Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 20 сентября 2020, 22:21


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Между тем чуть не каждый раз, когда я навещал г-жу Сванн, она приглашала меня в гости к своей дочке и просила, чтобы я написал ей сам; поэтому я часто писал Жильберте и в письмах не подбирал выражений, которые могли бы, по моему мнению, ее убедить, а только нежными касаниями пролагал пути, по которым струились бы потоки моих слез. Ведь жалобы сродни желанию: они не стремятся себя понять, а ищут себе выход; когда мы влюбляемся, то заняты не тем, как бы понять, что такое любовь, а поисками предлога для завтрашнего свидания. Когда отрекаешься от любви, стремишься не столько постичь свое горе, сколько сказать о нем его виновнице в выражениях как можно более нежных. Говоришь то, что тебе необходимо высказать и чего не поймет другой человек; говоришь словно с самим собой. Я писал: «Я воображал, будто это невозможно. Увы, теперь я вижу, что это не так уж трудно». А еще я говорил: «Вероятно, я вас больше не увижу», но старался, чтобы в этом не проскользнуло холодности, которая показалась бы ей притворной, и плакал, когда писал эти слова, потому что чувствовал: они выражают не то, что я хочу ей показать, а то, что будет на самом деле. Потому что, когда она в следующий раз предложит мне встретиться, у меня опять достанет мужества не уступить, и так, от одного отказа к другому, не видя ее, я постепенно не захочу ее видеть вообще. Я плакал, но мне хватало мужества, мне было сладко жертвовать счастьем быть рядом с ней во имя надежды, что когда-нибудь, когда мне это будет уже безразлично, она будет рада видеть меня. Даже гипотеза, такая, впрочем, неправдоподобная, что в последний раз, когда я у нее был и она уверяла, что меня любит, это было правдой, а досада, какую испытываешь рядом с человеком, который тебе надоел, примерещилась мне из-за моей ревнивой обидчивости – или Жильберта просто притворялась равнодушной, совсем как я, – даже эта гипотеза только чуть-чуть смягчала мою боль, не уменьшая решимости. Мне казалось тогда, что пройдут годы, мы забудем друг друга, и я смогу рассказать ей, что это письмо, которое я вот сейчас пишу ей, было совершенно неискренним, и она мне ответит: «Неужели вы меня любили? Если бы вы знали, как я ждала этого письма, как надеялась на свидание с вами, как плакала, когда читала!» Я писал ей, едва вернувшись домой от г-жи Сванн, и мысль, что я, возможно, заблуждаюсь, мысль, в которой было столько печали, но и столько радости воображать, будто Жильберта меня любит, заставляла меня продолжать письмо.

Если я уходил от г-жи Сванн, когда кончался ее «чай», думая о том, что напишу ее дочери, то г-жу Котар одолевали совсем другие мысли. Произведя «беглый осмотр», она успевала поздравить г-жу Сванн с новыми предметами обстановки, с недавними «приобретениями», которые заметила в гостиной. Впрочем, она могла там обнаружить и вещицы из особняка на улице Лаперуза: несколько талисманов, зверушек из драгоценных камней.

Но г-жа Сванн узнала в свое время от друга, которого очень почитала, слово «уродское», и это слово открыло ей новые горизонты, потому что означало как раз то, что еще несколько лет назад она считала «шикарным», – и все эти вещицы по очереди отправились в отставку вслед за позолоченной решеткой, служившей опорой для хризантем, множеством бонбоньерок от Жиру[138]138
  Альфонс Жиру и Ко – магазин безделушек на бульваре Капуцинок, исчезнувший еще до конца века.


[Закрыть]
и почтовой бумагой, украшенной коронами, уж не говоря о картонных луидорах, рассыпанных по каминам, – отделаться от них посоветовал ей один знакомый, наделенный вкусом, задолго до ее знакомства со Сванном. Впрочем, в том художественном беспорядке, где всё напоминало о мастерской художника, от мебели до стен, еще выдержанных в темных тонах, то есть разительно отличавшихся от тех белоснежных гостиных, которые будут у г-жи Сванн немного позже, Дальний Восток всё дальше отступал под натиском XVIII века, и подушки, которые г-жа Сванн безжалостно мяла, подсовывая мне под спину «для удобства», были усеяны уже не китайскими драконами, а букетами в стиле Людовика XV. Чаще всего ее можно было застать в комнате, о которой она говорила: «Да, мне здесь нравится, я здесь часто сижу; я не могла бы жить во враждебной, напыщенной обстановке, а здесь мне хорошо работается» (не уточняя, над чем она работает – над картиной или, может быть, над книгой, ведь женщины, любившие занять себя чем-нибудь полезным, как раз начинали в ту эпоху приобщаться к писательству); там ее окружал саксонский фарфор – она его любила и произносила его название с английским акцентом, про что угодно объявляя: «Как мило: напоминает цветы на саксонском фарфоре»; и теперь она трепетала за фарфор еще больше, чем когда-то за своих китайских болванчиков и китайские вазы, что приводило к вспышкам гнева, который обрушивался на неуклюжих и невежественных слуг – но на Сванна, при всей его вежливости и кротости, не производил особого впечатления. Впрочем, иногда, если ясно видишь чужие несовершенства, это ничуть не мешает нежности: наоборот, начинаешь находить в них очарование. Теперь Одетта, принимая близких друзей, реже появлялась в японских халатах, а всё больше в светлой шелковой пене пеньюаров а-ля Ватто: она поглаживала на груди волнистые кружева, она с таким блаженством утопала, нежилась, резвилась в потоках шелка, освежавшего тело, и так глубоко вздыхала, что казалось, этот наряд для нее – не декоративная рама, но нечто вроде «tub» или «footing»[139]139
  Ванна; ходьба, прогулка (англ.).


[Закрыть]
, необходимых для цвета лица и изысков гигиены. Она любила повторять, что искусство и чистота ей нужнее хлеба и что, если бы в огне погибла «Джоконда», она бы больше горевала, чем по «тьме» своих знакомых. Ее приятельницам эти теории казались парадоксальными, однако возвышали ее в глазах окружающих; она даже удостаивалась раз в неделю посещения бельгийского министра, так что в своем мирке она сияла, как солнце, и все бы очень удивились, узнав, что за его пределами, например у Вердюренов, она считалась глупенькой. По причине живости ума г-жа Сванн предпочитала мужское общество женскому. Но женщин она критиковала всегда как кокотка, отмечая недостатки, вредившие им в глазах мужчин: толстые запястья и лодыжки, дурной цвет лица, незнание орфографии, волосатые ноги, зловонное дыхание, искусственные брови. А к дамам, которые в свое время отнеслись к ней дружелюбно и проявили снисходительность, Одетта относилась сердечнее, особенно если такая дама была теперь несчастна. Тогда Одетта ее искусно защищала и говорила: «Люди к ней несправедливы, это милейшая женщина, уверяю вас».

Не только обстановку гостиной Одетты, но и саму Одетту с трудом узнали бы г-жа Котар и все, кто когда-то навещал г-жу де Креси, если бы с тех пор ее не видели. Она, казалось, помолодела на несколько лет. Отчасти это, вероятно, объяснялось тем, что она пополнела, поздоровела, выглядела спокойнее, свежее и бодрее; с другой стороны, с новой прической, с гладкими волосами, лицо, оживленное розовой пудрой, казалось круглее, а глаза, когда-то великоватые, и профиль, чересчур резко очерченный, обрели правильные пропорции. А еще одна причина этих перемен состояла в том, что, дожив до середины жизни, Одетта наконец открыла в себе – или изобрела – свою индивидуальность, незыблемый «характер», собственный «тип красоты», и ее плохо сочетавшиеся друг с другом черты (которые так долго страдали от рискованных и беспомощных прихотей плоти, при малейшей усталости мгновенно старели и с грехом пополам, под влиянием настроения и сознательных усилий, составляли рассеянную, заурядную, неопределенную и всё же прелестную физиономию) – эти черты сложились наконец в завершенный облик вечной молодости.

У Сванна в комнате вместо прекрасных недавних фотографий его жены, загадочной и торжествующей, фотографий, на которых, в каком бы платье, в какой бы шляпке она ни позировала, всегда узнавался ее победительный силуэт и победное выражение лица, висел маленький давний дагерротип, совсем простой, из времен, когда этот облик еще не сформировался; и молодость, и красота, обретенные Одеттой позже, там еще отсутствовали. Но Сванн, вероятно, вернулся к прежнему представлению, а может, и не отступал от него: в хрупкой молодой женщине с задумчивым взглядом, с усталым лицом, словно колеблющейся между движением и неподвижностью, ему виделось больше боттичеллиевской прелести. И в самом деле, он по-прежнему узнавал в жене образ Боттичелли. Одетта же, напротив, старалась не подчеркнуть, а компенсировать, спрятать то, что ей в себе не нравилось, то, что для художника было, возможно, ее «характером», но ей-то, женщине, всё это казалось изъянами, а о Боттичелли она и слышать не хотела. У Сванна был великолепный восточный шарф, голубой с розовым, купленный потому, что это был точь-в-точь шарф Мадонны Магнификат[140]140
  «Мадонна Магнификат», известная также как «Мадонна с Младенцем и пятью ангелами», – тондо (круглая по форме картина) Сандро Боттичелли, изображающее коронование Богоматери. Ангелы держат перед Марией открытую книгу, в которую она вписывает славословие, начинающееся со слов: «Magnificat anima mea Dominum» («Величит душа моя Господа»). На коленях Марии восседает младенец Иисус, a в левой руке она держит гранат – символ Божьего милосердия, с которым гармонирует описанный в романе шарф.


[Закрыть]
. Но г-жа Сванн не желала его носить. Один раз только она разрешила мужу заказать ей платье, сплошь усыпанное маргаритками, васильками, незабудками и колокольчиками, как наряд Весны. Иногда по вечерам, когда она уставала, он тихонько указывал мне на ее задумчивые руки, простертые в легком, слегка беспокойном жесте Мадонны, обмакивающей перо в чернильницу, протянутую ангелом, перед тем как вписать славословие в священную книгу, где уже начертано первое слово. И прибавлял: «Только не говорите ей, а то она сразу пересядет по-другому».

Не считая тех мгновений, когда в непроизвольном наклоне или повороте жены Сванн пытался уловить утерянную боттичеллиевскую гармонию, облик Одетты теперь был словно скроен из одного куска, обведенный по контуру «линией», которая очерчивала женский силуэт, отказавшись от неровностей, искусственных выступов и впадин, переплетений, небрежной разношерстности прежних мод; но эта же «линия», там, где анатомия дала промашку и бессмысленно отклонилась в ту или другую сторону от идеального чертежа, умела отважным штрихом исправить ошибки природы и возместить на каком-то отрезке пути промахи плоти и платья. Ушли в небытие валики и подушечки ужасного «турнюра», исчезли корсажи с басками, выпущенными поверх юбки и стоящими торчком благодаря китовому усу, – они так долго придавали Одетте мнимую дородность и создавали впечатление, что ее фигура состоит из разнородных частей, не объединенных никакой индивидуальностью. Вертикаль бахромы и кривая оборок уступили место изгибу тела, колеблющему шелк, как сирена – волну, и придающему человеческое выражение подкладке, – ведь теперь это тело, как организованная живая форма, высвободилось из долгого хаоса и туманных пелён развенчанных мод. И всё же г-жа Сванн хотела – и умела – сохранить остатки этих отвергнутых мод, примешивая их к тем, которые их сменили. Когда вечерами я не мог работать и, точно зная, что Жильберта в театре с подругами, неожиданно собирался и шел в гости к ее родителям, я часто заставал г-жу Сванн в элегантном дезабилье; и ее юбка прекрасного насыщенного цвета, темно-красного или оранжевого, словно имевшего какое-то особое значение, ведь такие цвета уже вышли из моды, была наискось прочерчена широкой ажурной полосой черных кружев, напоминавшей об ушедших в прошлое воланах. До моей ссоры с ее дочерью, когда в холодный, еще весенний день она увозила меня в Ботанический сад, зубчатая оборка блузки под ее жакетом, больше или меньше распахнутым, по мере того как она разогревалась от ходьбы, казалась отворотом несуществующего жилета, напоминавшего те, что она носила в прежние годы, со слегка неровными краями; и кашне у нее на шее – из шотландки, которой она хранила верность, выбирая, правда, куда более нежные расцветки (красный превратился в розовый, синий в сиреневый), напоминавшей новомодную тафту, переливчатую, как голубиная грудка, – было повязано под подбородком таким хитрым образом, что неизбежно наводило на мысли о лентах шляпки, хотя шляпок с лентами больше не носили. Если бы ей удалось «продержаться» таким образом еще немного, молодые, пытаясь понять, что у нее за наряды, стали бы говорить: «Не правда ли, госпожа Сванн – это целая эпоха!» Как в прекрасном стиле, где формы накладываются одна на другую, в стиле, подкрепленном неявной традицией, в туалете г-жи Сванн эти смутные воспоминания о жилетах или пряжках, робкий порыв в сторону фасона «прыжок в лодку»[141]141
  «Прыжок в лодку», или по-французски «saute en barque», – женский туалет. В эпоху Второй империи, то есть с 1852 по 1870 г., Париж вновь становится столицей элегантной моды. В то же время люди всё больше путешествуют, что привело к созданию таких фасонов, как ансамбль «saute en barque», еще сохраняющий кринолин на каркасе, но все-таки уже больше приспособленный к более подвижному образу жизни.


