Текст книги "Любовь, или Мой дом (сборник)"
Автор книги: Мария Метлицкая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
За верхней резной дверцей на двух полках лежат мамины безделушки, а в нижней большой секции – тяжелые альбомы в разноцветных переплетах и пакеты с письмами и фотографиями. На оборотной стороне фото иногда проставлена дата, когда оно было сделано, иногда имеется надпись, вроде: «Танька играет на пианино у нас в комнате». «Танька» – это тетя Таня, сестра моей мамы. Как и мама, она училась музыке, но совсем недолго, и в итоге окончила, как оба старших брата, Тимирязевку, потом заведовала химической лабораторией в Вадковском переулке; в лаборатории изучали химический состав почвы. Как-то я сказал, что, когда буду умирать, очень хотел бы, чтобы рядом оказалась тетя Таня, ведь тогда можно быть спокойным: ничего плохого все равно не случится.
Что ж, раз уж достал альбом, то полистаю его дальше.
1950 год. Бабушка сидит в гостиной на зачехленном в белое диване, с двумя дочерьми и с какой-то чужой девочкой. Хорошо видны фарфоровые слоники, давно разбившиеся один за другим, а в овальном зеркале над головами сидящих – большие оленьи рога на противоположной стене у окна, эти рога теперь висят над буфетом.
1951 год. Мама и тетя Таня, держа в руках по Деду Морозу, сидят в той же комнате под новогодней елкой, украшенной бумажной гирляндой.
Второе января 1952 года. Снова новогодняя елка, мама, та же комната, те же гирлянды.
1952 год. Женщина в халате пишет за столом, она снята на фоне буфета. Это Нина, первая жена старшего дедушкиного сына Жени, эпилептичка.
1953 год. За тем же столом бабушка, дедушка в белом кителе, какие-то их друзья. А вот и сам Женя – соавтор книги по пчеловодству, дослужившийся чуть ли не до замминистра сельского хозяйства РСФСР. По моим воспоминаниям, патологический жулик и жмот, а по рассказам мамы, человек неплохой. Вот пример. Будучи подростком, Женя нашел где-то младенца-подкидыша и, как положено, сдал его в милицию. Придя домой, очень волновался и на вопрос своей матери, моей бабушки, о причине волнения поведал историю с подкидышем, закончив ее следующим забавным восклицанием: «Что же, получается, что я теперь отец?»
Хорошо помню, как в середине восьмидесятых, в разгар борьбы за народную трезвость, Женя прислал нам из колхоза, куда, предполагаю, сам себя определил председателем (видимо, в министерстве началась нешуточная «чистка»), мешок пшеницы – рассчитаться с ним мы должны были уже самогоном. Нет, неспроста собственные родители называли его Фирсаном. Так звали родного прадедушкиного брата, зажиточного сельского скупердяя. Одно время мой прадедушка, тогда совсем еще мальчишка, жил в доме у Фирсана, и жена брата выгнала его, чтобы не «объедал». Прадедушка отправился в скитанья, дошел до Одессы, стал там сапожником. С Фирсаном они больше никогда не общались, и, что удивительно, отчуждение перешло по наследству к их потомкам: говорят, что и до сих пор правнуки и праправнуки Фирсана и Егора (Георгий Иванович, так звали моего прадедушку) демонстративно презирают друг друга. А наш «Фирсан» в девяностые устроился на очередное «теплое» место – распределять земельные участки в Подмосковье. Однако здоровье уже оказалось подорвано в бесконечных попойках, когда, как, например, в Дагестане, приезжего московского чиновника готовы были накачивать спиртным чуть не до поросячьего визга, предлагая закусить, на выбор, черным или белым барашком (мясо у них, объясняли, разной «пропеченности»), в то время как народный аварский поэт Расул Гамзатов произносил витиеватые горские тосты. Омуля ему везли в бочках с Байкала, осетрину – с Каспия. Но барашки разбежались, осетры уплыли, и тогда водка пошла уже без закуси, а дальше… дальше, как водится, тишина.
Четырнадцатым октября 1973 года помечена очень интересная групповая фотография, сделанная в этой же комнате. На диване сидят бабушка, тетя Таня, дедушка, его младший брат Женя с моим двоюродным братом Димой на руках и, наконец, Женя-«Фирсан». В ногах у них расположились моя мама и дядя Толя, Шеф. Сначала о дедушкином брате, о дедушке Жене. Он появился на свет, жил и умер в родовом селе Афонасове. Простая биография. Но с порядочной «загогулиной». Во время войны попал в немецкий плен и вступил в РОА, Русскую Освободительную Армию Власова, откуда в конце концов дезертировал и отправился пешком домой через пол-Европы. Вернувшись, незаметно пробрался в дом к матери, и та год прятала его в подполе, да так, что никто из соседей ничего не заподозрил. А тем временем мой дедушка, уже извещенный о брате, «отмазывал» его в столице. И отмазал – того не посадили и вообще не тронули. Этот дедушка Женя обладал невероятной физической силой – поднимал мельничные жернова, и моя рука еще помнит его сокрушительное пожатие. Однажды, провожая старшего брата в Москву, он с такой силой захлопнул крышку бидона с молоком, что потом пришлось обратиться к слесарям – открыть бидон иначе ни у кого не получилось.
Сидящий у него на коленях маленький Дима, сын тети Тани, давно вырос и превратился в серьезного господина с солидным брюшком. Дима еще в детстве играл только в машинки, и никто не удивился, когда он стал автогонщиком. Какое-то время мы даже работали вместе: Дима продавал «Мерседесы», я разгружал запчасти для них. Но мы с ним представляем собой две диаметральные противоположности: он технарь, я гуманитарий. Нет общих тем для разговора. Диму я считаю единственным своим двоюродным братом, хотя формально их у меня пятеро. Один из них, самый старший, сын нашего «Фирсана» Игорь. В конечном счете это именно из-за него дядя Толя стал горьким пьяницей. Анатолий, младший из двух дедушкиных сыновей, по мягкости характера был близок к своей матери, моей бабушке. Он организовал музыкальную группу – ВИА «Глобус». Поначалу все шло очень даже хорошо: выступления, поклонники, деньги. Дяде Толе музыканты дали уважительное прозвище: Шеф. Но в один роковой день Шеф совершил ошибку – взял в группу племянника, и тот, стремясь везде быть главным, быстро перессорил музыкантов. Группа развалилась, дядя Толя начал пить, да так никогда уже и не остановился. По мере того как человеческие черты исчезали, его собственное имя забывалось и наконец перестало существовать – для нас он был уже только Шефом, приезжавшим к нам пить водку и спать. Проснувшись, он шел в туалет – его мутило. Очистив желудок и отлежавшись, снова немного выпивал. В таком состоянии прожил он несколько десятилетий, но в минуты просветлений, особенно ночью, Шеф, будучи убежденным нонконформистом, не ходившим из принципа на советские выборы, слушал по радио «вражьи голоса». Моя мама порой кричала на него, объявляла ему, что наша квартира не предназначена для того, чтобы он здесь валялся и пьянствовал, и в эти минуты я жалел Шефа и, однако же, не спускал с него глаз, после того как однажды потихоньку вытащил у него из портфеля два последних остававшихся у нас тома роскошно иллюстрированной «Всемирной истории» на немецком языке, виденной мною в другом месте только раз, в Риге, в музее-квартире Яна Райниса. Здоровьем Шеф по наследству обладал крепким, его не мог свалить даже цирроз печени, характерным образом искрививший ему безымянные пальцы. Но наконец он умер, семидесятипятилетним, пережив своего младшего сына.
А вот мой отец-дирижер. На фото семьдесят третий год. Папа в этой комнате чокается с мамой и какими-то их друзьями, загорелый, смуглый (на другом фото он в плавках и сомбреро принимает «солнечную ванну» где-то на Черноморском побережье Кавказа), черными кудрями похожий на голосистого цыгана Николая Сличенко, а вообще куда больше – на французского киноактера Жана Марэ.
Вот на знакомом паркете сидит Тишка, терьер моих родителей, подаренный папе его приятелем, актером Вадимом Грачевым. Тишка умер, когда мне исполнился год.
Рядом с фотографическими альбомами коробка, в ней письма, пачками. Вот эта большая пачка – послания моего отца моей матери в роддом.
«…Папа оформляет документы на получение юбилейной медали (к 30-летию Победы) мне и себе. Вчера заполнили с ним специальную карточку, так что к лету будем ходить, выпятив грудь (я, конечно, шучу, но все-таки где-то приятно). Неля говорит, что в воскресенье отвезла тебе много яблок, поэтому передаю тебе только самые крупные, а мелкие отдам Тишеньке, он с удовольствием ест яблоки. Дунаевский звонит по два раза в день, все спрашивает о тебе и сыне, передает привет и самые лучшие пожелания от себя лично и от имени его супруги. Все наши из Института тоже поздравляют, желают всех благ. Мама даже говорит: «Звонят, как министру». Во дворе тоже все спрашивают о тебе и просят передавать поздравления. Спрашивают, как назвали сына. Отвечаю, что пока еще окончательно не решили. Как все-таки его назовем?»
Кладу письмо на место – неприлично вообще-то их трогать.
Еще полшага влево. Загораживая подход к окну, стоит ничем не примечательное большое кресло. Второе такое же – по другую сторону от метровой высоты шкафчика. Там, где стоит правое кресло, когда-то умер Кузя, тети-Танина собака, пудель. Ах, ну какая там собака – человек! Бегал он на трех лапах, четвертую, левую переднюю, подволакивал – ее переломало дверями лифта: соседка тети Тани, пожилая женщина, вывела Кузю во двор и, возвращаясь, сама-то вошла в кабину и нажала кнопку, а Кузя на поводке остался по другую сторону. Ничего, выжил. Носился потом, прихрамывая, по окрестным дворам. Любил всех безумно. Слышали бы вы, как он рыдал, ожидая возвращения тети, своей хозяйки, вынужденно оставлявшей его у нас – сначала на время поездок со вторым мужем на автогонки в Прибалтику, а затем потому, что ее мужу нравились только крупные собаки, и он завел сперва лабрадора, а потом добермана. А как наш Кузя радовался встрече! Крики, вопли, стоны, прыжки! Состарившись, Кузя стал похож на Шефа – тихий и жалкий. Однажды, выйдя гулять, он лег прямо на снег и не вставал больше, я отнес его на руках домой, обливаясь слезами. Срочно приехала тетя Таня, приехал Дима. В обнимку с ними Кузя лежал здесь, в углу, хрипло дыша, и замолчал – умер… Кузя! Я помню и никогда не забуду тебя; я верю и знаю, что там, в ином и лучшем мире, мы обязательно еще встретимся со всеми, кого так преданно любим.
А вот и шкафчик – штуковина занятная, с историей. Дверцы резные, поверху пущена эдакая балюстрада для лилипутов – чтобы не падали в пропасть. Дерево старое, благородное – дуб. Но что-то в шкафчике не то, что-то есть такое подозрительное – то ли это аляповатые ручки, то ли дело в подгонке деревянных частей друг к другу. Все в нем вроде так, да не так. И верно: шкафчиком стало пианино. Преображение началось однажды ночью. Всех разбудил тяжкий удар, потрясший гостиную. Я выскочил из своей комнаты, мама с папой – из их спальни. Странный колокольный звук издавало наше старое пианино. Подняв крышку, мы обнаружили, что чугунная дека, на которую, как на арфу, натянуты струны инструмента, лопнула. Утром я разглядел поломку в подробностях: внутри, на срезе, имелась небольшая, величиной с горошину, выбоина в чугуне – видимо, пузырек воздуха, застрявший при выплавке, вырвался на свободу. Сто двадцать лет дека стойко выдерживала чудовищное напряжение струн, но вот дала слабину, подтвердив одновременно два грустных тезиса: «ничто не вечно» и «где тонко, там и рвется». За сломанное пианино нам предлагала какие-то небольшие деньги киностудия, однако мама довольно необычным образом решила сберечь семейную реликвию. Пианино отдали сыну маминой подруги, краснодеревщику: дека и вся остальная начинка были выброшены, а из длинных и широких внешних панелей, насквозь пропитанных Бахом и Черни, выпилена, так сказать, музыкальная шкатулка, ныне хранящая в своей утробе DVD-диски. Не меньше половины пианино, как я догадываюсь, пошло в фонд поддержки и развития искусства изготовления мебели из исторической древесины.
За преображенным инструментом – окно. Теперь, как все окна в квартире, оно с пластиковыми рамами, но когда-то в оконном проеме стояли попарно четыре деревянные рамы, и две из них были снабжены форточкой. В последних числах августа восемьдесят пятого года, на бабушкины сороковины, это окно повело себя удивительным образом.
Вся семья – человек тридцать – собралась за столом в комнате, помянули покойницу. Кто-то предложил: а не спеть ли нам любимую бабушкину песню «Степь да степь кругом»? Грянули хором. Но едва песня была допета до конца, как все четыре тяжелые оконные створки распахнулись настежь! Упал с подоконника на пол бабушкин цветок, «декабрист». Кто-то вскочил, остальные сидели с каменными лицами. День выдался жаркий, в комнате душно, поэтому форточки были открыты, сквозняк такого наделать не мог. Да чего там гадать! Случаются в жизни события, когда всем, не сговариваясь, все предельно ясно. Не помню, кто из присутствовавших тогда сказал, выразив общую отчетливость понимания: «От нас ушла бабушка».
А потом произошла эпическая драка. Я наблюдал ее из кухни. Сын Жени, Игорь, пальцем выманил своего отца в прихожую, а когда тот вышел, ударил его в лицо. Схватились. Со всех сторон бросились к ним – разнимать. Помню Шефа, лежащего ногами в комнате, а туловищем в прихожей и вцепившегося – не оторвать! – в чью-то ногу. Это было последнее явление маминого племянника Игоря в нашей квартире. Его вытолкали вон, и пропал из нашего поля зрения несостоявшийся музыкальный руководитель. Навсегда.
Всю левую от окна стену занимает дубовый гигант – буфет, «первое лицо» этого комнатного государства. Некое ощущение буфета как живого существа дают могучие ножки, стилизованные под львиные лапы. Под массивной столешницей три секции. В правой хранятся документы на бытовую технику, в круглых коробках из-под печенья там лежат нитки с иголками, пуговицы, а в одном из отделений покоится набор парадных ножей и вилок, задействуемый только в особые дни, когда раздвигается и покрывается белой скатертью обеденный стол. Внизу притаился змей-удлинитель, пригорюнился ненужный моток телефонного провода, отдыхают от трудов праведных плоскогубцы-молодцы и молотки, шурупы и гвозди в широком железном сосуде, дюбели в жестяной коробке с изображениями изогнувшихся в экстазе розовых женщин. Сразу понятно, что некогда коробка хранила на шелковом пути настоящий индийский чай. За ними, в глубине нижней полки, куда, кажется, еще ни разу не проникала рука человека, – пещерная темнота. И я никогда не полезу в таинственные недра буфета, этого земляка и ровесника Гофмана, охраняющего, быть может, вход в подземное царство какого-нибудь Великого Саламандра. Недаром на украшенной резьбой дверце изображены два подсолнуха, кажущихся выпученными глазами чудовища, и лопнувший от зрелости гранат в хищном оскале обнажил под ними крупные зерна-зубы.
За безобидной дверцей левой секции – лекарства на четырех полках: анальгетики, успокоительные, мази отдельно, бинты, пластыри. Просторная средняя секция за двойными дверцами скрывает в своей утробе стопки тарелок и чашек, лишние вазы для фруктов и, так уж исторически сложилось, запас лампочек. Под столешницей прячутся две выдвижные доски для резки хлеба, с мраморным покрытием, там лежат бритвенные лезвия отца – однажды я подарил ему целую коробку этих лезвий, за пару лет до его смерти, а когда-то на мраморе досок очинивались бритвами карандаши.
На столешнице, заслоняя собою заднюю стенку буфета и несколько хрустальных ваз, в прошлом обязательных для придания интерьеру советского «богатства», сейчас темнеет широким экраном телевизор. Здесь это уже пятое или шестое поколение телевизоров, и первым был, конечно же, знаменитый «КВН». Сверху по бокам у буфета имеется еще четыре секции, со стеклянными гнутыми дверками и зеркалами внутри. В двух секциях побольше выставлена трофейная посуда: супница, несколько салатниц, дюжина тарелок – в левой; чайный сервиз и хрустальные бокалы, «поющие», если провести пальцем по их краю, – в правой. В двух поменьше – бокалы для шампанского, несколько стеклянных и фарфоровых пустяковин, маленькая иконка с Богородицей и ваза-шкатулка, изображающая вороватого пасхального зайца. Над буфетом ветвятся оленьи рога.
Теперь я поворачиваюсь к центру комнаты – к стульям, к столу и люстре над ним. Четыре деревянных, свежеобитых и, по всей вероятности, тоже немецких стула к нам попали в плачевном состоянии относительно недавно, всего каких-то четверть века назад. Раньше они принадлежали родне тети-Таниного мужа. Расклеившиеся и развалившиеся, стулья некоторое время лежали у нас на антресолях, но мама решила наконец ими заняться – их привели в порядок, и гостиная приобрела завершенный вид.
Круглый стол – еще один повод вспомнить Феру. После ее смерти дедушка ненадолго вернулся к нам, и стол переехал вместе с ним, взамен прежнего нашего, овального. Сказать об этом столе особенно нечего – может быть, он и стар сам по себе, но здесь, в комнате, еще молод.
Над столом висит шестирожковая люстра из наборного хрусталя. Это лишь небольшая часть от первоначального хрустального монстра, в разобранном виде привезенного дедушкой из Германии вместе с остальной мебельной контрибуцией. До шестидесятых годов стекляшки мирно почивали в ящике на антресолях, где постепенно их количество уменьшалось – Женя, а затем и Толя женились и получили свою долю общей люстры. А потом из того, что осталось, было собрано это чудо, увешанное прозрачными гирляндами, переливающееся всеми цветами радуги и отбрасывающее на стены солнечных зайчиков, особенно если луч света направить точно на крупный ограненный кулак хрустального шара внизу.
Вот новое пианино. Разумеется, относительно новое: я играл на нем еще ребенком, заканчивая музыкальную школу. «Заря», так себе инструмент. Его нам продал за ненадобностью Женя «Фирсан». Заметьте, именно так: продал. На крышке – у пианино, как и у рояля, его большого брата, есть поднимающаяся при игре крышка – стоят два веселых мраморных гуся, один серый, другой… другой тоже серый. Рядом – бронзовые статуэтки: легавая собака с третьим гусем в пасти и олениха, мирно пасущаяся со своим олененком. Над ними два фазана на расписных тарелках и сельский вид в рамочке – копия старинной гравюры. Еще выше, в золоченой раме, – Москва девятнадцатого века, торговые ряды на неузнаваемой (только по возвышению Лобного места и можно ее опознать) Красной площади. Рама витиеватая, старинная, но вместо подлинного Босси в ней красовался какой-то зеленоватых тонов постер, истлевший и недавно замененный мною на новый. Постеры меняются, рама остается.
За гусями притаилась и посверкивает зеленым глазом Ксюша. Она с недавних пор полюбила прятаться здесь, в бронзово-мраморных охотничьих угодьях, старательно принимая форму гусей. Выслеживает меня, как обычно.
Сделав вид, что не заметил кошку, шагаю влево, к шкафу. За высокими боковыми дверцами скучает всякая всячина – от белья до рентгеновских снимков и старого, еще бабушкиного, флакона «Красной Москвы». Но вот застекленное нутро в середине достойно того, чтобы остановиться, щелкнуть вставленным в замок ключом и уж здесь-то распахнуть шкаф как следует. Начать осмотр можно с мельхиорового кофейного сервиза, недавно опять начищенного мною до блеска. Стоящие на овальном подносе изящный чайник и пузатые кофейник с молочником, а также сахарница с шестью чашками и тремя коньячными рюмками на высоких и тонких, как у фламинго, ножках, сейчас довольно чисто отражают оконный свет, но со временем металл тускнеет и желтеет, и тогда настает пора чистить его заново. Сервиз роскошен, однако по назначению употребляется редко, так что я даже и не припомню, когда его в последний раз доставали не для очистки. Полкой выше сервиза помещаются книги – это собрания сочинений Горького, Гоголя, Карамзина, Пушкина. «Война и мир» Толстого, в двух томах. Перед ними фарфоровая бабочка сверкает крыльями, она присела отдохнуть на раскрытую фарфоровую книгу.
Следующая полка отдана моему любимому чтиву, обычно поглощаемому на сон грядущий. Тут выстроились в ряд красные с золотом Аристотель, разнообразный Платон, Диоген Лаэртский. Обожаемый Ксенофонт в коричневом переплете – «Греческая история» и «Сократические сочинения». Одно из этих сочинений, а именно «Защиту Сократа на суде», я не перечитывал с девяносто седьмого года и не перечитаю больше никогда. В тот год у папы, только что возвратившегося из подмосковного санатория, обнаружили рак. Папе ничего не сказали, но семью врачи поставили в известность. И вот, справившись с первым приступом ужаса и отчаянья, я достал с полки Ксенофонта и подошел к папе.
Надо знать, что при такой разнице в возрасте, как у нас с отцом – пятьдесят четыре года, – найти общий язык было очень непросто. Папа, изначально переложив заботы о моем воспитании почти исключительно на маму, жил от меня практически отдельной жизнью. Только в редких случаях он по необходимости занимался мною, и тут, конечно, проявлялась вся его нежность и любовь ко мне. Помню, в отсутствие мамы я обнаружил в одном из ящиков старые дедушкины полевые погоны. Пора было идти гулять, но я уперся, прося папу вырезать мне из погон эполеты и пришить их на мою рубашку. Как ни странно, папа спокойно подчинился и помог мне поорудовать ножницами, а затем взялся за иголку и нитки. В таком виде мы отправились на улицу, где и встретили маму, устроившую, конечно, разнос нам обоим. Но чаще всего заодно мы действовали на съемной даче в Новосельцеве. Папа вставал рано-рано утром, будил меня, мы тихо и быстро одевались, обувались в резиновые сапоги, брали ножи и корзинки и шли в ближайший лес по грибы. В другой раз я, катаясь на велике по окрестностям, заехал по нужде в лесок и обнаружил заросли дикой малины. В тот же день мы с папой потопали за добычей, прихватив с собой несколько стеклянных банок. Два дня потом грезили, как приедет мама, а мы ей: вот, пожалуйста, не изволите ли полакомиться? Мама приехала на третий день, но дикая малина к этому времени прокисла в банках и даже местами покрылась плесенью. Там же, на даче, папа как-то вытащил меня из психоза.
Дело в том, что, засыпая вечером, я вдруг подумал: а как это я могу дышать во сне? Стал дышать специально, до отказа наполняя воздухом легкие, а потом сжимая грудную клетку. Конечно, я быстро устал и начал задыхаться. В ужасе вскочил и разбудил папу. Мы вышли на свежий воздух, сели за столик в саду перед террасой. Папа спокойно курил и что-то мне рассказывал, а я пил чай, слушал папу, смотрел в прозрачное ночное небо на звезды, как смотрел на них он в декабре сорок первого, лежа с перебитой осколком ногой на заснеженном подмосковном поле. Постепенно я успокоился, и мы вернулись в дом.
И еще сейчас я вспомнил один забавный случай. Папе на работе выдавали новогодние подарки для ребенка, обычно это были конфеты, шоколадки и вафли в праздничном пластмассовом контейнере. Но я уже становился подростком. И вот папа, чтобы не ошибиться, решил деликатно справиться у меня: «Сынок, а в каком классе ты учишься?» Таким образом, папа мог прикинуть, сколько мне лет и может ли он получить для меня подарок. Я, конечно, тут же раскусил папину хитрость и наябедничал маме, о чем до сих пор жалею. Папа, получив порядочную взбучку, огорчился, но подарок мне, кажется, все-таки принес.
А в проклятом девяносто седьмом я подошел к нему с книгой, чего никогда раньше не делал. Раскрыл и стал вслух читать рассуждение Сократа о смерти: «Неужели тебя не удивляет, – сказал Сократ, – что и бог счел мою жизнь завершенной? Неужели же ты не знаешь, что до сих пор я был доволен своей жизнью и никому не уступил бы на нее права? У меня было в высшей степени приятное чувство: жизнь моя прожита справедливо, и вот поэтому-то я был так доволен сам собою, а еще к тому же видел, что и другие довольны мной. Но теперь, если моя жизнь еще сколько-нибудь продлится, впереди ждут меня одни только невзгоды, – стану я хуже видеть и слышать, труднее мне будет воспринимать новое, память начнет подводить меня все чаще и чаще. И если, оставшись в довольно еще здравом уме, я окажусь способен замечать в себе эти ухудшения, то буду ругать сам себя, не испытывая от существования ни малейшего удовольствия… Получается, что вместо того, чтобы теперь же оставить жизнь, возбудив всеобщее сожаление, я обреку на бессмысленные страдания и себя и близких, вынужденных сносить мою немощь. Клянусь Зевсом, Гермоген, я не желаю этого и, напротив, предпочитаю умереть, чем, униженно выпрашивая, как нищий, прибавку к жизни, получить хотя бы и долгую, но несчастливую жизнь вместо смерти».
Папа, бедный мой папа, ни о чем не подозревая, слушал очень внимательно. А выслушав, с воодушевлением сказал, что Сократ совершенно прав и что он тоже предпочел бы умереть в здравом уме и в памяти, возбуждая в близких сожаление о нем самом, а не жалость к его безрадостной старости…
Дальше на полке стоит Арриан и тянутся вправо тома «Литературных памятников» и «Памятников исторической мысли». Тут все начинается, как и положено, с «Истории» Геродота, продолжается Фукидидом и «Киропедией», затем, как бы по наследству, переходит к римлянам: речи Цицерона, «Письма» Плиния Младшего, «Метаморфозы» Овидия, «Фарсалия» Лукана, Тацитовы «Анналы», «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, «Иудейская война» Иосифа Флавия, «Жизнь Аполлония Тианского» Флавия Филострата и, конечно же, Марк Аврелий, бессмертный и утешающий. За Первым Римом, сразу после Корана, следует Третий: «Повесть временных лет», переписка Грозного с Курбским, «Хождение за три моря» Афанасия Никитина. Дальше все уже отдельное, выборочное: Гофман в трех книгах, сказки князя Одоевского, чью могилу в Донском монастыре я иногда навещаю, мемуары Смирновой-Россет, похороненной буквально в двух шагах от Одоевского, некогда высоко оцененный Пушкиным «Странник» Вельтмана, «Замок» Кафки… Ради таких книг я периодически обследую букинистические отделы магазинов на Тверской и на Новом Арбате.
Пухлый том с широким черным корешком – «Сочиненiя В.А. Жуковскаго». Полное собрание стихотворений. Но особенно замечательны здесь не баллады Жуковского, а… засушенные листья. Вот листочек смородины, вот круглый лист осины. А этот, с бахромой по краю? Если сквозь него посмотреть на свет, хорошо заметны самые маленькие прожилки. Засохнув между страницами, листья сохранили свой первоначальный цвет. Кто и когда вложил их в книгу? Может быть, это была мечтательная гимназистка начала прошлого века, с очами, поднятыми горé, полными поэтических слез. Или холеный юнец, будущий инженер в дворянском мундире – таким мой дед Александр Павлович, репрессированный и расстрелянный в тридцать седьмом, запечатлен на одной из редких своих фотографий. «Когда я былъ любимъ – тобою вдохновенный, я пел; моя душа хвалой твоей жила! Но я тобой забытъ – погиб мой даръ мгновенный: ах! генiем моимъ любовь твоя была!»
На последней, верхней, полке разбросаны памятные безделицы. Лежит окаменевший трилобит, чья раковина в доисторические времена отпечаталась в лаве у подножия крымской горы Алчак, тогда еще вовсю действующего вулкана. Две крошечные китайские вазы, подаренные маме моим отцом, эмаль на них желтого, «императорского», цвета. Пасхальное яйцо, но, естественно, не Фаберже, хотя и старинное, стеклянное. Пучеглазая сова, раньше всегда озиравшая комнату с часов, а сюда убранная подальше от кошек.
Теперь я иду к двери в прихожую. Дверь большая, двустворчатая, но левая створка всегда закрыта, удлиняет собою стену прихожей. Скоро там начнется ремонт, и женщина, которая будет клеить новые обои и штукатурить, посоветовала заменить наши двери на новые. Но это не просто влетит в копеечку. Двери – ровесники дома, ровесники мамы, они вдвое старше меня. Здесь, на ребре правой створки, несколько памятных отметок, сделанных папой для наглядного увековечивания процесса моего роста. Вот это я совсем еще маленький, вот выше, выше, выше… Может, лучше, если двери останутся на своих местах? Подновят их, покрасят. И будут они тут скрипеть еще лет сто, пока стоит дом.
В прихожей сразу поворачиваю направо, и вот я уже перед двенадцатиметровой, так называемой маленькой комнатой, где сейчас спит мама. Не буду ее будить, она устала, придя с работы. Мама – музыкальный работник в детском саду. Осторожно загляну в комнату. В ней почти все изменилось с тех пор, как мы тут жили втроем: папа, мама и я. На месте комода стоял раздвижной диван. Впрочем, он перемещался по комнате, оказываясь и у противоположной стены. Когда диван раздвигали на ночь, его подушки укладывали горизонтально, и позади них открывалась лакированная черная доска. Одно из сильнейших воспоминаний детства у меня сохранилось именно об этой доске. История жутко таинственная.
Ребенком я спал обыкновенно в кровати с мамой, лежа у стенки. И вот однажды я долго не мог уснуть. А надо сказать, что в то время окно на ночь всегда зашторивали, при этом шторы скрепляли посередине булавкой. Занавешивать окно приходилось потому, что с крыши противоположного дома в нашу сторону с вечера до утра светил мощный прожектор – в начале восьмидесятых их установили по всей Москве, чтобы, вероятно, усложнить жизнь хулиганам и грабителям. Но больше, как всегда, страдали честные граждане, вынужденные подчас отходить ко сну подобно театральному Гамлету, умирающему на сцене в свете софитов. Когда обе шторы схватывались булавкой, выше места соединения образовывался небольшой треугольник, через который продолжал проникать в комнату свет с улицы. Так вот, я долго лежал без сна, отвернувшись к стене, и смотрел на светлый треугольник, отражавшийся лакированной поверхностью черной доски. Вдруг мое внимание привлекла тень, появившаяся в треугольнике. Я насторожился. Тень исчезла, но вскоре появилась снова. И снова. И снова. Она двигалась по треугольнику сначала в одну, а потом в другую сторону. Я начал присматриваться и постепенно различил, как мне показалось, старушечий силуэт. Старуха (почему-то я был уверен, что старуха злая) как будто бы ходила туда-сюда, скрываясь то за правой, то за левой шторой. Конечно, я взглянул на окно. Но там никакой тени не было. Я переводил взгляд с окна на его отражение – старуха продолжала ходить. Маршрут ее движения не менялся: скрывшись за шторой, она пропадала на несколько секунд, а потом разворачивалась, так что ее огромный нос вскоре показывался обращенным уже в противоположную сторону. Я сел на постели и тут уже испугался по-настоящему: в тот момент, когда в отражении старуха скрылась за одной из штор, на стене комнаты, куда падал свет из треугольника, вдруг сбоку вынырнул еще один силуэт, на этот раз анфас, будто старуха заглядывала в комнату. Несколько часов я из-под одеяла наблюдал шествие проклятой ведьмы, укрываясь с головой всякий раз, когда она пропадала за шторой, чтобы – я знал! – снова заглянуть в комнату. Постепенно страх сменился усталостью, и я уснул.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.