князю Осорьину именным указом было разрешено начертать на фамильном гербе девиз, который остался в истории: «Держать строй!»
Дмитрий Осорьин был одним из двухсот генералов царской армии, которые после октября 17-го перешли на сторону большевиков. Он преподавал в Академии Генерального штаба РККА. От первого брака у него было двое сыновей, от второго – две дочери. Он умер от болезни сердца вскоре после второй германской войны, пережив сыновей-офицеров, которые в годы Большого террора были расстреляны как враги народа, шпионы и заговорщики.
Весной 53-го из гостиной убрали портрет Сталина, и больше никогда в доме на холме и в других домах никаких портретов на стены не вешали, потому что любой портрет на стене в гостиной напоминал о том самом портрете.
Наступили спокойные времена.
Великие маршалы перестали брить голову и засели за мемуары, а летними вечерами пили чай на веранде, любуясь закатом. Великие писатели собирали вокруг самовара гостей, чтобы почитать главы из новых романов. Великие актеры разучивали роли в новых пьесах, в которых истина была сильнее правды. Великие старухи гуляли с собачками, перебирали драгоценности в шкатулках и засыпали в уютных креслах с котенком на коленях.
В осорьинском доме дважды в день, в одно и то же время, раздавался веселый крик: «Соль на столе!» – и все его обитатели стекались в столовую. И если раньше Осорьиных называли «бывшими», то теперь все чаще – «всегдашними».
На Жукову Гору вернулась великая русская скука.
Люди перестали бояться ночи. Подрастали дети и внуки. Под огромным болконским дубом, который рос неподалеку от осорьинского дома, назначали встречи влюбленные. Старики обсуждали свои болезни или новых соседей, хотя новые соседи появлялись здесь очень редко: поселок Жукова Гора стал заповедником для избранных, для элиты, и попасть сюда было непросто.
Наступление новых времен мало что тут изменило, разве что цены на здешнюю недвижимость взлетели до небес. Новые богачи, которым все же удалось купить несколько домов на Жуковой Горе, беспрекословно принимали заведенные здесь порядки и не нарушали спокойного течения жизни. Правда, они еще не научились любоваться закатами, обсуждать свои болезни и не тревожиться о будущем, но это – это дело наживное.
И еще они не научились скрывать зависти, когда речь заходила о доме Осорьиных, о доме на холме – хорошо прокаленный красный кирпич, звонкая сосна, стройные беленые колонны у входа, пышногрудые вакханки на фризе, французские окна с зеркальными стеклами, кокетливые башенки с зубцами, крыша из черной аспидной черепицы, которая сверкала на солнце, как россыпь драгоценных камней, – не дом, а мечта, и эту мечту, конечно, можно купить за деньги, но завладеть ею по-настоящему – нет, нельзя, как нельзя завладеть чужой тенью: дух дышит только там, где хочет…
Лето я проводил у дедушки с бабушкой, в Нижних Домах. Эти одинаковые коттеджи были построены при Сталине, когда Жукова Гора стала режимным объектом. Поселок обнесли надежной оградой, устроили правильное водоснабжение и канализацию, у ворот поставили охрану, а в низине, отделенной от реки Болтовни невысокой дамбой, построили дома, в которых поселились садовники, столяры, слесари, сторожа и прочий обслуживающий персонал.
Мой дед Семен Семенович Постников был фельдшером, но на Жуковой Горе все называли его доктором. Днем доктор Постников принимал больных в амбулатории, а вечером складывал в пухлый кожаный баул инструменты, пузырьки, ампулы и отправлялся «с визитами» – ставить уколы пациентам, а чаще – пациенткам. Иногда он брал с собой меня. Так благодаря деду я впервые попал в дом на холме, который все в поселке называли Домом двенадцати ангелов – из-за двенадцати ржавых флюгеров, которые напоминали крылатых ангелов и вращались на ветру, издавая негромкое, но грозное гудение.
Мне было пять или шесть лет, когда я переступил порог этого дома – он поразил меня с первого взгляда. Холл с черным мраморным полом и белыми колоннами, между которыми стояли статуи нагих женщин; просторная гостиная, выходившая окнами на речную пойму и украшенная огромным роялем; люстры, каскадами ниспадавшие с потолков; широкие вазы с цветами, источавшими головокружительные запахи, которые смешивались с запахами хвойной мастики; напольные часы с золочеными маятниками; мужчины в париках и женщины в юбках-колоколах – они взирали на меня с портретов, развешанных по стенам…
Я подошел к картине, на которой была изображена обнаженная женщина, лежавшая спиной к зрителю. У нее были широкие бедра, узкая талия и густые огненно-рыжие волосы. В зеркале, которое она держала перед собой, отражалось ее лицо с острым носом и пронзительно-голубыми глазами.
– Самая красивая в мире задница, – сказал со вздохом дед, положив руку на мое плечо. – Венера.
Спустя несколько дней эта Венера пригласила нас на чай. Я уже знал, что ее зовут Татьяной Дмитриевной, но все называют ее Тати, с ударением на последнем слоге.
Мы ждали ее в столовой.
За минуту до того, как часы пробили пять, в столовую вбежала миловидная женщина в белом кружевном фартучке, которая заняла место за креслом с высокой спинкой. Эту женщину дед называл Дашей. Она открывала дверь, когда мы приходили с визитом, и угощала меня печеньем, пока доктор Постников ставил уколы хозяйке. Даша была живой, говорливой и улыбчивой, но на этот раз ее лицо, фигура, поза выражали только достоинство и почтительность.
С боем часов в комнату вошли вразвалку два черных датских дога – два огромных исчадия ада, отливавшие синевой. Они неспешно подошли к Даше и легли на полу по обеим сторонам кресла. Эти мрачные великаны носили имена Ганнибал и Катон. За ними вбежали болонки – Миньон и Мизер, чистые, кудрявые и веселые, которые прыгнули на узкую козетку, стоявшую у стены, и сели, нетерпеливо переступая с лапы на лапу.
Наконец послышалось шуршание, позвякивание, дверной проем озарился оранжевым светом, и в столовую вплыла Тати. Умопомрачительная шляпа с широченными полями и островерхой тульей, красная шелковая жилетка – позументы, цепочки, сверкающие камешки и монетки, шелковая же блузка цвета палой листвы, бордовая юбка из тяжелой парчи, густо расшитая золотой и серебряной канителью, бархатные туфли на низком каблуке. Но больше всего меня поразило ее лицо – оно было почти ужасным, оно было почти уродливым, оно было странным, однако я не мог оторвать от него взгляда. Слишком длинный и слишком острый нос, слишком маленькие круглые глаза навыкате, слишком большой рот, который от яркой помады казался еще больше, слишком бугристая кожа лица… но это лицо – оно притягивало взгляд, пугало и завораживало…
Тати поздоровалась – у нее был низкий железный голос, сильный и скрипучий, и говорила она так, словно закрывала дверь за каждым словом, – прошествовала в конец стола и опустилась в кресло с высокой спинкой, а на стульях рядом с ней устроились ее придворные кошки – пышная и величественная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, ленивая гладкая Дуняша и рыжая взъерошенная Дереза с узкими зелеными глазами…
Даша разлила чай в фарфоровые чашки и поставила передо мной блюдце с пирожным.
– Как тебя зовут? – спросила Тати, глядя на меня поверх чашки, поднесенной к губам.
Но я не мог отвечать – на меня вдруг накатило. Я фыркнул.
Она вопросительно подняла бровь.
Я не смог удержаться.
– Самая красивая в мире задница, – едва выговорил я, давясь смехом. – Ве… Венера…
– Картина в гостиной, – сказал дед. – Венера с зеркалом.
– Ага… – Тати строго посмотрела на меня, вдруг подмигнула и спросила своим железным голосом: – Ну и как тебе задница? Понравилась?
– Да, – растерянно ответил я.
– Семен, – сказал дед. – Его назвали Семеном.
– У тебя есть вкус, Семен, – сказала Тати. – И чувство прекрасного.
Дед рассмеялся.
Когда часы пробили шесть, Тати встала, зазвенев всеми своими цепочками и монетками, и протянула деду руку. Он наклонился и поцеловал ее. Это было так необычно, что я утратил дар речи. Я боялся, что и меня заставят целовать эту змееобразную руку, эти острые пальцы, унизанные кольцами и перстнями, но – обошлось.
Вот таким и вошел этот дом в мое сознание: холл с черным полом, нагое мраморное женское плечо, выступающее из полумглы между колоннами, запахи цветов и хвойной мастики, лучшая в мире задница, остроносая женщина в ярких одеждах, восседающая на троне с сигаретой в змееобразной руке, окруженная собаками и кошками, луч заходящего солнца, пронзающий тонкую фарфоровую чашку, наполненную золотистым чаем, – образ порядка, форма подлинной жизни, таящаяся глубоко в душе и беспрестанно терзающая своей близостью и недостижимостью, воспоминание не столько яркое, сколько дорогое…
После того памятного чаепития Тати позволила мне бывать в ее доме и играть с двойняшками – Николашей и Борисом, ее племянниками.
Летом меня стригли под ноль, а братья ходили с локонами до плеч – Николаша с золотыми, Борис – с каштановыми. Николаша был выдумщиком и непоседой, а вот его брату всякий раз требовалась минута-другая, чтобы решить, стоит ли ввязываться в какую бы то ни было авантюру или нет, но уж если он ввязывался, то шел до конца, тогда как Николаша мог в любой миг остыть, наплевать на все и выйти из игры.
Мы забирались на чердак, где стояли окованные железными полосами сундуки, рассохшиеся комоды, мешки с ветхой одеждой и валялись негодные стулья и кресла. Был еще подвал – жутковатый, но скучный: тусклый свет, холод, запах подгнивающей картошки, пыльные винные бутылки на полках, бочки и кадушки. Мы выбирались на свет и затевали игру в прятки или войнушку в зарослях сирени или в сосняке, примыкавшем к ограде, за которой лежала речная пойма.
Еще мы следили за Сиротой.
Когда-то его приняли в этот дом истопником и вообще «на все случаи жизни». С годами он как будто сросся с домом и семьей Осорьиных. Всюду у него были устроены тайнички, в доме и во дворе, в которых была спрятана водочка. Никто Сироту всерьез не принимал. Попросят его принести чашку чая – по пути разобьет, а потом еще наврет, что это не он виноват, а какой-нибудь призрак, внезапно явившийся ему в темном коридоре, и будет стоять на своем, усугубляя вранье, пока совсем не заврется, и все это знали, но терпели, привыкли и даже уже и не представляли дома без этого старого шута горохового, от которого всегда пахло водкой, чесноком, дрянным табаком и напрасной жизнью. Впрочем, когда в доме случалась авария, только Сирота мог подсказать мастерам, где в одна тыща таком-то году прокладывали кабель и почему газовая труба изогнута таким замысловатым образом.
Убедившись в том, что за ним никто не наблюдает, Сирота доставал из тайничка бутылку, вытаскивал бумажную пробку, крестился, подмигивал псам – Ганнибалу и Катону, которые не спускали с него глаз, делал солидный глоток, нюхал кусочек сухаря, пришитый к внутренней стороне лацкана, и блаженно стонал, – и вот тут-то мы начинали кричать: «А я вижу! Вижу-вижу!»
Сирота топал ногами, грозил кулаком и лез в заросли жасмина, но нас там уже не было.
За флигелем, в котором жила домоправительница Даша с семьей, находился холм, поросший травой: когда-то это был винный погреб, а в те годы там жил отец домоправительницы, израненный на войне старик Татаринов, глухой и одноногий, который выходил из своей берлоги только по ночам – скрип его деревянной ноги и надсадный кашель доносились аж до Нижних Домов.
Днем дверь в погреб стояла нараспашку, оттуда тянуло плесенью и махоркой, но заглядывать внутрь мы боялись: старик Татаринов казался нам злым разбойником, который только и ждет, чтобы мальчишки оказались в его логове, и держит наготове для них булатный нож и котел с кипящей водой. Мы хором кричали: «Немцы! Немцы!» – и бросались со всех ног прочь.
Дочка домоправительницы Нинон говорила, что ее дед вовсе не разбойник и не людоед, а герой войны. Мы-то считали, что одно другого не исключает, но с Нинон не спорили. Она была голубоглазой, розовой, крепкой и легко забарывала меня и Николашу, уступая только Борису, который был и сильнее, и ловчее. С Нинон было приятно бороться: она была мягкой, и от нее так сладко пахло потом, яблоками и корицей…
Борис называл Нинон «каторжанкой» – правда, только за глаза.
В поселке многие считали, что Нинон – дочь Долотова, которого все называли Каторжанином. Это был огромный широкоплечий старик, костистый, с крупным рыхлым носом, революционер с дооктябрьским стажем, прошедший при царизме тюрьмы и каторгу. Он занимал видное положение и при Ленине, и при Сталине, и даже Хрущеву не удалось «задвинуть» Каторжанина, который считался «совестью партии», хотя все знали его как мерзкого бабника, насильника и растлителя малолетних. Летом он гулял по поселку в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень. Завидев его, люди закрывали окна и двери. Когда-то Каторжанин без колебаний отправлял на Лубянку и Колыму тысячи людей, в том числе и соседей по Жуковой Горе, и теперь родные и близкие этих людей платили ему глухой ненавистью.
Помню, как стариков с Жуковой Горы одного за другим увозили – кого на Новодевичье кладбище, кого на Донское или Хованское. Маршалы, партийные деятели, министры, актеры, писатели… Их выносили под траурный марш Шопена, несли до ворот, где ждал катафалк, и там оркестр умолкал, оставляя после себя что-то вроде вакуума, медленно заполнявшегося голосами птиц, посвистом ветра, скрипом веток. И лишь однажды порядок был нарушен: когда выносили гроб с телом Каторжанина, оркестр вдруг заиграл «Вы жертвою пали», и это было так страшно и неожиданно, словно людям в лицо плеснули серной кислотой, и женщины от ужаса заплакали в голос, навзрыд…
Даши Татариновой среди этих женщин не было, но в день похорон Каторжанина она заперлась у себя и плакала.
Николаша и Борис были, в сущности, приемными сыновьями Тати. Ее родная сестра Ирина вместе с мужем Андреем погибла в авиакатастрофе, и мальчиков с двух лет воспитывала тетка. О матери они только и знали, что она была настоящей княжной – из рода князей Осорьиных. Вышла замуж за офицера-ракетчика, они переезжали с места на место, и по пути к очередному месту службы их самолет упал в непроходимой тайге. Спасатели добирались до места катастрофы неделю, сражаясь с беглыми каторжниками, медведями и тиграми. За это время свирепые сибирские комары обглодали трупы до костей.
Часто к нашей компании пристраивался Лерик, сын Тати, который был старше нас на два года. Пухлый, рыхлый, болезненный, он быстро уставал и обижался на нас до слез, потому что мы его не жалели и не признавали его старшинства. Часа через два после обеда во двор выходила Тати в бесстыжей юбчонке, мы помогали Сироте натянуть сетку, и начиналась игра в бадминтон – мы с братьями против Тати и Нинон. Лерик брал на себя судейство, но мы входили в раж, судья нам был ни к черту, и Лерик с обиженной миной удалялся – устраивался в шезлонге неподалеку, открывал книжку и лишь изредка поглядывал на нас с презрительной улыбкой. Похоже, он считал себя аристократом, потому что мыл руки до похода в туалет, а не после, как это делали мы.
А потом на крыльце появлялась Даша, звала полдничать, и мы бежали на террасу, где нас ждало молоко с ванильным сахаром и маленькие свежие кексы, назывававшиеся мадленками. Тати пила чай из фарфоровой чашки и курила сигарету, вставив ее в длинный мундштук, обвитый серебряными нитями.
Иногда к нам присоединялся генерал Замятин, с которым Тати жила после смерти мужа, отца Лерика. Замятина в доме все называли просто Генералом или дядей Сашей. Он был высоким крепким мужчиной с узким лицом, боксерским носом и густыми бровями. Генерал приносил стаканы с напитками для себя и Тати, закуривал сигару и разваливался в плетеном кресле, закинув ногу на ногу. Он был хорошим рассказчиком. От него мы узнали о Лохнесском чудовище и индийских йогах, насыщавшихся листьями с «дерева бедных», о рыцарях, которых сажали на коня при помощи подъемного крана, и о том, что ясной ночью в небе над Москвой можно разглядеть невооруженным глазом две с половиной тысячи звезд…
Тати с длинным мундштуком в змееобразной руке, Генерал в белоснежной рубашке, развалившийся в плетеном кресле, потные мальчишки с крошками кекса на губах, Нинон с растрепанными пшеничными волосами, прилипшими к гладкому розовому лбу, ее мать, задумчиво наматывающая локон на палец, столбы террасы, увитые воробьиным виноградом, летнее солнце, медленно опускающееся в густые кроны старых деревьев, синеватые датские доги, вдруг бесшумно возникающие на посыпанной гравием дорожке, звук колокола сельской церквушки, спрятавшейся за отлогими холмами, – у меня и сегодня сжимается сердце, когда я вспоминаю те дни, когда все мы были бессмертны…
Я учился в той же школе, что и братья Осорьины (десять лет спустя я узнал, что это стало возможно только благодаря протекции Тати). Это была школа «с уклоном», как тогда говорили, то есть там хорошо преподавали иностранные языки, хотя на самом деле там хорошо преподавали все. Николаша в школе блистал: в двенадцать лет он писал прекрасные стихи и был первым не только по литературе, но по истории и английскому. Борис был первым по всем предметам – учителя восхищались его упорством и трудолюбием. Вдобавок, ко всеобщему удивлению, он увлекся музыкой и стал заниматься с репетитором. Мне же приходилось прилагать немало усилий, чтобы держаться хотя бы чуть выше середины. Лерик был звездой школьного театра, и когда он кричал: «Карету мне, карету!», мы забывали о том, что он рохля и нюня, и вместе со всеми вскакивали и бешено аплодировали.
Виделись теперь мы реже, но летом – почти каждый день. Ходили купаться на речку, загорали на песчаных пятачках в ивняках, мечтали о будущем и наперебой ухаживали за Нинон, которая, кажется, не знала, кому отдать предпочтение – блестящему Николаше или властному Борису, а потому целовалась с обоими, возвращаясь домой с распухшими губами, которые натирала сырым луком, чтобы мать ничего не заметила. Крупная, яркая, стройная, Нинон поражала ранней женственностью, и когда она шла с реки в одном купальнике, чуть покачивая сильными бедрами, мужчины провожали ее плотоядными взглядами.
Ужинали мы в кухне, а потом пробирались в гостиную, где часто собиралась большая шумная компания – писатели, музыканты, живописцы, актеры, молодые мужчины и женщины, фрондеры и диссиденты. Они говорили о Парижском мае и Пражской весне, о Солженицыне и сталинских лагерях, о «Бесах» и «Поэме без героя», о прошлом и будущем России…
Тати нравилось общество этих людей.
Помню, как она рассказала гостям о своем знакомстве со Сталиным, который однажды поздно вечером приехал проведать ее отца: Дмитрий Николаевич Осорьин в то время тяжело болел. Тати – тогда ей было шестнадцать – проснулась от шума, взяла свечу и вышла в коридор в чем мать родила, как вдруг из темноты появился Сталин. Тати остолбенела от страха. Сталин смерил ее взглядом с головы до ног, хмыкнул и сказал, обращаясь к свите:
– Вот настоящее оружие массового поражения, а вы все талдычите: бомба, бомба…
И задул свечу.
– И вы были без ничего? – спросил кто-то.
– Как это без ничего? – Тати снисходительно улыбнулась. – А сиськи?
Хохот, фырканье и аплодисменты.
Даша и Нинон то и дело подносили откупоренные бутылки, лилось вино, кто-то читал стихи, кто-то пел под гитару, а кто-то попросту лапал женщин.
Николаша упивался этой атмосферой, этими разговорами, а мы с Борисом вскоре ускользали, чтобы в каком-нибудь тихом уголке сыграть партию в шахматы. Борис всегда выигрывал.
Когда много лет спустя я спросил Тати, как генерал КГБ Замятин относился к этим ее гостям, она ответила: «Однажды Саша сказал мне, что он разведчик, а не стукач, и больше мы никогда не возвращались к этой теме».
После школы мы поступили в университет – Николаша с Борисом на юридический, а я – на филологический, на кафедру русской литературы.
Мы знали, что Николаша пишет, но когда несколько рассказов двадцатилетнего студента-третьекурсника опубликовали в «Новом мире», это стало настоящей сенсацией. Рассказы были мастерские, блестящие, с чертовщинкой – о Николаше заговорили как о будущей звезде русской литературы.
Вскоре Николаша женился на красавице Алине, студентке театрального училища, о которой, впрочем, Тати как-то сказала: «Бросается в глаза, но не врезается в память». У них родился сын, которого назвали Ильей.
Жизнь с холодной и капризной Алиной скоро наскучила Николаше. Он много писал, рвал написанное и снова писал, после обеда спал, вечером сидел в плетеном кресле на террасе, потягивая вино, а Нинон прижималась к нему горячим своим телом, иногда испуганно вскидывая голову, если ей слышались чьи-то шаги.
Через год Нинон родила мальчика, которого назвала Митей.
В доме все, конечно, знали о том, кто отец ребенка, но никогда не говорили об этом вслух.
«Только Бог имеет право называть вещи своими именами, – сказала как-то Тати. – Но зато нас Господь наградил чудесным даром умолчания, намека и вымысла».
Еще одним даром Господним – и осорьинским богатством – она считала двусмысленность и шаткое равновесие жизни. И вот это шаткое равновесие было нарушено.
Николаша опубликовал повесть – критики подвергли ее форменному разгрому, обвинив автора в беспомощности и вторичности, а его прозу – в жеманстве, манерности и искусственности. «Автор попытался компенсировать нехватку жизненного опыта мастерством, но жизнь и на этот раз одержала верх над искусством», – так витиевато выразился самый благожелательный из критиков.
Николаша запил. Каждый день он ссорился с Нинон и Алиной, избегал разговоров с Тати. На ночь устраивался в летней беседке, скрытой от посторонних глаз пышными кустами жасмина.
Тати поручила Сироте присматривать за племянником, и каждую ночь старик, сняв сапоги, на цыпочках пробирался к беседке, чтобы утром сокрушенно доложить хозяйке, сколько и чего выпил Николаша. Тати курила и угрюмо молчала.
Однажды утром Николаша не проснулся: передозировка метаквалона, который он принимал с вином.
На похоронах обугленные от горя Алина и Нинон рыдали, обнявшись, но на поминках законная вдова устроила скандал и выгнала из-за стола незаконную, и Борису пришлось на руках отнести бившуюся в истерике Алину наверх, в спальню. Нинон плакала в кухне, повторяя: «Это она его отравила… она-она-она…» Все знали, что метаквалоном Николашу снабжала жена.
Не прошло и года, как Борис и Алина поженились. Свадьба была скромной, тихой, без гостей, если не считать меня. Алина напилась. Борис пожал плечами, взял бутылку шампанского и отправился к Нинон, с которой и провел первую брачную ночь. Но их общий ребенок – Ксения – появился только через десять лет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.