[Закрыть]
и даже отдаленный намек на ленты «за мной, юноша!»[142]142
  «За мной, юноша» (фр. «Suivez-moi jeune homme») – этот предмет туалета, популярный в конце XIX – начале XX в., представлял собой зажим или шнурок, прикреплявшийся к поясу и слегка приподнимавший сзади подол юбки, чтобы уберечь его от грязи во время прогулки. Впрочем, так же назывались и ленты на шляпке.


[Закрыть]
придавали фасону незавершенное сходство с другими, более старинными, которых уже не сумеют воссоздать ни портниха, ни модистка, но забыть о них невозможно; и эти воспоминания окутывали г-жу Сванн каким-то благородством – быть может, потому, что сама бесполезность этих прикрас намекала на то, что в них есть нечто большее, чем польза, – возможно, индивидуальность именно этой женщины, роднившая между собой самые разные ее наряды. Чувствовалось, что она одевается не только ради удобства или чтобы себя приукрасить; она была окружена своим туалетом, как изящным и одухотворенным убранством цивилизации.

Обычно Жильберта звала гостей в те же дни, что и ее мать, но, когда ее не было дома, мне ничто не мешало пойти на «Шуфлери» г-жи Сванн; я заставал ее в красивом платье, то из тафты, то из фая, то из бархата, или крепдешина, или атласа, или шелка; не в пример ее домашним туалетам эти платья не были ни свободными, ни небрежными; их можно было носить на выход, и ее обычной домашней праздности в эти дни они придавали оттенок деятельной бодрости. И отважная простота их покроя была, казалось, точно выверена по ее росту и движениям; рукава, казалось, меняли цвет согласно ее настроению в этот день; в голубом бархате угадывалась внезапная решительность, в белой тафте – легкомыслие, а изысканная и полная благородства сдержанность, с которой г-жа Сванн протягивала вам руку, бросалась в глаза благодаря зримому блеску беззаветно-жертвенной улыбки и черного крепдешина. Но в то же время сложность отделки, ни на что не нужной, не претендующей на то, чтобы ее заметили, добавляла г-же Сванн что-то бескорыстное, задумчивое, тайное, так подходившее к меланхолии, которая всегда угадывалась в ней, во всяком случае в кругах вокруг глаз и в фалангах пальцев. Из-под изобилия сапфировых и бирюзовых амулетов, эмалевых цветков клевера о четырех лепестках, серебряных и золотых медальонов, рубиновых ожерелий, топазовых кулончиков в форме каштана, на самом платье проглядывали и цветной узор, чье существование продолжалось, но уже по-другому, на дополнительной вставочке, и ряд атласных пуговок, ничего не застегивавших и не умевших расстегиваться, и сутаж, старательно радовавший глаз тщательностью и скромным изяществом повторявшегося орнамента, и всё это вместе с украшениями не имело бы, в сущности, никакого оправдания, если бы не твердило о каком-то умысле: каждая деталь была то залогом нежности, то символом тайного признания, то знаком суеверия, то памятью об исцелении, об исполненном желании, о любви или выигранном пари. А иногда намек на прорезь в стиле времен Генриха II на голубом бархате корсажа или легкое утолщение на черном атласном платье (подчас на рукавах, наверху, у плеча, что наводило на мысли о буфах 1830-х годов, подчас под юбкой с фижмами а-ля Людовик XV) придавали платью легчайший налет карнавальности и, примешивая к нынешней жизни неуловимое напоминание о прошлом, осеняли г-жу Сванн очарованием исторической или литературной героини. А если я позволял себе замечание на этот счет, она отвечала: «В отличие от многих моих приятельниц, я не играю в гольф. Если бы я одевалась в свитера, как они, мне бы не было оправданий».

В сутолоке гостиной, проводив одну гостью или подхватив тарелку с пирожными, чтобы предложить другой, г-жа Сванн натыкалась на меня и отводила в сторону: «Жильберта дала мне особо важное поручение пригласить вас на обед послезавтра. Я даже собиралась вам писать, поскольку не была уверена, что вы придете». Я продолжал упорствовать. И это упорство давалось мне всё легче и легче, потому что пускай даже вы любите отраву, причиняющую вам боль, но, если по необходимости вы на некоторое время ее лишаетесь, трудно хоть отчасти не оценить давно забытое чувство покоя, когда ничто не волнует и не терзает. Пожалуй, мы не вполне искренни, когда говорим себе, что никогда больше не захотим увидеть любимую, но и сказать, что мы хотим ее увидеть, было бы не вполне правдиво. Мы, пожалуй, согласны стерпеть ее отсутствие только при условии, что это продлится недолго; мы думаем о дне встречи; но с другой-то стороны, мы чувствуем, насколько эти ежедневные мечты о скором и бесконечно откладываемом свидании менее мучительны, чем само свидание, за которым, возможно, последует ревность; словом, весть о том, что скоро мы увидим любимую, чревата не слишком приятными потрясениями. И мы откладываем со дня на день уже не конец невыносимой тоски, которую причиняет нам разлука, а опасное оживление чувств, которым нет исхода. Насколько лучше такой встречи послушное воспоминание, которое можно на свой вкус дополнять мечтами: в них та, которая вас на самом деле не любит, признается вам в любви, когда вы совсем один; постепенно вы можете исхитриться добавить к этому воспоминанию множество ваших желаний, добавить к нему сколько угодно нежности – и насколько это воспоминание прекрасней, чем отложенный разговор, ведь его придется вести с человеком, которому вы уже не сможете диктовать слова, какие хотите услышать; нет, он будет вновь обдавать вас холодом и удручать жестокостью. Все мы знаем: когда мы перестаем любить, забвение и даже смутное воспоминание уже не причиняют таких мучений, как отвергнутая любовь. Сам себе в том не признаваясь, я предпочитал отдохновенную негу этого вожделенного забвения.

К тому же если уж решили исцелиться, то, как бы мы ни страдали от разлуки и одиночества, они даются нам всё легче и легче еще и потому, что по мере того, как идет лечение, навязчивая идея любви тускнеет. Во мне эта идея была еще настолько сильна, что я пытался восстановить свое обаяние в глазах Жильберты; мое добровольное уединение, казалось мне, могло постепенно его восстановить; поэтому печальные безмятежные дни, когда я с ней не виделся, летели друг за другом без передышки, без принуждения (если какой-нибудь зануда не вмешивался в мои дела), и каждый из этих дней был не потерей, а находкой. Находкой, возможно, бесполезной, потому что я уже был близок к выздоровлению. Смирение – разновидность привычки, благодаря ему некоторые силы бесконечно возрастают. В первый вечер после моей ссоры с Жильбертой я был так слаб, что горе мое было почти непереносимо, но потом моя мощь безмерно укрепилась. Но тенденцию к продолжению, свойственную всему сущему, иногда нарушают внезапные порывы, которым мы уступаем без зазрения совести, потому что помним, разумеется, сколько дней, сколько месяцев жили, отказываясь от желаемого, а значит, и еще проживем. И часто, когда кошелек, в который мы складываем сбережения, уже почти полон, тут-то мы и опустошаем его одним махом; и, не дожидаясь результата лечения, с которым уже свыклись, мы его прерываем. Как-то раз г-жа Сванн говорила мне, как обычно, что Жильберта была бы очень рада меня повидать, и меня осенило, что счастье, которого я себя так долго лишал, совсем рядом, только руку протяни; я был потрясен, что это счастье еще возможно, и с трудом дождался завтрашнего дня; я решил прийти к Жильберте чуть пораньше и застать ее врасплох до обеда.

Мой план помог мне прожить весь этот бесконечный день. Всё было забыто, я помирился с Жильбертой, и теперь я хотел предстать перед ней влюбленным. Теперь она каждый день будет получать от меня самые прекрасные цветы. А если г-жа Сванн – хотя она не имеет права быть слишком строгой матерью – запретит мне эти ежедневные букеты, я изобрету подарки более ценные, пускай и не столь частые. Денег, что давали родители, не хватало на дорогие покупки. Я вспомнил о большой старинной китайской вазе, доставшейся мне от тети Леони; мама каждый день пророчествовала, что Франсуаза придет и скажет: «Ах, ваза развалилась!», и что от нее ничего не останется. Учитывая всё это, не разумнее ли было ее продать – продать, чтобы порадовать Жильберту? Мне представлялось, что я запросто выручу за нее тысячу франков. Я велел ее завернуть; я так привык к ней, что даже ни разу на нее толком не посмотрел; теперь, когда я решил от нее отделаться, я по крайней мере хоть с ней познакомился. Прежде чем ехать к Сваннам, я повез ее на Елисейские Поля; я дал кучеру адрес солидного магазина китайских редкостей, чей владелец был знаком с моим отцом. К моему изумлению, он с ходу предложил мне за вазу не тысячу, а десять тысяч франков. Я с восторгом принял купюры; теперь целый год я мог ежедневно заваливать Жильберту розами и сиренью. После магазина кучер, разумеется, поехал не по обычному маршруту, а по Елисейским Полям, потому что Сванны жили возле Булонского леса. Он уже миновал улицу Берри, когда, совсем близко от дома Сваннов, в сумерках мне показалось, что я узнал Жильберту, которая неторопливо шла не к дому, а от дома, беседуя с каким-то молодым человеком, чьего лица мне было не разглядеть. Я привстал в карете, хотел ее остановить, потом заколебался. Прогуливавшаяся пара отошла уже довольно далеко, и две нежные параллельные линии, проложенные их неторопливой ходьбой, терялись в елисейской мгле. Вскоре я был перед домом Жильберты. Меня встретила г-жа Сванн: «Ах, как расстроится Жильберта! – сказала она. – Не знаю, почему ее нет дома. Только что она была на занятии, и там было очень жарко; она мне сказала, что пойдет с подружкой немного проветриться». – «По-моему, я ее видел на Елисейских Полях». – «Вряд ли это была она. На всякий случай не говорите об этом ее отцу, он не любит, когда она уходит из дому так поздно. Good evening». Я ушел, велел кучеру следовать той же дорогой, но парочки уже не увидел. Куда они делись? Что говорили друг другу так поздно вечером, с таким таинственным видом?

Я вернулся домой, безнадежно сжимая в руке нежданные десять тысяч франков, благодаря которым собирался доставить столько маленьких радостей той самой Жильберте, с которой теперь я решил не встречаться больше. А ведь визит в магазин доставил мне такое удовольствие: я уже надеялся, что отныне моя подруга всегда будет встречать меня довольная и благодарная. Но если бы я туда не заглянул, если бы карета не поехала по Елисейским Полям, я бы не встретил Жильберту с этим молодым человеком. Так один и тот же факт выбрасывает ветви в противоположные стороны и причиняет горе, отменяющее счастье, которое он сам же и породил. Со мной произошло обратное тому, что обычно бывает. Желаешь какой-то радости, но не имеешь физической возможности ее достичь. «Грустно любить, – сказал Лабрюйер, – тому, кто небогат»[143]143
  Лабрюйер. Характеры, гл. 4 («О сердце»), перевод Э. Линецкой и Ю. Корнеева. Полностью этот афоризм звучит так: «Грустно любить тому, кто небогат, кто не может осыпать любимую дарами и сделать ее такой счастливой, чтобы ей уже нечего было желать».


[Закрыть]
. И человеку ничего другого не остается, как только истребить понемногу само желание этой радости. Я же, наоборот, получил материальную возможность, но в тот же миг радость моя была убита – если не по логической связи событий, то как минимум по случайному совпадению, вызванному этой первоначальной удачей. Впрочем, кажется, наша радость в любом случае обречена. Правда, обычно она рушится не в тот самый вечер, когда мы добыли то, что необходимо для ее осуществления. Чаще всего мы еще какое-то время продолжаем пыжиться и надеяться. Но счастье все равно невозможно. Если нам вдруг удастся преодолеть препятствия, природа переносит борьбу извне внутрь и исподволь вносит в наше сердце такие изменения, что оно начинает желать того, чего у него нет. А если перипетия свершилась так быстро, что сердце не успело измениться, природа не отчаивается и все равно берет над нами верх, пускай не сразу, пускай более изощренными способами, но с неизменным успехом. В этом случае обладание счастьем отнимается у нас в последнюю секунду – или, точнее, дьявольская хитрость природы состоит в том, что счастье разрушается именно из-за обладания. Потерпев крах во всем, что относится к фактам и к жизни вообще, природа создает последнюю невозможность счастья – психологическую. Счастье или не наступает вообще, или готовит почву для самых горестных переживаний.

Я сжимал в руках десять тысяч франков. Но они мне были уже ни к чему. Кстати, я растранжирил их еще быстрее, чем если бы каждый день посылал цветы Жильберте, потому что с наступлением вечера я впадал в такое уныние, что не мог усидеть дома и отправлялся поплакать в объятиях женщин, которых не любил. Мне уже не хотелось порадовать Жильберту; теперь, если бы я пришел к ней домой, это бы доставило мне одни страдания. Еще вчера мне казалось таким блаженством ее увидеть, а теперь бы мне было этого мало. Потому что рядом с ней я бы ни минуты не чувствовал себя спокойно. Так бывает: доставляя нам новые страдания, женщина, сама того не сознавая, не только укрепляет свое господство над нами, но и повышает наши к ней требования. Болью, которую она нам причинила, она скручивает нас всё сильней, утяжеляет наши цепи – но заодно и те узы, которыми до сих пор нам казалось достаточно ее повязать, чтобы чувствовать себя спокойно. Еще недавно, если бы я не боялся обидеть этим Жильберту, я бы довольствовался редкими свиданиями – а теперь мне бы их было недостаточно, и вдобавок я готов был выставить немало других требований. Потому что в любви, в отличие от того, что происходит на войне, чем полней наше поражение, тем более жестокие и беспощадные битвы мы навязываем другой стороне – конечно, пока мы в состоянии воевать. Но у нас с Жильбертой был другой случай. Поэтому мне сперва больше не хотелось ходить к ее матери. Я продолжал себя убеждать, что Жильберта меня не любит, что я давным-давно это знаю, что я могу ее увидеть, если захочу, а не захочу, так постепенно забуду. Но подобно лекарству, которое помогает не от всех заболеваний, эти мысли совершенно не действовали против тех двух параллельных линий, всплывавших перед моим взором то и дело, против Жильберты с молодым человеком, удалявшихся неспешным шагом по Елисейским Полям. Этой новой боли тоже суждено было со временем сойти на нет, этому образу предстояло когда-нибудь возникнуть у меня в уме процеженным, избавленным от всех вредных осадков – как смертельные яды, к которым можно прикасаться, ничем не рискуя, как крошка динамита, от которой можно раскурить папиросу, не опасаясь взрыва. Тем временем другая сила во мне вовсю боролась против той зловредной силы, что неизменно являла моим глазам гуляющую в сумерках Жильберту; чтобы преодолеть непрестанные атаки моей памяти, эта другая сила с успехом направляла мое воображение в другую сторону. Разумеется, первая сила продолжала показывать мне пару, прогуливающуюся по Елисейским Полям, и подсовывала другие неприятные картины, извлеченные из прошлого, например Жильберту, которая пожимает плечами, когда мама просит ее остаться со мной. Но другая сила, вышивая по канве моих упований, рисовала мне будущее в куда более увлекательных образах, чем это бедное прошлое, в сущности такое незначительное. На всего одну минутку, в течение которой я вспоминал Жильберту угрюмой и хмурой, сколько приходилось таких минут, когда я воображал, как она придет со мной мириться, как она, может быть, станет моей невестой! Правда, эта сила, которую воображение устремляло в будущее, исходила, что ни говори, из прошлого. Постепенно пройдет моя досада на то, как Жильберта передернула тогда плечами, но ведь тогда потускнеет и память о ее очаровании, из-за которого я так хочу, чтобы она ко мне вернулась. Впрочем, сейчас я был еще очень далек от этой смерти прошлого. Я всё еще любил ту, которую, как мне мерещилось, ненавидел. Но каждый раз, когда мне говорили, что у меня красивая прическа, что я хорошо выгляжу, мне хотелось, чтобы она была здесь. Меня раздражало, что многие люди стали вдруг зазывать меня в гости – я отказывался от приглашений. Как-то у нас дома вышло крупное объяснение, потому что я не пошел с отцом на торжественный обед, где должна была быть чета Бонтан вместе с их племянницей Альбертиной, совсем молоденькой девушкой, почти ребенком. Так одни периоды нашей жизни наползают на другие. Во имя того, что мы любим и что станет нам когда-нибудь безразлично, мы с презрением отвергаем то, что нам безразлично сегодня, но что мы полюбим завтра и могли бы, возможно полюбить раньше, и сократились бы наши нынешние терзания, но тогда, разумеется, их заменили бы другие. Мои же терзания менялись. С удивлением я замечал в себе сегодня одно чувство, завтра другое, всякий раз внушенные надеждой или страхом, имеющими отношение к Жильберте, к той Жильберте, которую я носил в себе. Мне бы следовало понимать, что другая Жильберта, реальная, разительно отличалась от этой, понятия не имела о сожалениях, которые я ей приписывал, думала обо мне, по всей вероятности, не только куда меньше, чем я о ней, но и чем я заставлял ее думать обо мне, когда я был наедине с моей вымышленной Жильбертой, когда сочинял, чего она на самом деле от меня хочет, и воображал, что ее внимание всё время устремлено на меня.

Когда горе слабеет, но всё еще живо, нужно различать то горе, которое причиняет нам постоянная мысль о самом человеке, и то, что оживает под влиянием воспоминаний, какой-нибудь злой фразы, какого-нибудь словца из письма, которое вы получили. У нас еще будет случай описать разные формы горя по поводу другой любви, сейчас скажем только, что первое несравнимо менее жестоко, чем второе. Дело в том, что в нашем представлении, которое в нас по-прежнему живо, этого человека озаряет ореол, который мы сами вокруг него зажгли, и овевают непрестанные порывы нашей надежды или хотя бы осеняет наша неизбывная печаль. (Заметим, впрочем, что образ человека, причиняющего нам страдание, не столь уж существенен для тех осложнений, которые усугубляют любовные горести, длят их и не дают от них исцелиться; так при некоторых заболеваниях причина совершенно несоразмерна с возникшей от нее лихорадкой и медленным ходом выздоровления.) Но когда мы представляем себе человека, которого любим, мы видим обычно лучшее, что в нем заложено; совсем другое дело – разрозненные воспоминания, недобрые слова, враждебное письмо (я только однажды получил такое письмо от Жильберты): словно именно там, в каких-то скудных обрывках, живет этот человек, обладающий такой властью, какой мы и не думаем его наделять, когда он представляется нам весь целиком. Письма́-то мы не любили, как любили образ любимого существа, не глядели на него с тихой печалью и сожалением; мы его прочли, проглотили в страшной тоске, раздираемые нежданным горем. Такого рода страдания образуются по-другому; они приходят к нам извне, путем жесточайших мук явились они в наше сердце. Образ нашей подруги, хоть он и кажется нам прежним, правдивым, мы на самом деле переиначили много раз. Жестокая память не совпадает по возрасту с этой реставрированной картиной, она относится к другому времени, это одна из немногих свидетельниц чудовищного прошлого. Но это прошлое по-прежнему существует; другое дело, что мы предпочли подменить его чудесным золотым веком, раем, где все помирятся; а воспоминания, письма – всё это возвращает нас к реальности; причиняя нам резкую боль, они дают понять, насколько мы удалились от реальности в безумных надеждах, питающих наше беспрерывное ожидание. Дело не в том, что эта реальность должна всегда оставаться одна и та же – хотя иногда бывает и так. В жизни мы знаем немало женщин, которых никогда не пытались увидеть еще раз, и они на наше вовсе не намеренное молчание отвечали таким же молчанием. Но мы их не любили, а потому не считали лет, проведенных вдали от них; но когда мы рассуждаем о пользе от расставания, мы пренебрегаем этим примером, опровергающим нас, – так люди, верящие в предчувствия, отбрасывают все случаи, когда их вера не подтвердилась.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации