Электронная библиотека » Марк Хелприн » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "На солнце и в тени"


  • Текст добавлен: 10 мая 2016, 13:20


Автор книги: Марк Хелприн


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Наверху эта лестница выходила на обширную площадку, тянувшуюся по всей ширине здания с юга на север. Повернув налево, человек попадал в галерею, увешанную подсвеченными картинами почти до архитравной двери у северного края, служившей входом в ее апартаменты. Длинный коридор шел в глубь здания, и по бокам от него располагались ванная, гардеробная, кабинет и спальня, все вместе это занимало менее половины этажа. Большую же часть занимало основное помещение, куда коридор вливался так же естественно, как ручей, – огромная гостиная, выходившая на террасу двумя ступеньками ниже. Из этой комнаты, с камином, роялем и картинами американских и французских импрессионистов, сияющими как драгоценности, можно было увидеть Квинс на другом берегу реки. Пейзаж открывался индустриальный и мрачный, но это сглаживалось обширным водным пространством и почти кроваво-красными восходами. Корабли и баржи, мчавшиеся мимо, поскольку их скорость удваивалась быстрым течением, подходили так близко, что можно было различить цвет глаз рулевых.

Очень немногим капитанам нравилось вести суда против течения или вниз по реке, когда оно менялось из-за прилива, но частенько все-таки приходилось. И тогда суда, которые в других случаях могли появляться и исчезать в считаные секунды, целых пять или десять минут вынуждены были трудиться изо всех сил, чтобы преодолеть участок реки, который ей было видно. Лоцманы на судах, идущих по течению, затаив дыхание, направляли их, словно при полете, а их коллеги на судах, идущих против течения, задыхались, словно им требовались усилия, как при восхождении на гору.

Натужно работающие винты, месившие реку, которая ни на долю секунды не прекращала сопротивляться, извергали огромные груды пены – целую белую лавину, насыщенную кислородом. Напряжение винтов было так велико, а сила, которую преодолевали корабельные носы, так постоянна, что главной задачей лоцманов было удержать курс строго по течению, чтобы их не развернуло и не швырнуло боком вниз по реке или на камни. Кэтрин много раз наблюдала, как приходилось разворачиваться барже с буксиром. В основном они спасались, сдаваясь в упорной битве, чтобы бежать как отступники, уносимые течением, которому противостояли, но не раз она видела, как охваченное паникой судно неумолимо садится на мель.

И все это – из безмятежности ее гостиной. Или с террасы, на которой теперь, когда стало тепло, выстроился ряд горшков с апельсиновыми и лимонными деревьями, присоединившимися к тем вечнозеленым, которые оставались снаружи всю зиму. На кушетки и кресла вернули подушки, а на кованые столы – стеклянные столешницы. Вернувшись после игры в теннис с Марисоль, она закрыла французское окно на террасу, потому что прохладный ветер с моря выдул с Манхэттена теплый воздух, словно лопаточка крупье, передвигающая фишки по покрытому зеленым сукном столу.

Хотя солнце еще не село, оно стояло уже низко, и все, что было видно из ее окон, уже погрузилось в тень. Незадолго до восьми она включала свет – хотела наверняка ни обо что не удариться, спеша к телефону, когда и если тот зазвонит, и ей надо было видеть свои часики, чтобы не просидеть невесть сколько времени, точно брошенная в неведении идиотка, если Гарри не сможет с ней связаться. Если он не позвонит, она ужасно разозлится, но и огорчится тоже. Лампа, которую она включила, была установлена на китайской вазе. Хотя абажур был не вполне белый, перламутровый, белизна фарфора была идеальна, а синий рисунок заставлял вспомнить об океане в холодный день.


Не захватив с собой в армию ключ от квартиры, Гарри, вернувшись из Европы, вынужден был просить коменданта изготовить новый ключ. Все то время, которое потребовалось, чтобы найти коменданта, пойти в мастерскую и получить готовый ключ, он был убит горем, потому что знал: смерть отца явится к нему во всей полноте и укоренится окончательно только в тот миг, когда он переступит порог. Но, поворачивая ключ в замке, он был не готов к тому, что увидел.

Не осталось практически ничего. Кроме книг, прежде заставлявших все стены, а теперь сложенных на полу и покрытых тканью, имелось несколько коробок с папками, письмами и фотографиями. Еще в одной коробке лежало несколько фотоаппаратов, наручных часов, складной нож отца и бинокль – все знакомые ему вещи. Золото, серебро, банкноты, акции и немного драгоценностей хранились в сейфе, ключ к которому передаст ему адвокат, оформив документы, полагающиеся в таких случаях.

Но, кроме этих коробок, книг и нескольких добротных предметов мебели, в квартире ничего не осталось. Даже шторы были сняты, а стены недавно покрасили в белый цвет. Ему пришлось открыть окна, чтобы проветрить комнаты от паров краски, а заодно и охладить воздух – стояло самое начало сентября. У отца, которого предупредили заранее, было достаточно времени, чтобы распорядиться своей одеждой, содержимым ящиков и вещами, которые сыну было бы трудно как выбросить, так и хранить. Послание было ясным: начать все сначала и заново. Гарри не смог бы понять это так хорошо, как понял, если бы только что не прошел через четыре года войны. Теперь он понимал. И был благодарен отцу и любил его еще больше.

Едва ли не в первую очередь он исполнил то, что поклялся сделать, если вернется живым. Сражавшийся в разных местах Франции, он безмерно ее любил – и всегда любил ее художников. Поэтому, взяв с собой существенную долю наследства, он отправился на аукцион в «Парк-Берне» и – за шесть тысяч долларов, стоимость целого дома – купил картину Мане: море, небо и флаги, вьющиеся на ветру. Страшно было бы потратить столько денег, если бы он только что не побывал в Северной Африке, на Сицилии, в Нормандии, в Неймегене и Арденнах, где деньги мало что значили. Он повесил картину над камином в своей Г-образной гостиной с видом на парк. Хорошо освещенная, эта картина в синих тонах привносила в комнату спокойную бесконечность. Все остальные вещи – викторианский письменный стол, диваны, которые он заново обтянул дамасским шелком, новые шторы и ковры, – казалось, естественным образом заняли свои места вокруг нее, становясь благодаря ей еще красивее.

Он вернул тысячи книг на свежепокрашенные книжные стеллажи, сооруженные вдоль южной и западной стен гостиной, и развесил полки в бывшей спальне отца, которую преобразовал в кабинет. Заново отполировал стол в столовой, заменил ледник электрическим холодильником, а прежней своей комнате в глубине квартиры придал аскетический вид, поставив в ней, однако, двуспальную кровать.

Жил он тихо, почти без гостей и не торопя события. Решив не предпринимать никаких важных шагов, пока не минует хотя бы год гражданской жизни, он девять месяцев не испытывал необходимости в действиях или решениях. На работе он мало что делал, предоставляя Корнеллу Верну распоряжаться почти всем. Гарри занимался своим здоровьем, читал и много времени уделял размышлениям и воспоминаниям, сидя в парке или дома. Он знал, что его способность к действию может вспыхнуть молниеносно, что мир в мгновение ока может снова стать требовательным и опасным. Но сейчас у него была передышка, за которую он был благодарен, даже зная, что она не может продолжаться бесконечно.


Вопреки всем своим намерениям, но с полной уверенностью, что это будет правильный шаг, ровно в восемь Кэтрин встала, подошла к столу, где стоял аппарат, о котором она думала на протяжении двух дней и на который смотрела вот уже полчаса, сняла трубку и положила ее на лежащий рядом блокнот. Потом открыла широкое французское окно, прошла на террасу и стала у перил, где с одного бока ее касались глянцевые листья апельсинового дерева в горшке, а с другого – лимонного.

По течению быстро двигался корабль, шедший при всех огнях из Хелгейта. Он ворвался в поле зрения, точно атакующая кавалерия, промелькнул, как автомобили на шоссе, и в сгущающейся тьме помчался вниз по реке. Она проводила его глазами. Когда он исчез, она вошла в гостиную, взяла телефон и понесла его к перилам, осторожно разматывая длинный шнур, потому что не любила ненужных узлов. Прежде чем положить трубку на место, размяла в пальцах листок лимона, закрыла глаза и вдохнула аромат. Почувствовав себя готовой, опустила трубку на рычаг. Глянув на крошечные часики, которые никогда не были точны, хотя их каждый год по нескольку раз ремонтировали, она увидела, что с назначенного времени прошло почти пятнадцать минут.

Гарри сидел в своей гостиной – дальше от центра города и западнее. В четыре больших окна был виден парк с мерцающими фонарями, которые по прихоти ветра то закрывала, то открывала свежая листва. За водохранилищем начинали загораться окна на фасадах похожей на каньон Пятой авеню и в более высоких зданиях дальше; камень еще хранил отблески зашедшего красного солнца, и свет был тусклым, но становился все ярче. Краем глаза он видел картину Мане в золотой раме, сияющую, как синее море. Он решил не звонить раньше двадцати минут девятого, но выдержать это решение было трудно.

Поддавшись внезапному ощущению, что ждет уже слишком долго, он набрал ее номер ровно в 8:15. Соединение и щелчки реле заняли некоторое время, так что телефон Кэтрин зазвонил чуть позже, что было для нее большим облегчением: даже те несколько секунд ожидания после того, как она освободила свою линию, заставили ее опасаться, что он пытался позвонить и не перезвонит – или что он вообще не звонил и никогда не позвонит. Она дала аппарату возможность прозвонить шесть раз, сняла трубку и, словно понятия не имела, кто бы это мог быть, небрежно сказала: «Алло».

– Это Кэтрин?

– Гарри?

– Где вы? – спросил он. – Я всегда об этом спрашиваю, когда не знаю, где находятся люди, с которыми я говорю по телефону. Это делает их менее бестелесными и абстрактными, приближает их.

– В Ист-Сайде, – сказала она. – Пятидесятые улицы.

– У окна?

– Смотрю на улицу.

– И что видите?

– Вижу парк: цветочные клумбы, деревья. Дорожки, посыпанные мелким белым гравием. – Она нарочно так склонила голову, чтобы не видеть реку и Лонг-Айленд на противоположном берегу, и не упомянула, что это описание не общественного парка, а самого большого частного сада на Манхэттене.

– Даже не представляю, где это. А думал, что знаю на Манхэттене каждый дюйм. Это какой-то уголок парка или парк, который я пропустил? Это не Брайант-парк, тот, что к западу от Пятой авеню, а не на Пятидесятых. Где это?

– Когда-нибудь увидите. А вы где?

– Я вижу Центральный парк, словно с мостика корабля высотой в сто десять футов – этого хватает, чтобы удалиться от уличного шума, но пространство парка остается огромным, а листья можно видеть каждый по отдельности. Сейчас сумерки, и поэтому я вижу окна, горящие в куче зданий на Пятой авеню.

В ожидании того, что последует, у нее быстро билось сердце. Когда он смотрел на утесы небоскребов, теперь сияющие, а она – на быстрые корабли, подсвеченные только что взошедшей луной, Гарри Коупленд через медные провода, связывающие друг с другом электрическим током каждую клетку в организме Манхэттена, сказал Кэтрин Томас Хейл простые, но возбуждающе заряженные множеством значений слова:

– Я могу вас увидеть?

5. Песня Кэтрин

Ей предписывалось глубоко вздохнуть, когда начнется музыка, так вздохнуть, чтобы стало ясно: она потрясена до глубины души. Это должно было случиться как раз перед тем, как перкуссионист озвучит автомобильный гудок, который уступит троллейбусному колокольчику, а тот затем разольется в поток музыки, преобразующей темный театр в сияющие светом улицы Манхэттена.

– Сможешь так сделать? – спросил режиссер. – Не забывай думать о себе как о девушке из Ред-Лайона в Пенсильвании или еще откуда-то, где держат кур. Ты выходишь из вокзала, и вокруг вдруг оказывается город. Ты никогда не видела ничего подобного. Это выше твоих сил. У тебя дух захватывает. Вот что нам надо.

– В Нью-Йорке тоже есть куры, Сидни, – сказала она.

– Живые?

– Да.

– Но не в тех ресторанах, куда я хожу. Я спрашиваю: ты сможешь так сделать?

– Смогу, – сказала она, – но придется поупражняться.

– Поупражняться вздыхать?

– Если хотите, чтобы я выразила то, что вам надо… – Она сделала паузу и посмотрела в темноту за ослепительными прожекторами, пригвождавшими ее к сцене. Взмахнула рукой, изобразив вопросительный знак. – Целый город. Если хотите, чтобы я одним вздохом воссоздала на сцене жизнь целого города – я имею в виду, по-настоящему, – то вам придется немного потерпеть.

– Музыка тоже имеет к этому какое-то отношение, дорогая, – снисходительно сказал режиссер. Она была самой молодой в труппе, и это была ее первая роль.

Но, с одним большим исключением, еще не преодоленным, она легко могла стоять на своем, тем более что это было у нее в крови.

– Музыке, Сидни, чтобы подействовать, отводится больше времени, чем всего-навсего четверть секунды.

Он смягчился.

– Ладно, все делают перерыв, чтобы она могла поупражняться в дыхании. Разве в Брин-Море дышать не учат?

– Нет, в Брин-Море этим не занимаются. Это колледж. Дышать учатся намного раньше. Capisce?[15]15
  Понимаете? (итал.)


[Закрыть]
Мне нужно пятнадцать минут.

Это было самым началом ее песни, трудным как таковым, а сама песня, пленительно красивая, должна будет последовать ему верной тональностью, должным темпом и требуемым блеском.

Она поспешила за кулисы, на лестницу, выходящую на чердак, и, поднимаясь по ней, осознала, что никогда там не была и не знает, можно ли таким путем попасть на крышу. Даже если и можно, вид может оказаться загороженным, а даже если и нет, много ли отыщется в том, что она увидит? Потому что на послевоенном Манхэттене величие и геройство уступали место спокойствию и отдыху. Она продвигалась в темноте, ни в чем не уверенная. Чем выше поднималась, тем больше активность внизу, видимая сквозь черную решетку канатов, балок, проводов и платформ, походила на город в миниатюре. Осветители устраивали безумно неуместные по времени закаты и восходы в оранжевых и золотых тонах, а также воспроизводили лучи цвета терракоты, которые ближе к вечеру обращают высокие фасады городских кварталов в соборы света. Люди, двигавшиеся в лучах солнечных прожекторов, походили на множество трепещущих крыльев, и в полыхании вольфрама светлые волосы выглядели как золото, сверкающее в освещенной солнцем скале.

Лестница привела ее к двери. Распахнув ее и шагнув вперед, она оказалась высоко над улицей, без парапета или перил, препятствующих падению. Из-за зрелища, представшего перед ней с крыши театра, необходимость в упражнениях, о которых она думала, сразу отпала. Ибо, когда она увидела, что лежит перед ней, резкое наполнение легких, разделенное на короткий такт и следующий за ним чуть более длинный, завершающий, сопровождалось одним из самых очаровательных звуков, какой только может издать живое существо. Она понятия не имела, что один-единственный вздох окажется настолько великолепен, что сможет превзойти самые ясные ноты величайшего сопрано, равно как совершенство оставшейся внизу группы духовых, укомплектованной лысеющими и не теряющими надежд изгнанниками Нью-Йоркской филармонии.

Она освоила свою роль в одно мгновение, но тем не менее осталась на крыше, удерживаемая временем и местом, потому что, хотя ей было всего двадцать три, она уже очень давно вглядывалась в сердцевину огромных сцен и многоплановых видов так, словно приближалась к концу жизни и как раз в них еще не успела окончательно разобраться.

На длинных улицах в сотнях оттенков серого, в быстрых облаках белого дыма, в полете голубей, которые, трепеща тысячами крыльев, наводили на мысль о повороте венецианских ставен размером с небоскреб, у подножия причалов, где паромы перекатывались над серебряной водой, а их похожие на цилиндры трубы вздымали дым, тянувшийся через белеющую страницу неба, в сплетении улиц, в транспортном потоке, раздельном и борющемся за полную независимость, но всегда двигающемся как стадо, среди звучания слишком разрозненного и сложного, чтобы интерпретировать его иначе, чем копию прибоя, постоянно шипящего на взморьях Лонг-Айленда, и в чуде лиц, которым даже величайшие художники не могут воздать всю полноту справедливости, – во всем этом был город, где уже почти полвека одна эпоха перетекала в другую и невинные формы прошлого, хотя и онемевшие от глубокого пореза войны, были еще живы.

Она так глубоко ощущала открывавшееся ее глазам, что старалась запечатлеть это в памяти до тех пор, пока не сможет все это разгадать, пусть даже этого никогда и не случится. Видеть вещи и томиться по ним, по оттенкам серого, по людям, которые никогда не вернутся, по солнечным дням и по облакам, исчезающим как дым… вот чего ей хотелось.

То, что она видела, не было случайным, не было хаосом, разъяснить который свыше всяких сил, потому что нити красоты и смысла, пронизавшие его, ярко сияли во тьме, высвечивая произведение чего-то большего, чем искусство, произведение, в целостности которого невозможно усомниться. Она это понимала, потому что видела и чувствовала это с младенчества, и от этой веры ее не отвратили бы все войны и страдания в мире, даже ее собственные, которых она пока не видела, но которые, она знала, в конечном счете явятся к ней так же, как ко всем остальным. Все души, она была в этом убеждена, ослепленные, развеянные в воздухе как пыль и мечущиеся вне гравитации, могут тем не менее сориентироваться и подняться к предначертанному свету. Но, несмотря на этот промельк грядущих лет, явленный в видении непрестанных перетасовок, перемен и переходов на улицах внизу – подобных блесткам света на залитой солнцем реке, – ей надо было спуститься обратно в театр, чтобы сыграть свою роль, что она и сделала.

Она сделала вздох, как ей предписывалось, и вечер за вечером будет воспроизводить его на сцене. Хотя у нее не было ведущей роли, за четверть секунды ей придется представлять тот трансцендентный миг, в зависимости от которого постановка будет удаваться или проваливаться. Из ее легких и груди будет исходить вздох, вскрик, начало песни, которое высветит в темном театре то, как техника и сила трения одной эры вдыхают свою жизнь в другую, свет смешивается со светом, а печаль – с печалью. И все это передастся в одном сладкозвучном вздохе Кэтрин Томас Хейл.


Под этим именем, однако, ее там не знали. Кэтрин Седли – таков был ее сценический псевдоним. Не знали в театре и того, что вот так, профессионально, она назвалась в честь любовницы Якова II. Не потому, что первоначальная Кэтрин Седли была добродетельна, но потому, во-первых, что нынешней Кэтрин Седли очень нравилось звучание этого имени, во-вторых, потому, что оно убирало из поля зрения ее семью, и в-третьих, потому, что со скандально юного возраста она поняла, как это мучительно – быть чьей-то любовницей.

Хотя и не все так думали, она была по-своему очень красива. Красота ее была не мягкой, а скорее резкой и тонкой, поддерживаемой невидимой силой, не успевшей полностью развиться к тому времени, как она стала женщиной. Сама по себе красота ее лица, чистая и трогательная, хотя вряд ли идеальная, могла быть чуть ли не объектом поклонения. Тело у нее было сильным и полным жизни, а когда она двигалась, смеялась или откидывалась в кресле, то начинала излучать сексуальность. Можно иметь небрежные, ненаблюдательные глаза, которые, не справляясь со своей задачей, выдают вялую душу. Ореховые же глаза Кэтрин Томас Хейл (или, если угодно, Кэтрин Седли), напротив, не будучи ни большими, ни переливчатыми, что делало бы их красивыми по общепринятым меркам, были ясными, бодрыми и всегда активными. Они быстро схватывали такие детали изображений, которые большинство глаз упускает даже в том, что предстает как на ладони.

Хотя выходить на сцену в очках не разрешалось, и Кэтрин там была слегка близорука, в остальных местах, кроме моря и душа, она часто надевала очки с круглыми стеклами в тончайшей черной металлической оправе, которые отец привез ей еще до войны из Парижа. Их дужки казались такими же тонкими, как прядки у нее на висках, где они выбивались из массы рыжевато-белокурых волос, цвет которых в зависимости от освещения иногда темнел вплоть до каштанового или светлел до золотистого. Волосы у нее были изысканно зачесаны наверх и частично заплетены на затылке, волшебным образом сочетая классическую упорядоченность с произвольно распущенными, чуть ли не развеваемыми ветром локонами, словно она только что явилась с палубы или со взморья.

Очки сглаживали напористую резкость ее носа – маленького, идеальной формы, плавно выступающего. Верхняя губа у нее была больше, чем нижняя, что внушало мысль о разговорчивости, хотя и старательно сдерживаемой. Ее зубы, неестественно белые в ярком свете прожекторов, были ровными, прямыми и крупными, образуя соблазнительные частоколы, взывающие о поцелуе.

Ее осанка была, как правило, несгибаемо прямой, а голову она держала так, словно ее только что окликнули по имени. Грудь, хотя и небольшая, благодаря ее длинной твердой спине и горделивой позе, постоянно призывно выдавалась. Когда она сидела за столом, у нее было обыкновение слегка держаться за край обеими руками, пряча большие пальцы под столешницу. Это ей очень шло. Даже если бы ее руки не были столь красивы, волосы столь пышны, лицо не захватывало бы дух своей лепкой, молодость не обволакивала бы ее, как роза, глаза не были бы столь милы, – даже если бы все это было по-другому, ее манера держаться, готовность видеть, справедливость ее оценок и сердечная доброта делали бы ее неописуемо красивой. Она была красивой, как и многие, хотя и не каждый способен был это разглядеть, просто неописуемо красивой.

Проходя через бьющие под углом в сорок пять градусов лучи прожекторов, собранных на сцене, теперь она была готова выполнить свою задачу.

– Так быстро? – спросил режиссер, меж тем как музыканты бочком пробирались на свои места среди множества металлических стульев. Счастливое выражение ее лица само по себе было отчетливым ответом.

– Хорошо, – сказал он, – с самого начала, как будешь готова. Помни, что перед тобой – улицы, движение, масса зданий, а не гостиная девятнадцатого века. – Он описал декорации, которые появятся через несколько месяцев, после их премьеры в Бостоне, если все пойдет настолько удачно, чтобы спектакль вернулся в Нью-Йорк. Они занимали театр в дневное время, когда не было утренников, и пьеса, игравшаяся в том пространстве, которое они надеялись в конце концов занять вечером, была драмой о том, что один критик назвал «открытием физики». Декорации, в которых Кэтрин предстояло представлять чудо города, сейчас замещались лондонской гостиной, в которой в девять часов вечера поддельные немецкие акценты будут состязаться с поддельными английскими акцентами в спорах об атоме: «Я изолироваль этот атом в зпециальной зыворотке!» – «Черта с два!».

Дирижер, чья манишка омывалась подсветкой пульта, взял белую палочку и, не постучав, быстро поднял ее и опустил, приводя музыкантов в готовность. Затем начался согласованный порыв: звон меди, фортепианное тремоло, рожок, колокольчики – и чудесный вздох Кэтрин, лучшая нота изо всех: он был так же полон жизни, как Бог, вдыхающий жизнь в Адама, женщина в разгар любви, крик изумления или звук, издаваемый пловцом, врывающимся в свет и воздух. Ибо в свою четверть секунды она превзошла инструменты, замысел, декорации, освещение, – пьесу, саму музыку. То, что она смогла сделать это так легко и так ладно, ошеломило ее слушателей, но потом последовала песня, совершенно отличная от медного начала, ужасно трогательная и упоительно медленная. Она – по крайней мере в тот самый миг – была самой прекрасной песней в мире.

– Это было… – начал режиссер, не находя слов, когда музыка закончилась. – Это было… Ты сможешь сделать это еще раз точно так же?

– Да.

– С самого начала, – велел он.

Дирижер снова поднял палочку, музыка началась с той же профессиональной согласованностью, и в нужный миг вступила Кэтрин, взяв ноту, которая, хоть и была знакома каждому, кто когда-либо жил, здесь звучала поразительно хорошо. Когда она завершила песню, режиссер, думая о Бостоне, Бродвее и своем апофеозе, заговорил словно с престола Голливуда.

– Лучше не бывает, – сказал он. – Делай в точности так. А начало… Боже, я смотрел на эти допотопные декорации, а видел Мэдисон-сквер.

– У меня есть предложение, – сказала Кэтрин, но не потому, что решила воспользоваться быстрым ростом своих акций, – она бы высказалась в любом случае. – Я приезжаю на Пенсильванский вокзал бог знает откуда…

– Оттуда, где держат кур, – вставил режиссер. Таково было его мнение обо всем, что простиралось к западу от Гудзона и к востоку от бульвара Санта-Моника.

– Да, это вы говорили, но откуда именно?

– Из Пенсильвании.

– Почему из Пенсильвании?

– Вы спорите с книгой, мисс Седли?

– В книге об этом ни слова.

– Значит, мы можем указать что угодно. С юга ты быть не можешь – говоришь по-другому. В Пенсильвании местность в основном сельская, и ты на самом деле из Пенсильвании.

– Я из Нью-Йорка, – сказала Кэтрин. – В Пенсильвании я училась в колледже.

– Где ты научилась так говорить? Не проси меня о прибавке, но это великолепно.

– Спасибо. Я даже не знаю.

– В Брин-Море, – сказал режиссер, указывая на нее указательным пальцем левой руки, словно разгадав загадку.

– Нет, Сидни, – ответила она. – В Нью-Йорке и, возможно, немного в Брин-Море, хотя я в этом сомневаюсь.

– В Нью-Йорке? – спросил он, теперь тыча все тем же пальцем в пол. Ее голос и манера говорить были настолько аристократичны, что он долго смотрел на нее, поняв, что не знает, кто она такая на самом деле. Он мог бы возмущаться ее изысканной мимикой и речью, но понимал, что, хотя страна давно дала предкам таких, как она, их шанс, которым они, очевидно, воспользовались, теперь такой шанс предоставляется и ему самому. – Где бы ты ни научилась так говорить, – сказал он, – продолжай в том же духе.

– Я приезжаю из Пенсильвании, – продолжила она. – Запускаю действие. Публика видит город моими глазами, ощущает его в моем дыхании. Потом знакомлюсь с Уилсоном в этом кафе-автомате.

– Черт возьми, кто такой Уилсон?

– Я хотела сказать, с Чарльзом. Я в него влюбляюсь, поступаю на работу в «Лорд и Тейлор», а он влюбляется в Аманду, девушку из общества, и я вне игры, со мной покончено, я отстрелялась… – Все вокруг гадали, что она имела в виду под «отстрелялась». – Отстрелялась и к половине десятого могу вернуться домой, несмотря на свою песню, которая по-настоящему хороша и заставляет людей плакать даже в самом начале пьесы. Надо, чтобы она была в конце.

– Ты не можешь переписать книгу, Кэтрин, и многим актерам до смерти хочется быть дома в половине десятого.

– Разве не лучше было бы, – спросила она, как будто он ничего не сказал, как будто его практически и не было, – если бы я, а не Аманда, вышла замуж за Чарльза? Если верить тому, что написано, Аманда – что-то вроде стервы, а я – неудачница. У нее есть деньги, особняк, шофер, и она просто отвратительная стерва на самом деле. А я девушка с фермы, откуда-то из Пенсильвании, где разводят кур, и становлюсь продавщицей. Это пьеса, Сидни. Я должна выйти замуж за Чарльза.

Казалось, ее просто прямо оторопь брала от такой несправедливости.

– Ты хочешь спорить с книгой?

– Ну да.

– Послушай, – сказал режиссер. – Чарльз вернулся с войны. Пьеса называется «Возвращение домой», правильно? Он бедный ирландский парень из Адской Кухни. Ты права, это пьеса. Он заполучает девушку из общества. Так и должно быть, потому что это нравится публике.

Понимая, что она ничего не добьется, Кэтрин заговорила, глядя в сторону, как часто делала, когда знала, что слова ее ни к чему не приведут.

– Но что же получаю я? – спросила она, словно она и ее роль были одним и тем же. – А как же я? Пьеса была бы лучше, если бы Чарльз женился на мне.

– И твоя роль была бы больше. И нам пришлось бы переписать пьесу, изменить текст песни, а также добавить новые песни. Не пойдет, Кэтрин. У нас есть инвесторы.

– Ладно, – сказала она, – хотя, если бы вы захотели, я бы с радостью поменялась ролями с Амандой.

– Нет, – отрезал режиссер. – Особенно после сегодняшнего. Ты нужна нам этой своей песней. Своим дыханием. Ты нам нужна одной этой нотой, Кэтрин. Кэтрин, от одной этой ноты зависит вся пьеса.


Она не огорчилась его оценке. С чего бы ей было огорчаться? Однако ее раздражало, что Сидни положил на нее глаз, и каждый раз, когда он говорил с ней или смотрел в ее сторону, ей хотелось сказать: «Сидни, у меня много пуговок, которых никогда никто не расстегнет – уж во всяком случае, не ты». В своей гримерке, перед зеркалом, окруженным электрическими лампочками, она попыталась определиться и заглянуть в будущее через путаницу образов Гарри, Виктора и бог знает кого еще. И обнаружила, что борется, вряд ли в первый раз, с соперничающим образом, с движущейся, но все же неподвижной картинкой: мальчишкой, качавшимся на веревке, привязанной к опорам платформы надземки в Ист-Сайде. Где-то в районе 100-й улицы. Перелетая из солнца в тень и из тени на солнце, он описывал идеальную перевернутую дугу. Она видела его где-то в двадцатых годах, когда проезжала мимо в автомобиле, казавшемся большим, как комната, по пути на юг к их дому с видом на сад и реку. Он был старше ее, но это не имело значения. Хотя она была всего лишь маленькой девочкой и не надеялась когда-нибудь увидеть его снова, что-то случилось. Она смотрела сквозь стекло и увидела его как раз в тот миг, когда он оказался на солнце в верхней точке дуги, и на мгновение, во вспышке, для сознания непостижимой, – позади себя, слева, лишь краем глаза и через окно движущегося автомобиля, – он увидел ее.

Когда он достигал вершины дуги, его ноги изящно, но бессознательно указывали путь, по которому ему предстояло следовать. Он понятия не имел ни о том, что она его видит, ни о том, что, пока он перелетал из света в тень и обратно, она запечатлела его образ в своем зрении, словно с окончательным щелчком фотоаппарата.

Тот мальчик на веревке изо всех сих старался не быть забытым, удержаться в ее долгой, цепкой памяти, остаться тем же, чем был, продлиться. Каким-то образом он видел ее сквозь горе и стыд, и она его никогда не предавала. Она видела себя за полированным стеклом, отражавшим кружевные на вид опоры. Видела его лицо и свое собственное, и, пусть даже его уже давно нет, и она никогда больше его не увидит, он, беззвучно перелетая из света во тьму и обратно, поднимаясь и опускаясь под стальными конструкциями, навсегда вошел в ее жизнь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации