Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 20 сентября 2020, 22:21


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но в конце концов расставание может привести к успеху. В сердце, которое от нас отреклось, может в конце концов возродиться потребность и желание увидеть нас вновь. Но для этого нужно время. А наши претензии к времени так же непомерны, как те условия, на которых сердце наше, так и быть, готово перемениться. Прежде всего, на долгое ожидание нам согласиться труднее всего, потому что мы жестоко страдаем и жаждем, чтобы наши мучения поскорее закончились. И потом, за то время, что нужно другому сердцу, чтобы измениться, в нашем сердце тоже произойдут перемены: к тому времени как наша цель приблизится, она перестанет быть нашей целью. Впрочем, сама эта мысль о том, что мы ее достигнем, что счастья в конце концов можно добиться, но лишь когда оно уже перестанет быть для нас счастьем, – сама эта мысль верна только отчасти. Когда мы теряем к нему интерес, оно от нас ускользает. Но как раз наше равнодушие делает нас менее требовательными и позволяет задним числом поверить, что когда-то мы были зачарованы нашим счастьем, хотя в те времена оно нам казалось, должно быть, далеко не безоблачным. Мы не очень придирчивы и не слишком справедливо судим, пока речь идет о том, что нас ничуть не волнует. Нашему равнодушию, может быть, представляется, что человек, которого мы не любим, даже слишком дружелюбен, а нашей любви этого показалось бы совершенно недостаточно. Нежные слова, намеки на возможное свидание – мы думаем о том, какое удовольствие они бы нам доставили, а не о том, как мы бы сразу же захотели еще и еще слов и свиданий, – а ведь именно наша жадность, скорей всего, помешала бы всему этому осуществиться. В общем, нельзя поручиться, что счастье, наступившее слишком поздно, когда оно уже не приносит радости, когда мы уже не любим, – это и есть то самое счастье, отсутствие которого когда-то нас так терзало. Это может знать наверняка только один человек, – наше тогдашнее «я», но его больше нет, а вернись оно – и счастье, настоящее или нет, тут же бы развеялось.

Ожидая, пока не свершится запоздалая мечта, которая будет мне уже не нужна, я, как в те времена, когда едва знал Жильберту, выдумывал слова, сочинял письма, в которых она умоляла меня о прощении, признавалась, что никогда никого не любила, кроме меня, и просила, чтобы я на ней женился; перед моим мысленным взором опять и опять проходила череда сладостных картин, которые постепенно вытесняли из моего ума образ Жильберты и молодого человека, не получавший нового подкрепления. Я уже тогда, вероятно, вернулся бы к г-же Сванн, если бы не сон, который мне приснился: в этом сне один мой друг, который, впрочем, был мне на самом деле незнаком, вел себя по отношению ко мне с огромным лицемерием и подозревал меня в том же самом. Внезапно я проснулся от горя, которое мне причинил этот сон, и, чувствуя, что оно не отпускает, принялся раздумывать, кто же этот друг, которого я видел во сне и чье испанское имя уже ускользало из моей памяти. Иосиф и фараон в одном лице[144]144
  Иосиф и фараон в одном лице… – Иосиф истолковал фараону приснившиеся этому последнему сны о тощих коровах, пожирающих тучных, после чего фараон сделал его своим наместником и вместе с ним правил Египтом (Быт. 41: 46).


[Закрыть]
, я принялся толковать свой сон. Я знал, что в сновидениях часто не следует обращать внимание на внешность, потому что она бывает изменена, и у одного человека может оказаться лицо другого, как у тех искалеченных статуй святых в соборах, которые восстанавливали невежественные археологи, приделывая голову одного святого к телу другого и путая имена и символы. Имена в сновидениях тоже могут ввести нас в заблуждение. Человека, которого мы любим, можно узнать только по горю, которое мы испытываем. И мое горе подсказало мне, что человек, чье лицемерие недавно причинило мне боль, – это Жильберта. Тут я вспомнил, что в последний раз, когда я ее видел, в тот день, когда мать не пустила ее на танцевальный праздник, она не то искренне, не то притворно намекнула, будто не верит, что я по-настоящему желаю ей добра; при этом она как-то странно смеялась. По ассоциации в памяти у меня всплыл другой случай. Когда-то давно моя собственная искренность вызывала недоверие Сванна; он сомневался, гожусь ли я в друзья Жильберте. Я ему написал, но всё было напрасно, и Жильберта вернула мне мое письмо с тем же непонятным смешком. Она отдала мне его не сразу, я вспомнил всю ту сцену под кронами лавров. Когда мы несчастны, мы становимся моралистами. Нынешняя неприязнь Жильберты показалась мне чем-то вроде наказания за то, как я себя вел в тот день. Мы воображаем, будто можно избежать наказания, если следить за каретами, переходя дорогу, и не подвергать себя опасности. Но бывают опасности внутренние. Несчастье обрушивается со стороны, о которой не думаешь, изнутри, из сердца. Слова Жильберты «Если хотите, давайте еще поборемся» привели меня в ужас. Я вообразил ее такой, как тогда, может быть, у нее дома, в бельевой, с молодым человеком, с которым я ее видел на Елисейских Полях. Значит, воображать, что я наслаждаюсь безмятежным счастьем (что я и делал не так давно), было так же безрассудно, как теперь, отказавшись от счастья, твердо рассчитывать на то, что я утешился и дальше смогу жить спокойно. Потому что, если в нашем сердце прочно обосновался образ другого человека, наше счастье в любую минуту может рухнуть, но это далеко не всё; когда счастье уже развеялось, когда мы уже отстрадали свое и сумели усыпить страдание, остается что-то столь же обманчивое и хрупкое, как наше былое счастье, – это покой. Мой покой в конце концов ко мне вернулся – ведь постепенно развеивается даже то, что изменило наше душевное состояние и наши желания, то, что по милости мечты вросло в наши мысли; ничто не длится вечно, даже горе. Впрочем, те, кто страдает от любви, так же как некоторые больные, сами становятся своими врачами. Утешение они могут получить только от человека, из-за которого страдают, это страдание исходит от него, и в нем же в конце концов они обретают лекарство от боли. Это лекарство подсказывает им в какой-то момент сама боль: пока они ее баюкают, она с разных сторон показывает им человека, о котором они сожалеют, – иногда таким омерзительным, что его даже больше не хочется видеть, ведь, чтобы с ним сладить, необходимо его сначала помучить, а иногда таким славным и милым, что отдаешь ему должное и опять начинаешь надеяться. Но даром что страдание, постоянно пульсировавшее во мне, постепенно все-таки присмирело – я почти не хотел больше ходить к г-же Сванн. Главное, дело было в том, что у покинутых влюбленных чувство ожидания – даже тайного, невысказанного – преобразуется само по себе, и одно состояние духа сменяется другим, с виду похожим, а на самом деле совершенно противоположным. Первое настроение – следствие и отражение горестных событий, которые нас потрясли. Ожидание того, что может произойти, перемешано со страхом, тем более что в такую минуту, если любимая женщина не подает никаких знаков, нам хочется что-то предпринять, и мы не очень-то понимаем, к чему приведет наш поступок, после которого, возможно, уже ничего больше сделать будет нельзя. Но вскоре, незаметно для нас, наше бесконечное ожидание начинает черпать поддержку уже не в памяти о прошлом, которое мы пережили, а в надежде на какое-то воображаемое будущее. Теперь оно превращается чуть не в удовольствие. И потом, то, первое ожидание уже приучило нас жить надеждами. В нас еще жива боль, которой мы натерпелись во время последнего свидания, но она уже задремывает. Мы не слишком торопимся разбудить эту боль, тем более что теперь мы уже сами толком не понимаем, чего хотим. Если забрать больше власти над любимой женщиной, то нам еще более необходимо будет заполучить то в ней, что пока нам не подчиняется; а поскольку чем больше мы имеем, тем больше нам нужно, то в ней всегда останется нечто для нас недосягаемое.

И наконец, к этой причине добавилась еще одна, по которой я решительно прекратил визиты к г-же Сванн. Эта причина возникла позже; дело было в том, что я, конечно, еще не забыл Жильберту, но старался забыть ее как можно скорей. Спору нет, с тех пор как прекратились мои невыносимые муки, визиты к г-же Сванн вновь стали для меня бесценным развлечением, как это было с самого начала, а для остатков моей печали – еще и чем-то вроде болеутоляющего. Но вся польза от этого развлечения уничтожалась тем, что сами визиты были неразрывно связаны с памятью о Жильберте. Развлечения пошли бы мне на пользу, если бы в борьбе с чувством, которого больше не питало присутствие Жильберты, они вооружали меня мыслями, интересами, страстями, к которым она не имела отношения. Так состояния духа, не связанные с любимым человеком, занимают место в нашей душе, поначалу небольшое, и теснят любовь, которая раньше заполняла ее всю целиком. Пока чувство тускнеет, превращаясь в воспоминание, нужно укреплять, наращивать эти мысли, чтобы то новое, что в них содержится, спорило с чувством, отвоевывало у него всё бо́льшую часть души и в конце концов захватило ее всю. Я понимал, что это единственный способ убить любовь, я был еще достаточно юн и смел, и я готов был перетерпеть жесточайшую боль, лишь бы знать, что в конце концов победа будет на моей стороне. Теперь, объясняя Жильберте в письмах, почему я не могу с ней встретиться, я намекал на таинственное недоразумение, полностью вымышленное, которое нас разлучило; поначалу я надеялся, что Жильберта спросит у меня, в чем, собственно, дело. Но на самом деле даже при совсем пустячных отношениях адресат письма никогда не попросит, чтобы ему объяснили, о чем речь: он знает, что любая невнятная, лукавая фраза, из которой вычитывается упрек, пишется для того, чтобы он возразил, – и ему становится ясно, что он по-прежнему остается хозяином положения, а это ему приятно, и он предпочитает, чтобы так оно и было впредь. И это тем более справедливо для отношений более нежных, ведь любовь так красноречива, а равнодушие так нелюбопытно. Жильберта не усомнилась в недоразумении, не попыталась узнать, в чем дело, – и оно превратилось для меня в реальный факт, на который я ссылался в каждом письме. В таких фальшивых положениях, в притворной холодности есть какое-то колдовство: вам очень трудно от них отказаться. Я столько раз писал: «С тех пор как мы с вами в раздоре…», надеясь, что Жильберта возразит: «Какой там раздор, о чем вы?..», что в конце концов сам поверил, будто мы с ней в раздоре. Я столько раз повторял: «Как бы ни изменилась наша жизнь, она не сотрет из памяти чувство, которое нас объединяло…», желая прочесть в ответ: «Да ничего не изменилось, наше чувство живехонько…», что сам поверил – жизнь и вправду переменилась, и теперь мы сохраним воспоминание об угасшем чувстве; так невротики иной раз привыкают притворяться больными и в самом деле всю жизнь болеют. Теперь в каждом письме Жильберте я упоминал эту воображаемую перемену, разлучившую нас, а моя подруга обходила ее молчанием и тем подтверждала, что так оно и есть. Потом Жильберта перестала прибегать к умолчанию. Она усвоила мою точку зрения; и подобно тому как глава государства, наносящий визит, подхватывает в официальном тосте примерно те же выражения, которые употребила принимающая сторона, каждый раз, когда я писал Жильберте: «жизнь разлучила нас, но воспоминание о временах, когда мы были вместе, всегда пребудут с нами», она неизменно откликалась: «жизнь разлучила нас, но мы не забудем всего хорошего, что у нас было» (хотя мы затруднились бы объяснить, почему, собственно, «жизнь» нас разлучила и что, собственно, произошло). Я даже не слишком страдал. Но как-то раз я писал ей, что узнал о смерти нашей старенькой торговки леденцами с Елисейских Полей, и когда выводил слова «я подумал, что вы огорчены, да и во мне всколыхнулось немало воспоминаний», то невольно разрыдался: я заметил, что говорю в прошлом времени, словно речь о почти уже забытом покойнике, о нашей любви, о которой невольно ни на минуту не переставал думать так, словно она еще жива или хотя бы может воскреснуть. Что может быть нежнее переписки друзей, которые решили больше не встречаться! Письма Жильберты были так же изящны и деликатны, как те, что я сам писал чужим людям, полны той же благожелательности, и мне это было так приятно.

Впрочем, с каждым разом отказываться от встреч мне было всё легче. Моя привязанность к ней всё слабела, и горестные воспоминания, без конца меня посещавшие, уже бессильны были разрушить радость, которую я черпал в мыслях о Флоренции и Венеции. В эти минуты я жалел, что отказался от карьеры дипломата и обрек себя на оседлое существование, чтобы не расставаться с девушкой, которую я больше не увижу и почти забыл. Строишь свою жизнь для какого-нибудь человека, а когда наконец всё готово, человек не приходит, а потом он для тебя умирает, и в конце концов живешь пленником там, где всё предназначено для любимого существа. Родителям казалось, что Венеция слишком далеко и слишком меня возбудит, зато дорога в Бальбек была легкая и жить там было не утомительно. Но для этого надо было уехать из Парижа, отказаться от визитов, благодаря которым г-жа Сванн, пусть изредка, говорила мне о своей дочери. Впрочем, у меня понемногу стали появляться радости, в которых Жильберта была ни при чем.

С приближением весны настали холода; на «холодных святых»[145]145
  …на «холодных святых»… – «Холодные» святые: святой Мамертий, святой Панкратий и святой Сервасий (посвященные им майские дни нередко сопровождаются заморозками).


[Закрыть]
и на Святой неделе со студеными ливнями, снегом и градом г-жа Сванн часто принимала гостей в мехах, утверждая, что дома она мерзнет; ее зябкие руки и плечи утопали в белых сверкающих покровах огромной плоской муфты и накидки (обе из горностая); возвращаясь с улицы, она их не снимала, и они напоминали последние охапки зимнего снега, более стойкие, чем другие: их не удавалось растопить ни жару огня, ни наступающей весне. И в салоне г-жи Сванн, куда недолго мне осталось ходить, я впитывал в себя всю правду этих ледяных, но уже цветущих недель при виде другой, еще более упоительной белизны, например бульденежей, у которых на верхушках длинных стеблей, голых, как вытянутые кусты на полотнах прерафаэлитов, красовались шары, монолитные, но состоящие из мелких частичек, белые, как ангелы Благовещения и окруженные запахом лимона. Потому что владелица замка Тансонвиль знала, что апрель, даже ледяной, не вполне лишен цветов, и что зима, весна, лето не разделены непроницаемыми перегородками, как кажется завсегдатаю бульваров, который до первых жарких дней воображает себе мир в виде голых домов, мокнущих под дождем. Впрочем, я далек от утверждения, будто г-жа Сванн довольствовалась тем, что присылал ей комбрейский садовник, и при посредстве своей «присяжной» цветочницы не заполняла пробелы в протоколе с помощью ранней средиземноморской флоры – да это меня и не заботило. Для того чтобы начать тосковать по деревне, мне хватало и того, что рядом с ледником муфты, которую держала г-жа Сванн, качались бульденежи (которые по замыслу хозяйки дома были, пожалуй, предназначены только для того, чтобы, по совету Берготта, воплощать вместе с обстановкой и ее туалетом «симфонию в белых тонах»[146]146
  …по совету Берготта, воплощать… «симфонию в белых тонах»… – Вероятно, в совете Берготта отразилась картина Уистлера «Девушка в белом: симфония в белых тонах» (1863). Но одновременно имелось в виду, наверно, и стихотворение Теофиля Готье «Симфония ярко-белого» – перевод Н. Гумилёва или «Мажорно-белая симфония» – перевод Б. Дубина («Symphonie en blanc majeur») из сборника «Эмали и камеи» (1849).


[Закрыть]
); они напоминали, что волшебство Святой недели – это аллегория природного чуда, которое давалось бы нам каждый год, если бы мы были благоразумней, и, действуя заодно с кисленьким и хмельным ароматом других растений, чьих названий я не знал, хотя столько раз замирал перед ними на прогулках в Комбре, затопляли гостиную г-жи Сванн таким же девственным и простодушным цветением без единого листика, такими же природными, настоящими ароматами, как крутую тропу в Тансонвиле.

Но для меня это было по-прежнему слишком тяжело. Воспоминание об этом грозило закрепить то немногое, что оставалось от моей любви к Жильберте. Поэтому, хотя визиты к г-же Сванн не причиняли мне больше ни малейших страданий, я навещал ее всё реже и старался видеться с ней как можно меньше. Поскольку я по-прежнему оставался в Париже, я в виде уступки самому себе иногда сопровождал ее на прогулке. Наконец настали ясные дни, стало тепло. Я знал, что перед обедом г-жа Сванн уходит на часок погулять по авеню Булонского леса, неподалеку от площади Звезды и от места, которое называлось тогда «Клубом бедолаг» – то есть людей, которые собирались там, чтобы поглазеть на богачей, которых знали только по имени; я добился от родителей разрешения по воскресеньям обедать намного позже, чем они, в четверть второго (по другим дням я в это время бывал занят), а до обеда уходить на прогулку. В том мае я не пропустил ни одного воскресенья; Жильберта уехала погостить к подругам за город. Около полудня я приходил к Триумфальной арке. Я занимал наблюдательный пункт в начале авеню, не спуская глаз с угла маленькой улочки, где появлялась г-жа Сванн, выйдя из дому и сделав всего несколько шагов. В это время гуляющие уже возвращались домой обедать; оставались, как правило, только немногочисленные светские люди. Откуда ни возьмись, на песке аллеи, запоздалая, неспешная, роскошная, как прекраснейший цветок, который раскрывается только к полудню, возникала г-жа Сванн, окруженная нарядным туалетом, каждый раз другого цвета, но мне всё больше помнится сиреневый; потом она встряхивала и расправляла на длинном стебле, чтобы лучился пышнее, шелковый парус большого зонтика того же оттенка, что опадающие лепестки ее платья. Ее окружала целая свита; Сванн, четверо или пятеро его знакомых по клубу, которые навещали ее утром или повстречались с ней на прогулке, и их черная или серая послушная масса двигалась почти синхронно, образуя неподвижную раму вокруг Одетты, отчего казалось, будто она, единственная среди всех этих мужчин, смотрит вперед зорким внимательным взглядом, словно подошла к окну и выглядывает из него; она возникала из этой массы, хрупкая, бесстрашная, в наготе нежных красок, словно существо другой породы, неведомой расы, во всеоружии своего чуть не воинственного могущества, благодаря которому она одна оказывалась значительнее всего своего эскорта. Сияющая, довольная хорошей погодой, солнцем, которое еще не припекало, уверенная в себе и спокойная, как творец, который исполнил свой труд, а прочее не его забота, убежденная, что ее наряд – самый элегантный, и не беда, если пошлая чернь не способна его оценить: она нарядилась для себя и, разумеется, для друзей, нарядилась без преувеличенного усердия, но и не вовсе рассеянно; не мешая бантикам корсажа и юбке легонько взлетать на каждом шагу, словно это были живые созданьица, которые она прекрасно видит и снисходительно разрешает им резвиться в их собственном ритме, лишь бы не отставали, она и на букетик пармских фиалок, и даже на свой сиреневый зонтик, который в начале прогулки еще держала свернутым, то и дело поглядывала так весело и дружелюбно, что в глазах ее постоянно светилась улыбка, даже когда она смотрела не на друзей, а на неодушевленные предметы. И от этого казалось, что ее наряд создавал вокруг нее особую зону элегантности, и мужчины, с которыми г-жа Сванн общалась запросто, по-дружески, уважали это пространство, понимали его необходимость, относились к нему с уважительностью профанов, понимали собственное невежество и признавали за своей приятельницей компетентность и право изрекать приговор в этой сфере: так за больным признают право выбора лечения, а за матерью – право воспитывать детей по-своему. И окружавшие ее придворные, казалось не замечавшие прохожих, и запоздание, с которым г-жа Сванн являлась на прогулку, – всё наводило на мысль о квартире, где она провела такое долгое утро и куда скоро вернется обедать; ленивое спокойствие, с которым она прохаживалась по дороге, как по собственному саду, намекало на близость дома; вокруг нее словно еще витала свежая тень, царящая в комнатах. Но именно поэтому я, глядя на нее, еще острее чувствовал, какой свежий воздух и как светит солнце. Тем более что я заранее был уверен: наряд г-жи Сванн, глубоко поглощенной священнодействиями и ритуалами элегантности, связан со временем года и дня необходимыми и единственными в своем роде узами; цветы на ее жесткой соломенной шляпке, ленточки на платье, казалось, выросли в мае месяце таким же естественным путем, как садовые и лесные цветы; и чтобы узнать, что новенького готовит нам атмосфера, я поднимал глаза не выше ее зонтика, открытого и натянутого, как второе небо – более близкое ко мне, круглое, ясное, подвижное и синее. Потому что в этих ритуалах (и, конечно, в кодексе г-жи Сванн) высшей доблестью считалось благосклонно повиноваться утру, весне, солнцу, которым, на мой взгляд, должно было бы льстить, что такая элегантная женщина соизволила принять их во внимание и выбрала в их честь платье посветлее, полегче, с таким вырезом и такими широкими рукавами, чтобы не покрывались испариной шея и запястья, что она пошла ради них на такие жертвы, ни дать ни взять великосветская дама, которая на лоне природы, там, где ходит кто угодно, и люди, всем известные, и чернь, все-таки нарядилась нарочно для этого дня в сельский наряд. Как только г-жа Сванн появлялась, я с ней здоровался, она задерживала меня и с улыбкой говорила: «Good morning». Несколько шагов мы проходили вместе. И я понимал, что, следуя в одежде определенным канонам, она повинуется высшей мудрости, служит ей, как верховная жрица; когда становилось жарко, она распахивала жакет, который собиралась носить застегнутым, или вообще снимала и отдавала мне его нести; и тут я обнаруживал на ее блузке множество деталей, которые очень легко могли остаться незамеченными, как те группы инструментов в оркестре, которым композитор уделяет массу внимания, хотя публика никогда не расслышит их звучания; а то еще на рукавах ее жакета, переброшенного через мою руку, я долго рассматривал да разглядывал, радостно и нежно, край сиреневой сатиновой подкладки восхитительного оттенка, обычно спрятанной от глаз, но такой же тонкой работы, как лицевая сторона; вот так готические статуи собора, притаившиеся с внутренней стороны балюстрады высотой в восемьдесят футов, в совершенстве не уступают барельефам главного портика, но никто никогда их не видит, пока заезжий художник случайно не попросит разрешения подняться к самому небу и прогуляться между двумя башнями, чтобы увидеть с высоты весь город.

Для тех, кто не знал привычку г-жи Сванн к «footing», впечатление, что она прогуливается по авеню Булонского леса, как по аллее собственного сада, усиливалось еще и оттого, что она шла пешком и за ней не следовала карета, – а ведь обычно начиная с мая месяца все видели, как она выезжает с самой изысканной упряжкой, с самыми великолепными в Париже лакеями и восседает томно и величественно, как богиня, в огромной восьмирессорной виктории. Когда г-жа Сванн гуляла пешком, из-за жары не очень-то быстрым шагом, казалось, что она поддалась любопытству, непринужденно нарушила все правила протокола, подобно царствующим особам, которые, ни с кем не посоветовавшись, сопровождаемые восхищением свиты, несколько возмущенной, но не смеющей возражать, выходят из своей ложи во время гала-представления и прохаживаются по фойе, порой на несколько мгновений смешиваясь с другими зрителями. Толпа чувствовала, что от г-жи Сванн ее отделяет огромное богатство, преграда, представлявшаяся наблюдателям совершенно непреодолимой. В Сен-Жерменском предместье тоже немало богачей, но они не так бросаются в глаза «бедолагам». Рядом с гранд-дамой поскромнее, которую легче спутать с простой обывательницей, которая ближе к народу, они не будут чувствовать себя такими ущербными и чуть ли не бесправными, как рядом с г-жой Сванн. Уж конечно, на женщин вроде г-жи Сванн не производит впечатление блеск, которым они окружены – они уже не обращают на него внимания, потому что они к этому привыкли и давно находят таким естественным и необходимым, что остальных людей судят с той точки зрения, насколько те приобщены к этому миру роскоши; между тем величие, которым они блистают сами и которое подмечают в других, – величие чисто материальное, его легко заметить, долго наживать, трудно чем-либо заменить; и понятно, что если эти женщины смотрят на прохожего сверху вниз, то и он смотрит на них снизу вверх – сразу же, с первого взгляда, не дожидаясь разъяснений. Быть может, этот особый общественный класс, к которому принадлежали тогда такие женщины, как леди Израэль, знавшаяся с аристократией, и г-жа Сванн, которой предстояло подружиться с ней в будущем, этот промежуточный класс, низший по отношению к Сен-Жерменскому предместью (недаром же он перед ним лебезил), но высший по сравнению со всеми, кто не принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, – этот класс, уже оторвавшийся от простых богачей, все-таки представлял пока именно богатство; но его богатство уже было наделено пластичностью, следовало своему предназначению, не чуждалось артистизма; его деньги приобрели податливость, на них лег поэтический отблеск, они озарялись улыбкой – впрочем, теперь этот класс, с его характером и обаянием, уже, пожалуй, сошел со сцены. К тому же женщины этого круга в наши дни утратили главное условие своего господства, потому что с возрастом они почти все подурнели. Г-жа Сванн, величественная, сияющая, сердечная, на вершине своего благородного богатства, в пышном расцвете зрелого и еще такого плодоносного лета, следовала по авеню Булонского леса и, подобно Гипатии, смотрела, как катятся миры под белою стопой[147]147
  Аллюзия на стихотворение Леконта де Лиля «Гипатия»:
…Она одна живет, безгрешна и извечна,Смерть может разбросать миров дрожащих строй,Но красота горит, рождаясь бесконечно,И катятся миры под белою стопой!(Перевод И. Поступальского)

[Закрыть]
. Обгоняя г-жу Сванн, молодые люди бросали на нее тревожные взгляды, не зная, позволяет ли мимолетное знакомство раскланяться с ней (тем более что, когда их представляли Сванну, они опасались, что он их не запомнил). Наконец раскланивались, но с ужасом думали о последствиях и не знали – вдруг этот отчаянный и вызывающий поступок, это покушение на неприкосновенную верховную власть касты повлечет за собой катастрофу или кару богов. Но происходило лишь легкое шевеление, словно привели в действие часовой механизм: фигурки, окружавшие Одетту, раскланивались, начиная со Сванна, который приподнимал свой цилиндр на зеленой кожаной подкладке, излучая любезность, вынесенную из Сен-Жерменского предместья, но лишенную той невозмутимости, которой она некогда сопровождалась. Поскольку Сванн в какой-то мере перенял предрассудки Одетты, невозмутимость сменялась досадой, что опять приходится отвечать на поклон какого-то скверно одетого человечка, и удовлетворением оттого, что у жены так много знакомых; эти смешанные чувства выливались в восклицания, обращенные к великосветским спутникам: «Опять! Право, ума не приложу, откуда Одетта их всех берет!» Между тем, кивнув перепуганному прохожему, уже скрывшемуся из виду, г-жа Сванн обращалась ко мне: «Неужели всё кончено? – говорила она. – И вы никогда больше не придете в гости к Жильберте? Хорошо, что вы хотя бы для меня делаете исключение и не бросаете меня, бедняжку. Я рада вас видеть, но я так ценила влияние, которое вы оказывали на мою дочь. Я думаю, она тоже очень огорчена. Но я боюсь к вам приставать, а то, чего доброго, вы и меня не захотите больше видеть!» – «Одетта, с вами раскланивается Саган», – замечал Сванн. И в самом деле, принц развернул коня мордой к Одетте, как в театральном или цирковом апофеозе или как на старинной картине, и, воздавая ей высшие почести, отвешивал эффектный театральный и чуть не аллегорический поклон, в который умел вложить всю рыцарскую учтивость знатного вельможи, почтительно склонившегося перед Женщиной, и не беда, что именно с этой женщиной его матери или сестре не подобает водить знакомство. И так всё время г-жу Сванн узнавали в глубине текучей прозрачности и яркого мерцания тени, которую отбрасывал на нее зонтик; с ней раскланивались последние уцелевшие рыцари, словно мчавшиеся галопом, как в кинематографе, по солнечной белизне авеню, люди из круга избранных, чьи прославленные имена – Антуан де Кастеллан, Адальбер де Монморанси и многие другие – были для г-жи Сванн привычными именами друзей. Воспоминания о поэтических переживаниях относительно живучи; средняя продолжительность жизни у них гораздо больше, чем у памяти о сердечных страданиях; потому давным-давно развеялись мои горести, причиненные Жильбертой, но и сегодня жива радость, которую я испытываю всякий раз, когда на мысленных солнечных часах передо мной оживают минуты между четвертью первого и часом в месяце мае, и я вновь беседую с г-жой Сванн в тени ее зонтика, словно в беседке, увитой глициниями.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации